355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Дроздов » Последний Иван » Текст книги (страница 19)
Последний Иван
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:41

Текст книги "Последний Иван"


Автор книги: Иван Дроздов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

Большие артисты, писатели, профессора-литераторы, и не только москвичи, считали за честь познакомиться с Шевцовым, заезжали к нему на дачу. И с каждым приходилось пить. Страсть к вину становилось привычкой, организм уже требовал зелья. Бывало, придешь, у Михалыча никого нет, а он с радостью достает бутылку.

Отговаривать его перестал. Стоило слово молвить – закипал обидой: «Ах, брось ты свои нравоучения!» Алкоголь как металлический обруч все туже затягивал свою жертву. У древнегреческого поэта Асклепиада есть стихи:

 
Снегом и градом осыпь меня Зевс! Окружи темнотою
Молнией жги, отряхай с неба все тучи свои!
Если убьешь, усмирюсь я, но если ты жить мне позволишь,
Бражничать стану опять, как бы ни гневался ты.
 

Больше стали пить и Фирсов, и Чалмаев, и Камбулов. Пил и Сорокин. Позже у него на задах поселится Иван Акулов – земляк Сорокина, уралец. Этот серьезный прозаик – один из самых значительных уральских писателей – в последнее время пил особенно много и упорно. Водка рано сведет его в могилу, но тогда, поселившись у нас, он не давал «просыхать» и Сорокину, лишая его и без того редких часов для творчества.

Вначале я не понимал, за что меня недолюбливает Акулов. Придем к нему с Сорокиным, он начинает суетиться и на меня не смотрит, со мной не говорит. Знаю, что ничего плохого ему не делал и что, как и всем писателям, нужен ему, а вот… сам не свой Акулов. Потом понял: им надо было пить с Сорокиным – вволю, без оглядок, с радостью и вдохновением. И тут была совсем некстати моя постная трезвая физиономия.

Я перестал ходить к Акулову.

Со временем замечал: моя трезвенническая позиция, непримиримость к винопитию отдаляет от меня друзей, вносит в их круг сумятицу, какой-то нежилой, неуютный дух. Как бесчестные люди не любят честных, грязные – чистых, так пьяница с трудом переносит общество трезвого, особенно если перед ним замаячит бутылка. Тут для них трезвый, как красная тряпка для быка,– раздражает, приводит в бешенство.

И я все реже заходил к сильно пьющим литераторам. Не порывал уз тесной дружбы с Шевцовым и все чаще заходил к Игорю Кобзеву. Меня как магнитом тянул к себе этот умный, образованный человек, большой поэт, блестящий публицист и ученый-литератор. Игорь, сверх того, еще и рисовал. Его страстью были церквушки, соборы, виды окрестной природы. Рисовал он много, увлеченно – мог хорошо, как заправский художник, написать портрет. Его дача и квартира в Москве были сплошь увешаны картинами. Богатство его фантазии, широта интересов поражали.

Наши отношения наполнялись все большей сердечностью и вскоре переросли в большую дружбу.

Как-то вечером позвонил на квартиру Шевцов:

– У меня тут сидит Борзенко, передает тебе привет. Мы оба бьем тебе челом: помоги ленинградскому хирургу Углову издать воспоминания.

– К сожалению, вряд ли удастся. Мы издаем только художественную литературу.

– Но ты прими его, сделай все возможное.

Назавтра утром ко мне явились супруги Угловы: Федор Григорьевич и Эмилия Викторовна. Пара необычная. Он был в годах, на вид под шестьдесят, она же казалась совсем молодой женщиной. Впрочем, как потом выяснилось, ей было чуть за тридцать; свежее и чистое лицо, на щеках – алый румянец, девически яркий блеск серых лучистых глаз. И, что удивительно, мне показалось, что мы с ней где-то встречались. Я еще подумал: «Эта Афродита во второй раз поражает меня красотой».

Федор Григорьевич рассказывал:

– Не хочу таиться, говорю честно: воспоминания я написал давно и уже побывал с ними едва ли ни во всех журналах и издательствах Москвы. В журнале «Новый мир» их читал, как мне сказали, большой авторитет в литературе – Видрашку. Он заявил: «Здесь нет ни одной страницы, годной для печати».

На лацкане пиджака Углова эффектно светилась медаль лауреата Ленинской премии. Шевцов ничего не сказал о звании, заслугах ленинградского хирурга, но я давно слышал его фамилию и знал, что это крупная величина в медицине.

– За что вы получили медаль лауреата? – спросил я.

– За монографию «Рак легкого». Я разработал хирургические методы лечения этой болезни. Но я много также оперировал на сердце, сосудах и в этих разделах имею свои разработки.

– Вы, кажется, писали статьи о борьбе с алкоголизмом, печатали их в «Известиях»?

– Да, в то самое время, когда и вы там работали. Мы, подписчики этой газеты, читали ваши статьи и очерки.

Теперь я вспомнил: передо мной был академик Углов, один из самых знаменитых русских хирургов, большой авторитет в мировой медицине. У меня появилась надежда на то, что его мемуары могут быть интересными, но как быть с жанром предлагаемой работы? Ведь мы воспоминаний не печатаем.

Свои сомнения высказал автору.

– Мы вашу рукопись можем напечатать в случае, если она будет отвечать требованиям высокой публицистики,-тогда бы мы ее подвели к разряду того самого жанра очерка, которому Глеб Успенский дал право жительства в храме художественной литературы.

Я думал, Углова испугают такие требования, но он нимало не смутился. Вынул из портфеля толстенную, страниц на тысячу рукопись и со словами: «Я бы очень вас просил прочесть ее лично», положил на стол.

Я вспомнил, как иногда сидишь в поликлинике, ждешь приема у врача и затем с тайным трепетом садишься перед ним… А тут ко мне с просьбой обращается человек, спасший тысячи людей, подаривший миру важные открытия, способы лечения страшных болезней.

Не повернулся язык сказать: «Сдайте рукопись в редакцию русской прозы». Подвинул к себе фолиант, пообещал прочесть.

До конца выяснили отношения с Эмилией Викторовной.

– Не хотелось бы задавать банального вопроса, но что же делать, если мне кажется, что я вас где-то встречал. Вы не из Донбасса ли?

– Да, я жила в Горловке, там училась и затем работала на шахте.

– Теперь вспомнил: в роли корреспондента «Известий» приезжал к вам на шахту и директор показывал мне образцовый медпункт. Нас встречала доктор настолько молодая, что я не поверил, что она…

– Вы не ошиблись. У вас хорошая память. Я сейчас тоже вспомнила этот эпизод.

Мы расстались почти друзьями. Принимаясь читать рукопись, я боялся ее слабости, некудышности, но записки Углова с первых страниц поразили меня свежестью и силой. Я прочел их в несколько дней и написал автору письмо. Коротко суть письма сводилась к следующему: «Вы написали прекрасную книгу, своеобразную энциклопедию медицинских знаний, и каждый, кто ее прочтет, станет вашим другом. Меня особенно поразили страницы, где вы описываете работу хирургов в годы войны, в блокадном Ленинграде, и места, где вы с необычайной силой и убедительностью говорите о вреде алкоголя и курения, о необходимости установления в нашей стране сухого закона».

Книгу Федора Углова «Сердце хирурга» мы напечатали и получили на нее больше благодарственных откликов, чем на сотню других книг. «Сердце хирурга» с тех пор много раз переиздавалась, переведена на многие языки в нашей стране и за границей.

С Угловыми у меня возникла и укрепилась большая дружба, которая сохраняется и теперь.

Встреча с Угловым и моя дальнейшая многолетняя с ним работа, о которой я буду еще говорить, открыла мне глаза на проблему алкоголизма. Я давно начал задумываться о великом вреде спиртного, но увидеть проблему во всей полноте – в цифрах и научных анализах – осознать всю пагубность этой страшной экологической катастрофы помог мне Федор Григорьевич Углов.

Когда Федор Григорьевич приезжал в Москву, мы непременно встречались. Я ему рассказывал о пьянстве, поразившем братство семхозовских писателей, сообщил одно любопытное наблюдение: у нас, в поселке, писатели больше подвержены спиртному, чем люди физического труда: заводские рабочие, плотники, слесари. Среди этого простого люда встречаются, конечно, сильно пьющие, но процент их все-таки не так велик, как в нашем кругу. Тут я не могу назвать и одного трезвого человека, и пьют литераторы часто и помногу. Говорят, из писателей только Леонид Леонов не пьет. На это Федор Григорьевич сказал:

– Я тоже заметил: быстрее других социальных слоев спивается интеллигенция. Среди моих коллег в академии я не могу встретить соратника по борьбе за трезвость – отмахиваются, улыбаются, считают все это неважным, а все потому, что пьют сами. Бываю в застольях – пьют по-черному, теряют человеческий облик. Нуте-ка, Павлов, Сеченов, Бехтерев или Боткин увлекались бы пьянством!

– Но почему интеллигенция быстрее сдается этому дьяволу?

– Алкоголь быстрее всего поражает мозг, угнетает творческую потенцию. Лев Николаевич Толстой сказал: «Самое ужас ное последствие пьяных напитков – то, что вино затемняет разум и совесть людей: люди от употребления вина становятся грубее, глупее и злее».

Да, тут действует прямая зависимость: человек становится «глупее и злее», писателю же или академику для его творчества нужен ум, необходимо высечь из него высшие достижения, а он от вина глупеет, и чем больше пьет, тем больше глупеет, и оттого злится, а для творчества нужен покой, психическая уравновешенность.

Плотник свою доску отстрогает и, хоть криво, но прибьет куда нужно, а писатель, поэт?… Как он напишет главу романа, строфу поэмы?

Вот и получается: у плотника, кроме ума и чувства, есть еще рубанок, стамеска, а у писателя, кроме головы, нет другого инструмента. А голова отравлена.

По-иному я смотрел теперь на семхозовских братьев-писателей. Со времени, как я у них поселился, прошло пять-шесть лет, а как все изменились?… Вот Николай Иванович Камбулов. Не было у нас с ним и малейшего повода для охлаждения дружеских привязанностей, а при встречах глаза прячет, голову к земле клонит.

Пришел однажды ко мне в сад, сели в ним в беседке.

– Что ты невесел, Николай, какие думы тебя тревожат?

– А, нет, ничего. С чего ты взял?

– Да разве таким ты был в «Сталинском соколе», где мы с тобой карьеру журналистскую начинали? Бывало, засмеешься, историю какую расскажешь. А теперь ходишь, ровно потерял что.

– Да нет, ничего. Работа не идет на ум. Сяду за стол, а слова под перо не ложатся. Будто вылетели из головы. Чертовщина какая-то!

– Может, водочка мозги туманит? Вчера-то выпил, небось? Да и нынче под ложечкой сосет. Я ведь по глазам вижу.

– Нынче?… Я что ж, я, пожалуй… если у тебя найдется.

И потвердевшим голосом, словно боясь, что я откажу, заговорил:

– Скажи Надежде, пусть смородиновой принесет. Больно хороша у вас смородиновая.

Надежда принесла, мы все втроем выпили. Я с мыслью, что это уж последняя, больше не притронусь, ну ее к лешему!

Разговорились.

Камбулов распрямился, глаза повеселели:

– Вот ты, Иван, и не пьешь, а дела-то и твои не назовешь блестящими; вот ты сколько уж за главного, а в должности тебя не утверждают и не утвердят – это уж как пить дать. Я нравы комитетские знаю, сам там работал. А не утвердят потому, что рано себя обнаружил, голову высунул. Э-э… Таких-то, резвых да бойких, у нас не любят. Михалков, Качемасов, Яковлев… Им смирненьких подавай, да тихоньких, да сереньких. Чтоб не перечили, на хвост не наступали.

Надежда на него налетела.

– Ты, Николай, на Ивана не нападай. Не умеет тихонько, как пескарь в норе сидеть! У тебя это получается, а у него нет. Ты бы поучил его.

– Ах, Надежда! Шпильки любишь подпускать. Я тоже не робкого десятка, однако на рожон без нужды не полезу.

– Да уж… верно. Мужичок ты тактичный, дипломат вели кий. В «Сталинском соколе» никого не задирал, в «Красной звезде» все гладенько шло. И в журнале «Советский воин», по – слухам, все тобой довольны были. Ты и в книгах умудрился никого не зацепить. Все у тебя тишь, да гладь, да божья благодать.

– М-да-а…– тянет Камбулов.– Ты налей еще, налей.

Надежда наливает, а Николай Иванович, вылив стакан – другой, пучит на Надежду покрасневшие глаза.

– Погоди… Ты, Надежда, язва, я давно знаю. Тебе палец в рот не клади. Какую это тишь ты в книгах моих нашла? Ты на что намекаешь?

– А что там у тебя, в книгах твоих? Офицер передовой, офицер с отсталыми взглядами, солдат дисциплину нарушил. Служба. Чего там еще?

– Служба – да, и я говорю. Я писатель военный и как-никак – лауреат.

– А скажи, Николай,– продолжает Надежда,– откуда слово такое вынырнуло: «кабмулизм»?

– «Камбулизм»?… Не слышал, не знаю.

И смотрит на меня: проясни, мол, что это значит. Но я, будто не слышал ничего, толкаю Надежду локтем,– дескать, прекрати, знай меру. Но Надежде очень бы хотелось уколоть его больнее – за меня отомстить, за то, что я, как она не раз уж говорила, за них же, русских писателей, копья ломаю, а они – вишь как… – в неразумности обвиняют.

Жена безоглядно принимает сторону мужа, а может, и в самом деле есть какая-то поспешность, опрометчивость в моих действиях… С Камбуловым мы дружим давно, с 1949 года. Вместе мыкались по квартирам в Москве, жили в углах, коридорах, в бывших кладовках. За двадцать с лишним лет, прошедших с того времени, многие мои друзья поднялись высоко: кто работает в ЦК, кто редактор газеты, журнала, а кто, как Николай Камбулов, стал маститым писателем, лауреатом. Он попал в обойму, критики его не трогают, издательства печатают. В типографии уже набирают собрание его сочинений. Все они,– преуспевающие, спроворившие себе должность, умеющие на ней закрепиться,– за глаза меня поругивают. И за романы, в которых «что-то не так», и за слишком резкие статьи в «Известиях», а теперь вот, мол, что-то не ладится у него в «Современнике». «Не утверждают и не утвердят».

Один мой близкий товарищ, ставший главным редактором центральной газеты, встретив мою дочь Светлану, прогуливаясь с ней по Москве, говорил:

– Твой отец – ортодокс, не гибкий он, не может окинуть взором все обстоятельства и вовремя на них отреагировать. Говоря проще, не умеет смотреть вперед, разглядеть все мелочи. Вот меня возьми: я строго учитываю расстановку сил, веду дело так, чтобы никто меня не обвинил в субъективизме, в какой-то отсебятине.

– Но вы же личность, должны проводить свою линию и отстаивать свою позицию,– говорила Светлана.

– Э-э, милая, личность – это хорошо для человека рядового, который где-то там, внизу, в средних сферах. На высоте действуют законы иные, тут ветер, качка… Чуть не так повернулся – и слетел. Вот чего и не понимает твой отец. Нет еще в нем государственной жилки, он может быть хорошим тактиком – то есть ротой командовать, батальоном, а фронт ему доверить, армию – нельзя. Стратегией не овладел.

– Да уж, верно,– съязвила моя дочь,– отец наш такой стратегией не овладел и никогда не овладеет. Да она, может быть, и не нужна ему. Как бы с такой стратегией душу не потерять.

Между прочим, редактор этот был известен в журналистских кругах своей безликостью, мастером «плыть по течению», стоять перед начальством на полусогнутых. Где бы он ни работал, он не оставлял доброго следа.

Дочь пересказывала мне беседу с моим товарищем, и я удивлялся происшедшей с ним метаморфозе. Мы вместе воевали, потом несколько лет работали. Он отличался смелостью – почти безрассудной. Что же с ним приключилось теперь? Откуда такая откровенная обывательская философия?

«Стратег» этот любил выпить. И пил он много лет и почти ежедневно. Правда, пил не по-черному, а «знал меру», но алкоголь и в малых дозах производит в мозгу свою разрушительную работу. Ну ладно, угнетал бы только свой мозг, терял бы день ото дня важнейшие человеческие качества – чувство долга, бойцовский дух, честь и достоинство, но этот «тихий» пьяница действовал развращающе на окружающий мир, подавал дурной пример молодежи.

Полное глубокого смысла высказывание имеется на этот счет у Льва Николаевича Толстого: «…Обыкновенно считают достойными осуждения, презренными людьми тех пьяниц, которые по кабакам и трактирам напиваются… Те же люди, которые покупают на дом вино, пьют ежедневно и умеренно и угощают вином своих гостей…– такие люди считаются людьми хорошими и почтенными и не делающими ничего дурного. А между тем эти-то люди более пьяниц достойны осуждения.

Пьяницы стали пьяницами только оттого, что непьяницы, не делая себе вреда, научили их пить вино, соблазнили их своим примером. Пьяницы никогда не стали бы пьяницами, если бы не видели почтенных уважаемых всеми людей, пьющих вино и угощающих им. Молодой человек, никогда не пивший вина, узнает вкус и действие вина на празднике, на свадьбе этих почтенных людей, не пьяниц…

И потому тот, кто пьет вино, как бы он умеренно ни пил его, в каких бы особенных случаях ни угощал им, делает великий грех. Он соблазняет тех, кого не велено соблазнять.

…И потому, кто бы ни был читатель… тебе уже нельзя оставаться посредине, между двумя лагерями, ты неизбежно должен избрать одно из двух: противодействовать пьянству или содействовать ему…»

Проблема пьянства для людей, родившихся при советской власти, была скрыта густой пеленой официально насаждаемой лжи и собственных ложных представлений.

До восьми лет я жил в доме родителей, в деревне Слепцовкс на Пензенской земле – недалеко от лермонтовских Тархан. Уже тогда я видел пьяных. В доме нашем по праздникам собирались мужики и пили самогон. Отец мой, Владимир Иванович, смирный, работящий, выпивал стакан синеватой жидкости, некоторое время сидел молча, в закипевшей беседе не участвовал и потом начинал петь:

 
Трансвааль, Трансвааль, страна моя,
Ты вся горишь в огне…
 

Пили только по праздникам. И не в каждом доме. Женщины и молодежь не пили совсем. Занятие это считалось нечистым и даже позорным.

В рабочие дни не пили. В страдные месяцы – тоже. Да и в остальное время случалось, что целый месяц в деревне не видели пьяного, зато песни по вечерам раздавались почти в каждой избе.

Позже узнал, что в те годы, в начале тридцатых, в России производилось в год на человека около двух литров чистого спирта. Примерно столько же гналось самогона, браги, самодельного вина и пива. Итого – четыре литра в год. Если из числа пьющих исключить женщин, молодежь, стариков и больных, то выходило примерно восемь-десять литров на мужчину в цветущем рабочем возрасте. В переводе на водку – двадцать литров или пятьдесят-шестьдесят граммов водки в сутки.

Много это или мало?

Наверное, уже немало. При последнем царе Николае, который, как говорят, от своей нелегкой беспокойной жизни тихо попивал, в стране производилось примерно столько же алкогольного зелья. И русская интеллигенция – Толстой, Достоевский, Горький, Павлов, Бехтерев, Сикорский – забили в колокола: народ, опомнись, над тобой нависла опасность! Писали статьи, произносили речи… И Николай Второй, испугавшись суда истории и гнева народного, а еще в целях усиленной мобилизации новобранцев на войну с Германией, в 1914 голу издал декрет о введении в России сухого закона. Ленин, придя к власти, сказал: «В отличие от капиталистических стран, которые пускают в ход такие вещи, как водку и прочий дурман, мы этого не допустим, потому что, как бы они ни были выгодны для торговли, но они поведут нас назад, к капитализму, а не вперед, к коммунизму…»

Уже несколько лет во всем мире, и в нашей стране тоже, ведутся дискуссии о роли Ленина в истории России. Авторы всех мастей обвиняют Ленина в том, что все наркомы его правительства были евреи, что Ленин и его ближайшие соратники развязали массовые репрессии, учинили геноцид русского народа, физически уничтожили царскую семью. История начала свое следствие и, конечно же, произнесет свой суд за эти чудовищные преступления, но вот парадокс: Ленин, пожалуй, единственный в ряду своих соратников, возвысил голос против пьянства, и суд истории, каким бы он ни был, зачтет ему этот благородный порыв.

Голод, репрессии, войны этого столетия унесли в могилу пятьдесят-шестьдесят миллионов человек.

Половодье спиртного, хлынувшее на страну с 1925 года, поглотило не меньше человеческих жизней. Оставшиеся в живых пожинают все «прелести» льющегося нам на голову наркотического яда.

Роман «Горячая верста» шел трудно. Отредактированный Крупиным, он затем попал в пухлый портфель Прокушева, и тот таскал его, не имея времени прочесть. Иногда он говорил мне, что читает, замечаний нет, но в типографию не сдавал. Я не однажды просил Карелина передать рукопись в другое издательство, но тот не советовал этого делать. Но вот Прокушев затеял новое рецензирование – снова пустил его по кругу специалистов, литературоведов. Я решил поговорить с директором начистоту.

– Хочу передать рукопись романа в другое издательство, дайте ее мне.

Директор выразил крайнее изумление:

– Как это так? Наше издательство затратило деньги на редактирование, рецензирование. Наконец, я читал.

– Затраты я готов возместить из своей зарплаты, а рукопись решил забрать. Мне, наконец, неудобно печатать роман в своем издательстве.

– Ну, нет. Решение о его издании принимал Блинов, он получил добро у Карелина, Свиридова,– рукопись вы не получите.

– Но я автор, имею право.

– Я ее вам не могу вернуть. Она в Саратове.

– В Саратове?

– Я послал ее Коновалову, пусть напишет отзыв.

Мне оставалось смириться. Я, к тому же, хотел узнать мнение уважаемого мною писателя Григория Ивановича Коновалова – человека старой закалки, предельно честного мастера эпической прозы. В то время мы все знали его роман «Университет», он был в большой моде.

Видно, Прокушев рассчитывал на отрицательную рецензию. Тогда бы он показал ее Карелину, Свиридову и роман не стали бы печатать. Но Григорий Иванович – сердечное ему спасибо – дал хороший отзыв о романе. Прокушев немедленно заслал рукопись в типографию.

Вскоре роман вышел из печати. «Комсомольская правда» напала на него, рвала в клочья, но «Социалистическая индустрия» дала рецензию положительную, а Союз писателей СССР и ВЦСПС, рекомендуя его рабочим библиотекам, назвал «Горячую версту» в ряду лучших произведений о рабочем классе.

На этот раз просионистским критиканам не удалось скомпрометировать постылого для них автора.

Жизнь в издательстве протекала относительно спокойно, но я знал: тишина обманчива. Директор отступил на время, чтобы зайти с какой-то новой стороны. Я помнил фразу мудреца: евреи любят шум и смятение. И сам уже знал: Прокушев не останавливается в борьбе за власть и деньги, сколько у него хватает сил, столько он и борется. Раньше Блинов после каждой беседы с ним выходил из кабинета красным. А теперь директор тиранил Панкратова, Целищева, Сорокина. Валентин и без того нервный, быстро теряющий равновесие, вылетал из его кабинета как ошпаренный. Вбегал ко мне, хватался за голову:

– О-о!… Не могу больше!

– Да что с тобой?

– Ты будто не знаешь этого коробейника! Того сует в план, другого. Но все его протеже – шпана литературная! Им бы шнурками торговать, а они лезут в поэзию.

Мне свои рукописи директор не навязывал. Но они каким-то таинственным образом попадали вначале в предварительные, а затем и основные планы. Эти левые операции Прокушев обделывал за моей спиной,– внедрял блатные рукописи через редакторов, заведующих редакциями, а то и их заместителей. Мы с Сорокиным устанавливали климат доверия среди редакторов, укрепляли их роль, повышали самостоятельность. На совещании говорили: «Редактор ищет рукопись, он ее редактирует и издает». Такая философия исходила из давних традиций русского книгоиздательства, наполняла редакторскую работу большим смыслом и содержанием. Редактор чувствовал себя личностью. Однако не все из них были людьми принципиальными. Прокушевские же кадры руководствовались в отборе книг одним-единственным правилом: «печатать своих да наших». Через них-то, в основном, и действовал директор. Активность его нарастала. И напряжение в наших отношениях усиливалось.

Сорокин после стычек с ним сникал, его лицо становилось землистым.

– Что с тобой? – спрашивал я его.

– Живот болит. Язва у меня.

Если были на даче, то говорил:

– У тебя картошки нет?

– Зачем картошка?

– От нее боль стихает. Давно заметил.

Чистили картошку, варили.

Постепенно для меня раскрылся и механизм действий Дрожжева. Он, как известно, занимался производством и в процесс отбора и редактирования рукописей не вмешивался, но, как мне открылось со временем, имел много средств влияния на состояние рукописи и положение автора.

Дрожжев был старше нас, часто жаловался на усталость, говорил:

– Не дождусь, когда пойду на пенсию. Дня лишнего служить не стану. Вот как выйдет срок – только меня и видели.

Насколько он был мягок, покладист с нами, настолько высокомерен и даже груб с подчиненными. Чуть не до слез доводил начальника производства Валентину Виноградову. Она часто мне на это жаловалась, и я улаживал их конфликты. Просила меня похлопать за нее в Полиграфическом институте, где работали наши авторы. При содействии одного из них мы помогли Валентине устроиться туда преподавателем.

Иногда Дрожжев заходил ко мне с блокнотом, начинал извлекать из него цифры: где что печатаем, сколько выдали листов-оттисков, как следует маневрировать тиражами.

– Да зачем маневрировать? Тиражи соответствуют содержанию книг, они у нас продуманы.

– Ах, вы не можете понять! Все дело в сроках и в отношениях с типографскими чинами. Этому нужен план, у того горит премия. Книга у них на потоке, просят удвоить тираж, а там – сократить. Набросим тираж на пятьдесят тысяч – они план выполнят по листам-оттискам, мы – по наименованиям… И так далее.

И сыплет, сыплет цифрами. И вот ты уже запуган, в голове сумятица. Махнешь рукой: ах, ладно, не возражаю.

Потом к тебе на стол ложатся книги: та, что имела тираж пятьдесят тысяч, выпущена тиражом в сто тысяч, а та, которой был определен тираж в семьдесят пять тысяч, имеет сто пятьдесят. И так получается, что книги москвичей увеличиваются в тиражах, а провинциалов – уменьшаются. Соответственно меняются и гонорары. Москвичи имеют прекрасную бумагу, красивые переплеты и в типографии почти не лежат. Авторам русским – и бумагу поплоше, и обложки мягкие, и в типографии они лежат в два-три раза дольше.

Все меньше доверял я этому «приятному во всех отношениях человеку», отвергал его маневры с тиражами. Интересная деталь: Прокушев, Дрожжев, Вагин не могли установить для себя какую-то ограничительную черту – аппетиты их росли во время «еды», им все было мало, и они все больше и больше расширяли сферу своих влияний. Кажется, дай им волю, и они скоренько перекроют все краны для русских авторов, но растворят настежь шлюзы для авторов любезных и родных их сердцу.

Эту особенность в еврейском характере – не довольствоваться достигнутым – подмечали многие их авторы, в том числе Шолом Алейхем, Лион Фейхтвангер, Отто Винингер. А польский президент Лех Валенса, будучи в Америке, сказал: «Самая большая наша ошибка это то, что мы взяли власть».

Касса издательская снова начала таять. Я уж было успокоился, полагал, одумаются Прокушев и Вагин, сократят поток средств в карманы художников, но нет – аппетиты их вновь стали распаляться.

Пробовал говорить с директором:

– Уймите Вагина, он за детские рисунки платит по высшим ставкам, разоряет издательство,– нам уж ни дом не построить, ни магазин, а скоро и на гонорар писателям наскрести не сумеем. Зарплату сотрудникам платить нечем будет.

– Денежные дела – моя область. Не беспокойтесь. Финансы наши скоро пойдут в гору.

Однажды вытащил из портфеля фолиант на тысячу страниц, подавая мне, сказал:

– Вы Углова нашли, а я… вот. Читайте и как можно скорее.

– Да почему я должен читать машинопись? Я и без того прочитываю едва ли не каждый день по книге. Сдавайте в редакцию, пусть отправят на рецензию.

– Рукопись особая. Я уже прочел. Читайте вы. Через неделю должны сообщить решение. Туда сообщить.

Он ткнул пальцем в потолок.

Взял рукопись. Стал читать. Автор армянин, ему девяносто лет. Воспоминания о революции. Какие-то малозначащие факты, множество фамилий, бледных эпизодов. Ни языка, ни стиля. Со средины рукописи – разговор о Ленине. И все больше о его родословной, о том, что мать его еврейка, и отец Ленина не русский. Ну, сказал бы об этом вскользь, кстати, а то развертывает доказательства на сотни страниц! – будто кто-то это положение оспаривает, а он доказывает. Сказал Прокушеву:

– Думаю, нам не стоит печатать эту рукопись. Во-первых, она неинтересна, в ней нет ничего нового, значительного, а во-вторых, и это самое главное: зачем нам копаться в родословной Ленина?

– Хорошо! – неожиданно согласился Прокушев.– Но только ты и будешь со всеми объясняться.

– С кем – со всеми?

– А ты вот посмотришь. Через неделю тебе будут звонить.

Через неделю мне позвонил Карелин:

– Как воспоминания революционера? Читали?

– Читал, Петр Александрович, но мне кажется, они не по адресу – их бы в «Политиздат» нужно. Мы ведь воспоминаний не печатаем. А кроме того, нужны серьезные консультации, согласования. Там много страниц посвящено Ленину, причем таким деталям его биографии, о которых раньше нигде не писалось. А мы все материалы, касающиеся жизни Ленина, отправляем в Институт Маркса-Энгельса-Ленина. Так нас ориентирует цензура.

– Важное лицо облюбовало ваше издательство, там, говорит, сидят свежие люди, не так перепуганы.

– Автор хочет нас убедить, что Ленин – еврей. Наверху что ли этого хотят?

– Ну, мать-то его, действительно, из них. В мировой прессе об этом много написано,– может быть, и нам приспело время правду сказать?

– Помнится, такую попытку предпринимала Шагинян, так ей будто в ЦК сказали: хватит нам одного Маркса. А теперь передумали что ли? Ну, если вы настаиваете, назначу редактора, включу в план, но все равно пошлем в институт для согласования.

– Я не настаиваю. Рукопись у нас на особом контроле. Мы уже доложили, что ее читает главный редактор «Современника».

– Ладно, Петр Александрович. Если у вас спросят, скажите, что я прочел, нашел в ней много интересного, но что над рукописью предстоит большая работа. Пошлем ее в ИМЭЛ, и, если не будет серьезных возражений, подключу писателя, будем ее тщательно литературно обрабатывать. И, конечно, значительно, сократим.

– Хорошо,– сказал Карелин.– Вы так и отвечайте на все звонки.

Звонили из ЦК, Совмина, дважды звонил Свиридов – всем отвечал примерно так, как решили с Карелиным. Позвонил помощник Суслова. Долго и с ним объяснялся. Понял, что в рукописи сильно заинтересован Михаил Андреевич Суслов. И, кажется, хотел бы, чтобы все главы о родословной Ленина бережно сохранялись. Впрочем, от прямого нажима и помощник Суслова уклонился.

Потом снова позвонил Карелин. Сказал, что автору сообщили о моем решении печатать рукопись. Он очень обрадовался, но на второй день умер.

От радости тоже умирают.

Потом был звонок от Суслова. Рукопись советовали не печатать.

В начале зимы, после первого обильного снегопада, мне позвонил Свиридов. Как всегда спросил:

– Что делаете?

– А вот, пришел домой. Буду ужинать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю