Текст книги "Гений вчерашнего дня: Рассказы"
Автор книги: Иван Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
А недавно Григорий подхватил воспаление лёгких и теперь безразлично наблюдал сквозь тяжело слипавшиеся веки, как разводят руками доктора.
Годами к нему никто не приходил, а перед смертью навестили. У его постели сгрудились Константин Зидроба, похожая на колокол гадалка, не вынесший тайны Савватей Шивкопляс и безумный монах, снившийся ему давным-давно.
«Жаль, – безнадёжно махнул Константин Зидроба. – Придётся сворачивать игру…»
«Ведь она велась только для тебя», – добавил Шивкопляс.
«А без тебя потеряет смысл», – подвела черту гадалка.
Они по очереди вздыхали, словно дурные актёры, и, задирая подбородок, протыкали пальцами воздух.
Григорий глянул на свою тень – она густо почернела, будто налилась свинцом, и стала бешено плясать, стараясь забиться под пол.
И тут Григорий Цыркун полюбил джокера. Он хлопнул себя по лбу, чтобы, умирая, прикоснуться к нему.
Сходящийся ряд
Было время: в огромной стране стояла весна, на улицах продавали мимозы, а студент Ванечка, умываясь перед зеркалом, делал из волос рожки.
В то воскресное утро отец, упирая в колени кулаки, долго кашлял, прежде чем вышел на кухню.
«Сходящийся ряд стремится к пределу», – крутил он в левой руке папиросу, а в правой ручку. Мать готовила, и отцовский голос смешивался с табачным дымом, пыхтением чайника, дребезжавшими от трамваев окнами, сквозь которые сочился запах талого снега. Взгромоздившись на табурет, Ванечка грыз заусенцы, переписывал в тетрадь формулы, а потом, рисуя на стекле своё имя – пар ещё не сошёл, и оно текло каплями – слушал, что жизнь – это железная дорога, на которой нельзя изменять расписанию. И Ванечка соглашался. Скоро он пойдёт к себе, а мать, стоя на цыпочках под дверью, будет шептать, скрещивая губы пальцем: «Занимается…»
В своё время отец тоже учился математике, но вместо диплома ему пришлось защищать дом. С фронта он принёс осколок, душившую по ночам астму и желание сделать из сына учёного.
Ванечка был поздний ребёнок. Расчесывая ему на ночь взбесившиеся локоны, мать, не удержавшись, гладила их мягкой ладонью.
Он отстранялся, ему делалось стыдно.
Но он, и правда, был хорошенький: в тёмной фланелевой рубашке, с едва пробивавшимся пушком, милыми, доверчивыми глазами. Его мир был чёрно-белым, как шахматы, он делился на успевающих и тех, кому учёба не впрок. Таким давали списывать, смеялись, как над Гогой, которого тянули за уши благодаря связям. А Ванечка не сомневался, что ему воздастся за аккуратный почерк, за плывшие перед рассветом сумерки, когда, отворотив одеяло, мать трясла за плечо: «Смотри, опоздаешь!»
Казалось, так будет вечно.
Той весной отец умер.
О чём писать дальше? Из любой жизни получится много рассказов.
Ванечка с грехом пополам окончил университет, и его поезду перевели стрелку. «Приходи когда угодно, только не опаздывай», – требовал начальник. И Ванечка понял, что много учиться – значит воздвигать себе тюрьму, что в юности берегут минуты, чтобы потом терять годы. Но он быстро освоился: научился протирать штаны и считать ворон. В кабинетах он подавлял зевки и отводил глаза, а в коридорах всё чаще кусал губы. Перебирая дни, как замусоленные чётки, Ванечка привыкал к неделям, изрешечённым столовскими обедами, перед которыми разводил в стакане казённый спирт.
Вечерами накануне праздников он горланил на работе застольные песни, а дома на другой день плакал.
К этому времени он окончательно осиротел – в гололедицу, под Рождество, мать сбила машина. После похорон Ванечка не смог вернуться в родную квартиру: слышать щёлканье канарейки и молчание аквариумных рыб было невыносимо. Он сменял её быстро и нерасчётливо. Ванечка сильно похудел и, приходя на могилу, подолгу сидел за оградой, в углу, на грубо сколоченной скамейке, осунувшийся, курил, разминая меж пальцев туго набитый отсыревший табак, всхлипывал, дрожа плечами грязного, заношенного до дыр плаща.
Тогда же он обратился к Церкви, пытаясь повернуть жизнь, исповедовался батюшкам, про которых думал, что им больше, чем ему, приоткрыта тайна. Но целуя их пухлые запястья, чувствовал в них суровых экзаменаторов, а стать студентом уже не мог.
«Мир – это книга без автора, – в конце концов, решил Ванечка. – Кто захочет поставить под ней своё имя?»
Женился он без любви. Днём ругались до седьмого пота, а ночью замерзали, как рыбаки у проруби. «Развод – раз в год», – с деланным безразличием пошутил на суде Ванечка, но на душе у него скребли кошки. С той поры у него рос сын, о котором он вспоминал, только когда бывал пьян. Уставившись мутными глазами, он обещал тогда случайному собеседнику, кивавшему невпопад, разыскать его, будто не знал адреса, и сделать из него человека.
«Ты пойми, – шевелил он непослушным языком, – мальчишке нельзя без отца…»
И опять казалось, что рельсы кончились, и поезд застрял в тупике. Но для беды всегда найдётся запасной путь. Как карточный домик, развалилась страна, и тех, кто считал облака, сменили те, кто считает деньги. Ванечка забился в щель, но повсюду стали искать крайних – кому грош цена.
– Рыба тухнет с головы, – попробовал заикнуться Ванечка в высоком кабинете.
– Зато чистят её с хвоста, – вытолкали его, и на улицу он вынес, что счёт предъявляют одни, а платят другие.
На Руси от сумы да тюрьмы не зарекаются, а чёрной работой не брезгуют. И Ванечка устроился на рынок, куда в детстве ходил с родителями. «Мама, пойдём…» – капризничал он, дергая за тяжёлую сумку, чуть не плача от жадных окриков и готовой затоптать толпы.
А теперь круг замкнулся. Железным ошейником.
«Приводя к нелепости, – думал Ванечка, – судьба доказывает свою правоту, как теорему, – от противного…» Прыгая воробышком на лютом морозе, млея от жары на раскалённом, обжигающем ступни асфальте, Ванечка силился разгадать эту теорему.
Но мир – это книга без читателя, кто разберёт её язык?
Ванечка отпустил курчавые бакенбарды, а манеры приобрёл заискивающие и одновременно наглые, как у дворовой собаки. Он смеялся неприятным смехом и путался с торговками, пахнущими чесноком, которые звали его «математиком».
Трезвым он теперь бывал редко, а сердился только, когда хвалили чужой талант.
«Тоже мне, сходящийся ряд!» – ворчал он, красный от обиды.
Однажды на рынке он встретил Гогу. Стеснялся, облизывая языком потрескавшиеся губы, пока тот объяснял, что лучше родиться коровой в Индии, чем свиньёй в Аравии, переминался с ноги на ногу, но о помощи не заикнулся. Темы быстро исчерпались, и в повисшем молчании однокашник сунул в ладонь: «Бери, бери, не обеднею…»
В тот день Ванечка резал вены.
Дальнейшее банально. Он уже не работает на рынке и кое-как перебивается, пуская случайных постояльцев. Носит драное пальто, вылинявший шарф, у него немытые, свалявшиеся волосы. Спит он, где попало, и озорники дразнят его «Ванькой-встанькой». Иногда его можно увидеть у книжных лавок.
«Учебники математики, – ловит он за рукав прохожих. – Вашим деткам…»
Ванечка ещё не стар, но по утрам видит в тусклом зеркале жёлтого, изъеденного червями мертвеца. На могилу родителей он больше не ходит, зачем, скоро они и так свидятся, ведь скоро он опять станет весёлым, умным мальчиком, с красивым почерком и ангельскими кудрями.
Судьба – опытный голубятник: предлагая летать, гоняет по кругу.
Раз на школьный двор за сыном пришёл отец. Сын бросился к забору. На нём резиновые сапожки, за плечами ранец с расстёгнутой «молнией». Осень выжимала из неба последние дожди, и Ванечка, вцепившись в железные прутья, похолодел, как камень в луже.
Это был его сын. Но за ним пришёл другой.
До прибытия поезда теперь рукой подать, и годы плывут с тупым однообразием. Лишь пронзительной ранней весной, когда на прогалинах кричат птицы, а в воздухе носится запах мимоз, Ванечка, растянувшись в одежде на колючем матраце, видит промелькнувшую дурным сном жизнь, в которой явью были несколько часов того далёкого холодного утра, когда отец рассказывал ему про сходящийся ряд.
Отвернувшись к стене, Ванечка ковыряет лупившуюся краску и видит впереди чернеющий предел.
Палачи
Ульян Кабыш и Куприян Желдак были мастерами своего дела. «Ну, ну, парень, – надевал петли на шеи Ульян, – бабы и не то терпят, а рожают». «Обслужу по первому классу, – подводил к плахе Куприян, – и глазом не успеешь моргнуть!»
Городок был маленький, всего одна тюрьма, и палачам было тесно. Едва Ульян доставал верёвку, как за спиной уже с мрачной решимостью вырастал Куприян, остривший топор. Перебивая друг у друга работу, они перебивались с хлеба на квас, и лишь после казней позволяли в трактире штоф водки под тарелку кислых щей. Их сторонились: женщины, указав на них детям, мелко крестились, мужчины плевали вслед. «Наше дело тонкое», – ухмылялся Ульян. «Выдержка в нём, как верный глаз», – поддакивал Куприян.
Кто из них донёс первым, осталось тайной. Но он скоро пожалел – обиженный не остался в долгу. Ульян обвинялся в измене, Куприян – в хуле на Духа Святого. Клевета полилась рекой, затопляя горы бумаги, заводя следствие в тупик. Не помогли ни дыба, ни кнут – на допросах каждый стоял на своём.
– Ну что ты, как клоп – тебя раздавили, а ты всё воняешь, – твердил на очной ставке Ульян.
– Прихлопнул бы, как таракана, – эхом отвечал Куприян, – да руки марать…
Но до кулаков не доходило – боялись судебных приставов, привыкнув, чтобы всё было по закону.
Разбирательство провели на скорую руку: улик не было, слово против слова, и присяжные, чтобы не упасть в грязь, решили не мелочиться, сослав обоих.
Приговор слушали молча, не отводя глаз, и каждый радовался, что пострадал обидчик.
Ульян был вдовый, жил с немой солдаткой, Куприян и вовсе бобыль – их было некому оплакивать, а провожали только собственные тени.
Слухи, как птицы, и в арестантской роте им выдали одни кандалы на двоих. Громыхая, они цеплялись ногами, шипели дорогой, и только на стоянках, когда цепь размыкали, расползались по дальним углам. Скованные, вместе считали вёрсты, кормили вшей и, когда один мочился в канаву, другой стоял рядом. «И нет ни Бога, ни чёрта», – думал Ульян, слушая, как скрипят сосны. «Есть одна человеческая злоба», – соглашался с ним косыми взглядами Куприян.
Ржавчина крыла листву, кругом стояли лужи, шлёпая по ним, арестанты, казалось, спугивали мокрую собаку, которая, забегая вперёд, опять сворачивалась на дороге.
Ульян был русак – круглолицый, с окладистой бородой, в которой уже била седина. Его васильковые глаза смотрели печально, медленно вращаясь по сторонам, точно не поспевали за целью. А Куприян родился чернявым, как цыган, с бойкими, наглыми глазами, которые метались по лицу, как кобель на привязи.
«У нас то густо, то пусто, – бахвалился он на ночлегах, – бывало, приговорят к смерти купца за растрату или одичавшего от голода разбойника – и всё. А рваными ноздрями да клеймами разве разживёшься? Зато чуть бунт – и работы хоть отбавляй! Тогда и в кармане звенит, и на душе легко…» Его глаза лезли из орбит, и он всем видом показывал, что у него в руках дело необычное.
А Ульян угрюмо молчал.
Но обоих слушали с нескрываемым ужасом.
Хлеб делили по-братски: один разламывал, другой выбирал. Уставившись на горло, жадно провожали чужой кусок, похлёбку черпали из миски по очереди, сдувая с ложки налипший гнус.
И, как улитки, тащили на горбу свой пустой дом.
Ночами у Куприяна ныли зубы, и он снился себе ребёнком. Вот отец, целуя, колет его щетиной – от отца, вернувшегося с сенокоса, пахнет луговой свежестью, которую скоро сменит запах водки, вот маменька несёт кринку молока и, пока он запрокидывает голову, расчёсывает ему упрямые колтуны. Мелькает приходская школа, козлобородый дьячок, распевавший псалмы и твердивший, что закон Божий выше человеческого, промозглая чумная осень, когда он мальчиком стоял возле двух сырых могил, смешивая слёзы с дождём.
«Люди, как часы, – думал, проснувшись, Куприян, – их завели, и они идут, сами не зная, зачем…»
Наконец добрались до места и поселились в одном бараке. Днём валили лес, корчевали пни, а вечерами, проклиная судьбу, как волки на луну, выли на образа с лампадкой в углу, копили злобу в мозолистых, почерневших ладонях. Переругивались тихо, но эхо на каторге, как в каменном мешке. И опять им аукнулось: кто-то донёс, а на дознании они вынесли сор из избы. «У вас был суд человеческий, а будет Божеский, – крутил ус капитан-исправник. – Господь выведет на чистую воду!» Когда-то он был молод, учился в Петербурге, в жандармском корпусе, и готов был живот положить за веру, царя и отечество. А потом его отрядили в медвежий угол, в кресло под портретом государя, из которого видна вся Сибирь, и он быстро понял, что с иллюзиями, как с девственностью, надо расставаться легко. Теперь он сверлил всех глазами с копейку, точно говоря: я птица стреляная, меня на мякине не проведёшь!
Но скука, как сиротское одеяло, одна на всех. И капитан-исправник не раз хотел удавиться, однако, начальствуя в глуши, стал таким беспомощным, что не мог сделать даже этого. Он тянул лямку от лета к лету, а зимой, когда сугробы лезли на подоконник, топил тоску в стакане.
В коротких сумерках закаркали вороны, снег, закрывая пол окна, всё падал и падал, тяжело прибавляя дни, которым не было конца. Капитан-исправник опять думал о самоубийстве. А тут подвернулись мастера заплечных дел, и ему пришла мысль, что любой из них может оказать ему услугу. От этого ему стало не по себе. «Они за грехи, а я за что?» – обратился он к портрету государя. И его вдруг охватило желание жить. Он вцепился в подлокотники, ёрзая на кресле, возвышавшем его над обвиняемыми, и с мрачной весёлостью приказал им пытать друг друга.
Была суббота, и состязаться решили завтра после церкви, когда у ссыльных выходной.
Ночью Ульян вспоминал бессловесную солдатку, замученных в застенках воров, как шёл с Куприяном по этапу, помечая дорогу пересыльными пунктами. Сияли холодные звёзды, тишина густела, проникая в уши, давила, а на стене, ворочая маятником, как языком, страшно тикали часы: кто ты? что ты? кто ты? что ты?.. Ульян стал молиться, вперившись в темноту, шевеля, как рак, поседевшими усами. Ему пришло на ум бежать, но, пересчитав на снегу волчьи следы, он сорвал с крыши сосульку и, растопив её в ладонях, умылся.
А под утро пошёл к Куприяну – мириться.
Куприян спал.
«Сил набирается, – зло подумал Ульян. – Задушить, а сказать – руки наложил…»
Стоя в дверях, долго мял шапку. И опять пересилила привычка подчиняться закону.
Тускло блеснув, исчезла луна. Ульяну сделалось дурно.
– Одни мы с тобой на свете, – растолкал он Куприяна, – вся жизнь на глазах…
– А теперь и смерть, – оскалился Куприян.
Спросонья он тряс всклоченной бородкой и казался ещё страшнее.
За ночь Ульян постарел, Куприян ещё больше осунулся.
«Ну что, соколики, с Богом! – перекрестил их капитанисправник. – Покажите своё искусство». Начали с плетей. Стесняясь, стегнули нехотя – раз, другой. Но потом разошлись. Засучив рукава, скрипели зубами, сыпали удары, так что пот заливал глаза. Вопили, скулили, визжали, но не отступали от своего. Холщовые рубахи уже повисли лохмотьями, озверев от боли, готовы были засечь друг друга. «Эдак вы раньше срока шкуры спустите», – скривил губы капитан-исправник, который пил вино мелкими глотками.
Из избы валил пар, арестанты грудились по стенам, то и дело выбегая на мороз по нужде. Гадали, кто выдюжит: Ульян был крупнее, зато Куприян жилистее.
– Привыкай, – издевался Куприян, подступая с жаровней, – в аду и не такое пекло…
– Давай, давай, – огрызался Ульян, хлопая опалёнными ресницами, – потом мой черёд!
И у Куприяна дрожали руки.
Наконец, каждый взялся за любимое: Куприян за железо, Ульян – за пеньку.
– Любо, любо… – свирепели от крови арестанты.
– Тешьте народ! – перекрикивал их капитан-исправник, красный от вина, и его глаза-копейки превращались в рубли.
Но они уже ничего не видели, ненависть застилала им глаза, а руки, как у слепцов, продолжали калечить…
Первым не выдержал Ульян Кабыш, его медлительные глаза остановились, а мясо повисло на костях. Смерть выдала его – у живых виноваты мёртвые. Перед тем, как разойтись, кинули жребий, разделили – кому лапти, кому порты. На саван не тратились: чтобы не поганить кладбища, тело бросили в тайгу.
Куприян Желдак оказался счастливее. Два дня он носил оправдание, как чистую рубаху, смыв позор, чувствовал себя прощённым. Но теперь, когда Ульяна не стало, у него шевелилась жалость. Он ощущал, что осиротел во второй раз, точно из него вынули его лучшую часть. «И прости нам долги наши, как прощаем и мы должников наших», – причащал его батюшка, пожелтевший от цинги. Вместо исповеди Куприян хрипел, высовывая распухший язык. Священник потребовал покаяния. «Брат…» – выдавил шёпотом Куприян. И его глаза в последний раз беспокойно забегали.
С неба смотрели звёзды. Неподвижные, как глаза мертвеца. «Это Ульян глядит…» – напоследок подумал Куприян, отправляясь к Тому, кто послал ему любовь через ненависть.
Станция назначения
Афанасий Кудлат пересчитал всех овец, но сон не шёл. Осенняя ночь, злая, с дождём, давила на дутые занавески, то и дело дребезжало стекло, стряхивая капли, как мокрый пёс. Зазвонил телефон. Заспанная жена поверх подушек протянула Кудлату трубку.
– Да?
– Серёжа умер…
Кудлат поперхнулся:
– Когда?
– Час назад… Инфаркт…
Слова, как паутинки, – от боли не укроют.
– Извини, больше не могу…
Глухие, как из колодца, гудки.
– Кто это?
Жена подавила зевок.
– Сергей…
– А-а… – не дождавшись, отвернулась к засаленным обоям.
Кудлат босой вышел на кухню, сухо чиркнув спичкой, закурил. С прежним остервенением напирал ветер. «И век мой как ничто перед Тобою». Ничто он и передо мной самим.
Мартын Листоног отложил записную книжку и, сунув за ухо карандаш, опять подумал, что пора ехать в Колпашево.
Красноватый огонёк метался в темноте. «Вот и вся недолгая, – крутилось у Афанасия. – Что жил, что нет…» Он вдруг представил, как завтра, перекрестившись, жена принесёт ему нескладные извинения, как пробормочет по телефону вдове: «И Афоня соболезнует», будто умер её друг, а не его – а потом придут похороны с их неловкими речами, натянутыми улыбками и водкой, позволяющей забыть чудовищную безобразность жизни. А потом и это пройдёт. Афанасий до боли сжал кулаки, едва не обжегшись окурком. И кто нас заставляет делать не то, быть не с теми? Он вдруг вспомнил, как в Афганистане Сергей соскакивал с брони горящего танка, увлекая за собой отделение, как делился на привалах сухарями и пускал по кругу припрятанный в портянке жирный «бычок».
О, какими были б мы счастливыми, если б нас убили в той войне!
Мартын Листоног зачеркнул написанное. Стучала электричка, за окном плыли деревни, а машинист объявлял станции, среди которых не было Колпашева.
И Мартын подумал, что опять едет не в ту сторону.
Выскочившая из настенных часов кукушка трижды прокуковала над Афанасием. «Детей нет, – думал он, прислонившись через кулак к черневшему окну, – любовь прошла, а жить осталось меньше шага…» Глянув в зеркало, он увидел, как стареет в сложившемся быту, как терпит удушливую хватку вещей, которую не разорвать. «И ничего не изменится, – тикали часы, – ничего не изменится…»
«Да разве ж Сергею хуже? – уперев в стол локти, размышлял Кудлат. – Сдёрнуть с занавески шнурок, приладить табуретку…»
Но нет, слишком глубоко засела привычка жить.
Мартын Листоног опять зачеркнул абзац и начал с красной строки.
Предрассветный сумрак уже лёг серыми клочьями. Как и ко всему, Кудлат отнёсся к последнему делу своей жизни с неторопливой основательностью – сгорбившись на подоконнике, примерился к балконным перилам, вперившись в расстилавшуюся под ним бездну.
Захлопнув книжку, Мартын вышел в тамбур. Поезд, как в туннеле, мчался мимо длиннющего дощатого забора, на котором огромными буквами на расстоянии голоса одна от другой было выведено: «Счастье = здоровье + короткий ум!» Добравшись до восклицательного знака, Листоног хмыкнул: «На земле никто не доживает до ума, здесь из него выживают».
Мартын Листоног живёт в первый век Консумации. С женщиной, которую не любит. В городе, который ненавидит. По утрам он здоровается с соседями, имён которых не может запомнить, называя их про себя Кудыкин, Нудыкин и Тудыкин. Он догадывается, что они ему платят тем же, зубоскаля за спиной: «Мартын, покажи х… за алтын!» Знакомых у него множество. А друзей нет. Иногда ему кажется, что он пережил Третью Мировую, оставившую после себя лишь мужчин в цветастых галстуках и женщин с упрямо сжатыми губами, которые всегда уверены, что их авто спешат, куда нужно.
Мгла свила на небе гигантское гнездо, и ранние всполохи, предвещавшие зарю, были как вывалившиеся птенцы. Афанасий Кудлат спал за столом, уперев щёку в скрещенные руки, и сквозь сон чувствовал, как вечная ночь давит на него тяжестью Млечного Пути.
Листоног – журналист. Он мотается по свету в поисках новостей, которые интересуют всех, кроме него. Он бы давно бросил своё занятие, но километры кишок звенят внутри, а жена постоянно твердит, что он сгубил ей жизнь.
«Обстоятельства сильнее нас, – говорит ему главный редактор, поглаживая округлый живот, – кто не приспособился – я не виноват…»
В такие мгновенья Мартын думает, что люди, как поезда, имеют станцию назначения, а его поезд давно сбился с пути, словно какой-то нерадивый стрелочник перевёл его в тупик.
Осень заставляла ломать язык о месяцы с «брь», когда Афанасий Кудлат ушёл из дома. Его жена подозревала – завербовался в Чечню. «Хорошо жили, – оправдывалась она перед приезжим журналистом. – Дачу купили, машину…» Утопая в кресле, Мартын быстро записывал её слова и думал, что они столько же говорят о Кудлате, сколько надпись в туалете – об авторе.
«Товарищ у него умер…»
Мартын понимающе кивнул.
«А теперь, небось, мыкается… – сквозь слёзы причитала жена. – И чего ему не хватало?»
Окинув взглядом мягкую мебель, Мартын опять кивнул.
А когда возвращался, вспоминал домик с резным палисадом и всё больше хмурился, сдвигая под стук колёс редкие брови: ему казалось, что и поезд Кудлата следовал чужому расписанию, что и его пытались поставить на запасной путь.
«Эволюция не терпит динозавров, – цокают вокруг языками, будто гроб заколачивают, – эволюция не терпит динозавров…»
А однажды Мартын увидел место своего назначения. Он понял это сразу, едва взглянул на карту, как ребёнок понимает, что небо – это небо, а мать – это мать.
«КОЛПАШЕВО: населения тридцать тысяч, рыбный и охотничий промыслы, пять церквей, маслобойня, кожевенный завод».
Справочник был потрёпанный, в нём застыл позапрошлый век, а время не стоит на месте, шарахаясь, как полоумный, от собственной тени.
«Но только не в Колпашево», – качает головой Мартын.
В эпоху Консумации Моцарт пишет музыку для «мобильных», а Шекспира узнают по слоганам. «Потребитель потребляет потребителя», – бормочет скороговоркой Мартын, когда занимается с женой шопингом. Он воротит нос от покупок, но послушно несёт тяжёлые сумки. А недавно ему приснился Достоевский – накануне он читал его «Игрока» – который улыбался в рекламном ролике. Ролик крутили в интернете, и там был электронный адрес. «Умереть, значит стать виртуальным», – решил Мартын. И щёлкнул «мышью»:
– Фёдор Михайлович?
– Ты чё, прикалываешь? – ответили ему.
– А ты кто?
– Конь в пальто! Казино «Достоевский»!
И Мартын проснулся в холодном поту.
По вечерам к Листоногам приходят гости. Пьют чай с вареньем, говорят о карьере, а, случается, разводят философию.
– Опасно быть лучше мира, – косится жена на темнеющее в углу Распятие. – Один уже попробовал…
– Мир, как колесо, движется серединой, – прихлёбывают из блюдца гости, – а тех, кто лезет вперёд – давит…
– Зато в Колпашево всё по-другому, – закусив губу, начинает тогда Мартын. И обводит вокруг рукой: – Там всего этого нет…
Гости смущенно смолкают, а покрасневшая жена сильнее звякает ложкой.
Но Мартын гнёт своё:
– Я туда часто наведываюсь, в последний раз меня даже оставляли…
– Ну и что же ты? – кашляет кто-то в кулак.
– Не могу же я всё бросить…
Жена вздыхает, она знает, что муж врёт, но уличать его стесняется. Переглянувшись, гости берутся за шляпы, жена их не удерживает, провожая до выщербленных ступенек.
«Стыдно, Мартын…» – говорит она, вернувшись, и он видит, как накопленная усталость стекает по её морщинам.
Боевой офицер Афанасий Кудлат так и не нашёлся. Мартын разместил о нём крохотную заметку, совсем не похожую на ту, что писал в поезде.
– А может, от бабы сбежал? – просматривая её, хохотнул главный редактор.
Вокруг засмеялись. Нацепил улыбку и Мартын, но в глубине ему хотелось влепить пощёчину. Он стал смотреть по сторонам. «Выбор есть всегда!» – наткнулся он на плакат над редакторским креслом. «Ерунда, – подумалось ему, – выбора никогда нет…»
Первым делом Мартын теперь косится собеседнику на руку. И обычно находит то, что ищет, под ремешком с дорогими часами или золотым браслетом. Это татуировка: «Счастье = здоровье + короткий ум!», которая наколота симпатическими чернилами, проступающими под его взглядом. Толкаясь в коридорах, он часто слышит также, что мимикрия заложена в самой природе, что всё живое стремится дышать как можно дольше. «Дарвинизм, – прикрыв глаза, мурлычет редактор. – Против науки не попрёшь…»
«Хорошо, что все умрут», – шепчет тогда Мартын.
А с некоторых пор его окружили говорящие вещи. «Пошлость!» – не выдерживал телевизор. «Глупость!» – стонали газеты. Пытаясь отгородиться, Мартын затыкал уши, обнимая себя руками крест-накрест, но вещи пробивали его тишину.
Тогда он вглядывался в себя.
Но видел там пустоту.
И всё чаще путал услышанное.
Раз он снял трубку.
«Мой-то совсем спятил, – жаловалась подруге жена. – С ним даже выйти стыдно… Будешь вечером у Пузацких?»
А Мартыну слышалось: «Говорят, Джордано Бруно на костре сожгли, а я трусики новые купила…»
И он швырнул трубку, как змею.
Капитан Афанасий Кудлат стиснул зубы. Бой обещал быть жарким. Прячась за скалами, боевики перекрикивались на своём гортанном языке, вяло постреливая. «Усыпляют», – скривился капитан, крепче сжав автомат. Вчера их окружили, и сегодня он остался один – истекать кровью за валуном. Перед ним валялись мёртвые – не меньше десятка, – и плен ему не грозил. Чтобы не видеть ненавистные горы, Афанасий на мгновенье прикрыл вспотевшие глаза и вдруг вспомнил ту ночь, когда узнал о смерти Сергея. «Вот и я прибыл на станцию назначения», – подумал он и не заметил, как умер. Короткая очередь прошила его, оставив на спине бурые пятна. В последнее мгновенье он перевернулся и теперь смотрел широко открытыми глазами в голубое бездонное небо.
«Сдох, собака!» – пнул обмякшее тело бородатый горец.
«Прекрасная смерть!» – послышалось Мартыну.
Погода была скверная. Глядя под ноги, Мартын шёл по мокрому тротуару и вспоминал, как давным-давно, когда его за руку водили в школу и стригли под горшок, оставался один. Родители задерживались, и, ожидая их у окна под самой крышей, он рассматривал прохожих. В тот день моросил дождь, улица была пустынной, и только одинокая фигура в длинном, до пят, плаще, не разбирая луж, медленно брела под фонарями. Тогда, ребёнком, Мартыну на мгновенье показалось, что он видит своё будущее, что это он сам мокнет под свинцовым небом, подняв воротник и уткнув нос в шерстяное кашне. Вспомнив тот день, Листоног поднял глаза, уже зная, что увидит в окне под самой крышей.
Прижавшись лбом к стеклу, там стоял стриженный под горшок мальчик.
Ускорив шаг, Мартын поднялся через ступеньку по выщербленной лестнице. Он вдруг понял, что и все только прикидываются счастливыми, делая вид, что бесконечно довольны жизнью, а в глубине мечтают о Колпашево. «Но всем места не хватит!» – испугался Мартын. «А разве ты не уступишь?» – покосились на него соседи. Ему сделалось неловко. «Нашёл, тоже, раёк…» – надулся Кудыкин. «И очень надо…» – отмахнулся Нудыкин. Гремя ключами, Мартын топтался перед дверью, слушая эхо на пустой лестничной клетке, и не мог понять, вышел ли он из квартиры или только что пришёл. Он чувствовал себя глубоко больным, разбитым, как старый, списанный в утиль паровоз, но верил, что стоит добраться до своей станции, как сразу поправится.
И однажды собрал чемодан. «Скатертью дорога!» – выйдя на лестничную клетку, кричала жена, покрываясь красными пятнами. «Эх, Листоног-глистоног, далеко ли уползёшь?» – уперев руки в бока, провожали его злыми взглядами Кудыкин и Тудыкин. Мартын не оборачивался, он был уже за тыщу вёрст, и ничто не могло его остановить. Он представлял, как едет домой, как поезд увозит его всё дальше, спеша на станцию своего назначения.
Мартын Листоног сидит в сумасшедшем доме. По утрам санитары срывают прикнопленный к двери листок, который прячет номер его палаты, но к вечеру тот появляется вновь. Детским, неровным почерком на нём выведено:
«КОЛПАШЕВО»