355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Дроздов » Последний Иван » Текст книги (страница 15)
Последний Иван
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:41

Текст книги "Последний Иван"


Автор книги: Иван Дроздов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)

ГЛАВА ВТОРАЯ

Сто дней я просидел в Комитете и окончательно решил: не по мне конторская работа, уйду на вольные хлеба. И уж хотел заявить об этом Карелину, но тут вдруг зашел ко мне вечером Блинов, предложил стать его заместителем по прозе.

Я не раздумывал, тут же согласился и через неделю был в кабинете директора издательства «Современник».

За длинным столом, приставленным к столу хозяина кабинета, сидели Блинов и Сорокин – Валентин недавно был назначен заместителем главного редактора по поэзии.

Я доложил Прокушеву по-военному: прибыл к новому месту службы. Сел рядом с Блиновым.

Прокушев с воодушевлением развивал планы работы издательства. Предлагал серии книг: «Библиотека российского романа», «Первая книга в Москве», «Новинка современника». Говорил так, будто он только и делал в своей жизни, что издавал книги. Голос у него был высокий, речь правильная и гладкая – чувствовался опыт преподавателя. Он с молодых лет подвизался в воспитателях. Во время войны работал в Московском горкоме комсомола и будто бы даже поднялся до секретаря горкома. Речью увлекался как искусством, даже будто бы и забывал о слушателях: опускал голову, прищуривал темно-кирпичные глаза и говорил, говорил…

Мы слушали час, два и неизвестно, сколько бы он говорил еще, если бы Сорокин, нетерпеливо теребивший на лбу реденький клочок волос, не перебил его.

– Ясно, Юрий Львович. Меня ждут авторы.

– Да, да, пожалуйста, мы еще соберемся. Нам надо многое обсудить. Надо решить с первой книгой «Современника». Факт для нас исторический – первая книга издательства. Наша визитная карточка. И оформление, и обложка, и печать – все самое-самое. Я уже говорил с Михалковым, Бондаревым… Мы решили: это будет роман Анатолия Рыбакова «Записки Кроша»,– вы, конечно, читали… И вы, Валентин Васильевич? – обратился к Сорокину.

– Нет, Рыбакова не читал. У меня на серьезных писателей времени не хватает.

– Ну вот… не читали, а судите. Братцы, так не годится. Давайте условимся: чего не знаем, того не знаем. Как говорят французы: если нет, так нет. Или вот мудрость философа: истина конкретна. И наше суждение должно быть конкретно, подкреплено…

– Юрий Львович,– поднялся Сорокин,– меня ждут авторы.

– Хорошо, хорошо, но первая книга. Надо же решить. В Союзе писателей я советовался.

Директора перебил Блинов:

– Сегодня вечером мы соберемся в главной редакции и решим.

Его лицо от волнения побагровело. Он потвердевшим голосом заключил:

– А вообще-то, Юрий Львович, договоримся сразу: отбор рукописей и подготовка их к печати – дело редакций и главной редакции. Что же касается первого издания, я буду предлагать книгу Михаила Александровича Шолохова. Может быть, нам следует включить в нее его военные рассказы.

Это была первая акция Блинова против Прокушева, Михалкова, Качемасова и Яковлева – иудейских божков, стремившихся начать деятельность издательства, созданного для русских писателей, изданием книги автора-еврея, кстати гнусной и клеветнической по своему содержанию. Этим своим мужественным поступком Андрей Дмитриевич в отношениях с директором резко обозначил трещину, которая вскоре превратится для него и да и для нас, его заместителей, в глубокий непреодолимый ров.

К счастью, мы еще имели время, и блиновской команде удалось выпустить не одну сотню книг русских и российских писателей и вдвое-втрое больше завести в перспективные планы.

Рождение книги для меня с детства было окутано почти сказочной тайной. И уже будучи взрослым, когда я писал и печатал вначале стихи, а затем – очерки и рассказы и мечтал о своей первой книге, для меня мир, в котором книга подготавливается и затем печатается на машинах, казался призрачным и неземным. Кто может сказать: эту рукопись можно напечатать, а эту нельзя, этого автора можно назвать писателем, а этот такого звания не достоин? Иногда мне казалось, что где-то в стальных сейфах и в большом секрете хранится чудодейственная линейка… Ее стоит лишь приложить к рукописи, и станет ясно, какой меры перед вами талант. И вообще: есть ли тут талант или одна претензия?… Впрочем, понимал: линейки такой нет, а есть люди… Много знающие, многоопытные и очень честные люди! Ведь им дано право присваивать самое высокое в мире звание – писателя! И такое уж это высокое звание, что, раз получив его, человек становится и уважаемым, и богатым, и знаменитым. Человек – икона, человек – памятник. Кого чаще всего можно встретить на полотне художника, на гранитном пьедестале? Писателя! Он и пророк, и учитель, и наставник – он лидер, за ним идет народ!

Вот такие или примерно такие представления о писателях почерпнул я еще из чтения первых книг, из букваря, в котором впервые в жизни увидел красочные портреты Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова… Что-то еще и теперь осталось от этих чудных представлений, когда жизнь клонится к закату, и я, вслед за мудрецом средневековья, могу сказать: я бывал во многих странах и видел обычаи многих людей. Я и сам не просто наблюдателем прошел через мастерские, где книги пишутся и где они издаются; я сам многие годы работал в этой почти волшебной мастерской.

Рабочий лень начинался с совещаний в кабинете директора. Вначале туда приглашали Блинова. Два первых лица издательства говорили наедине – час, два… Потом звали заместителя директора по производству Евгения Михайловича Дрожжева. И еще говорили час. Затем приглашали Вагина – главного художника. Еще говорили. Мы с Сорокиным принимали авторов, знакомились с редакторами, заведующими редакций, их заместителями. К обеду ближе освобождался Блинов, и мы втроем – главный, я и Сорокин – шли обедать. Андрей Дмитриевич был возбужден, взволнован – тер ладонью затылок. Это он делал каждый раз после длительных совещаний у директора.

– Проклятое давление! – говорил с досадой.– Жмет затылок. И массировал ладонью заднюю часть головы.

Украдкой я кидал на него настороженный взгляд: лицо его было розовым, почти малиновым, в глазах угадывался огонек тревоги.

– Странный он, ей-богу! – говорил Блинов о директоре. – Все непременно хочет делать сам: принимать писателей, составлять планы, подбирать кадры редакторов – все сам, сам…

– Ну, нет! – возражал Сорокин.– В редакцию поэзии и в редакцию по работе с молодыми пусть не суется, я будусам искать редакторов. Панкратов тоже не позволит, он заведующий, ему работать.

Юрий Иванович Панкратов – мой однокашник по Литинституту – был назначен заведующим редакции поэзии. Он уже подобрал себе двух редакторов – Игоря Ляпина и Менькова – молодых честных ребят, очень талантливых поэтов. Игорь Иванович потом станет наступать на пятки ведущим поэтам, закончит Академию общественных наук и будет назначен главным редактором «Детгиза». Он станет отваживать от детской литературы халтурщиков и прилипал, но как раз это-то и не понравится людям, присвоившим право руководить литературой для детей. Из «Детгиза» ему придется уйти. Впрочем, потом Ляпин сильно переменится: он будет работать в секретариате Союза писателей России. Но тут уже я о нем ничего хорошего не слышал.

Я тоже сказал Блинову:

– Вы поручили мне три редакции: прозы, критики и национальных литератур,– готов отвечать за их работу, но при условии, если буду сам подбирать редакторов, руководить процессом отбора, рецензирования и редактирования рукописей. Я такое условие вам ставил и раньше, до прихода в издательство, и вы согласились со мной. Но теперь, когда я увидел, как директор стремится узурпировать обязанности главной редакции, в том числе и мои, я вынужден повторить свое требование.

– Да, да – конечно, все так и будет, но вы смелее выходите из-за моей спины, бейтесь с этим чертом,– я уже устаю от него, он мне начинает надоедать.

Минуту шли молча. В столовой Андрей Дмитриевич продолжал:

– Вот и первая книга. Уже решили, и в Комитете согласны,– издаем рассказы Шолохова, а он ныне снова: «Давайте заводить "Записки Кроша"». Я вспылил: «Да сколько можно! Уже решили, и все согласны, и уже редактор работает, с Шолоховым договорились. Наваждение какое-то!»

И ко мне:

– Теперь проза – твоя забота, подключайся быстрее. Я с ним один не совладаю.

После обеда Блинов подошел ко мне, сказал:

– Иван, у меня голова разболелась. Поеду-ка я домой, а ты планами занимайся. В этом году, может, издадим сотню книг, а потом на триста пятьдесят будем выходить. Свиридов нам все выделяет – бумагу, полиграфические мощности. Нам верят, мы должны марку свою и честь беречь смолоду.

В тот день мне звонили из Союза российских писателей – от Михалкова. Звонил институтский знакомый, человек в Союзе небольшой, но, видимо, по чьей-то подсказке.

– Поздравляю с назначением. Через твои руки теперь пойдет вся новая проза российских писателей. С кого начать-то решил? Чья будет первая книга?

– Судьбу первой книги мы тут решали сообща: будем издавать Шолохова. И уже готовится оформление, определена типография…

– Все так, но ты, старик, заместитель главного и за все там отвечаешь.

– Да за что отвечать? За Шолохова? Он наш первый писатель, кого же издавать, как не его?

– Первый-то первый, да только издательство ваше «Современник» – это ведь тоже о чем-то говорит. Современную ли тературу должны издавать. А Шолохов – хорошо, конечно, но это ведь гражданская война.

– Да ты куда клонишь? За Натана Рыбакова что ли адвокатствуешь? Говорю тебе, что вопрос решен. Карелин добро дал.

– Ну, ладно, старик… Плохо ты слышишь конъюнктуру. Повыше смотреть надо – не на Карелина. Ты теперь на открытое место вышел. Тут тебя сквознячок со всех сторон доставать будет. Смотри, не продуло бы. Я тебе по-дружески говорю. И если хочешь, чтобы и впредь тебя информировал о том, что здесь на Олимпе думают, какие ветры дуют,– молчок о нашем разговоре. Держи в тайне, пригожусь.

– Ладно. Спасибо. За тайну разговора не тревожься. Спи спокойно.

После работы ехал в электричке на дачу – то была пятница,– и голова шумела от издательской суматохи, телефонных разговоров, встреч с писателями, рецензентами, консультантами. Все службы сложного издательского механизма только создавались,– в главную редакцию шли с вопросами, многое приходилось решать заново, на ходу и не так, как в других издательствах. Но, как потом оказалось, эти наши новые решения и пробивная способность вездесущего и всезнающего Дрожжева, его типографские связи, и широко разветвленная, во все поры проникающая сеть прокушевских агентов и старателей, наконец, завидная энергия самого Прокушева – позволили нам поначалу бить многие рекорды издательского дела и главный из них – сроки изданий. Если в среднем в центральных издательствах книга от ее одобрения рождалась за год, а то и полтора, то у нас одобренная рукопись превращалась в книгу за три-четыре месяца. Потом этот срок удлинился, но все-таки не выходил за пределы шести месяцев.

Блинов болел все чаще и удалялся на дачу. Он, как и все мы, пил, но пил умно, незаметно и так же, как и мы, не видел ничего дурного в так называемом умеренном винопитии. Вроде бы не искал случая выпить, но если приводилось, то две-три рюмки выпивал и не думал о своей гипертонии, которая, как я теперь понимаю, от спиртного усугубляется. Болел он все чаще, на работу не приходил, а я, как его заместитель, приезжал к нему на дачу, и там мы решали неотложные дела. Благо, что дачи наши располагались по одной дороге.

На Ярославском вокзале садился в электричку и – на волю. В вагоне толчея, удастся сесть – сидишь, не удастся – стоишь. Все равно хорошо, все равно ощущаешь близость лесов и лесного духа, тишину полей и дачного поселка. Вот уже лет пятнадцать из газеты, из журнала, а теперь вот из издательства я по выходным, и зимой и летом, еду в ставший мне родным Радонежский лес и отдыхаю тут и душой, и телом.

После Мытищ – Пушкино, за Пушкино несколько станций и – знаменитое Абрамцево, приют и мекка российских писателей, дом Мамонтова, ставший затем домом Аксаковых. Сюда любили приезжать Гоголь и Тургенев, здесь в тесный кружок сходились могучие деятели русской культуры.

Здесь жил художник Герасимов, здесь живет и Блинов. Вот открылась ровная как стол зеленая полянка, в глубине ее, у самого леса, большой двухэтажный с тремя подъездами дом. Андрей Дмитриевич купил его у сестры Молотова. Здесь некоторое время жил и низвергнутый Вячеслав Михайлович. Рассказывают, что Хрущев, задумавший поднимать целину, приехал к Молотову и уговаривал его занять пост министра сельского хозяйства. И Молотов будто бы соглашался, но ставил условие: в местах освоения целины вначале построить дороги, а уж затем распахивать миллионы гектаров. Хрущев стал ругаться, подхватился и выбежал из дома. На крыльце споткнулся и упал, чуть не сломав ногу.

Блинова застал в глубине усадьбы, в тире, устроенном между вековыми соснами. Он сидит на раскладном стульчике, заряжает малокалиберный пистолет и стреляет в мишень.

– К дуэли готовитесь? – приветствовал я Блинова.

– Помогает от давления. С полчаса постреляю, и головная боль стихает.

Дал мне пистолет, коробочку патронов.

– На, постреляй. Может, еще пригодится.

Потом мы пошли в дом, там сестра Блинова наварила картошки. Из погреба достала капусты, соленых огурцов, помидор, моченых яблок. Все это приготовлено по-вятски, по старинным русским рецептам,– пахло травами, смородинным, вишневым листом; каждый огурец или помидор были твердыми и ядреными, будто их только что сорвали.

И на столе, как по волшебству, появились нарядные, сверкавшие золотом этикеток бутылки – вино, коньяк. «Давление, а все равно пьет»,– думал я, глядя, как Андрей Дмитриевич разливает спиртное.

То было время, когда я все больше и больше задумывался о роли этого зелья в нашей жизни. Работая на Урале, а затем в Донбассе собкором «Известий», я видел, как все больше и больше пьют рабочие, интеллигенция, как много бед и потерь несет нам алкоголь. Еще там я заметил одну особенность, о которой уже писал, и она мне показалась страшной: алкоголь скорее всего и больше всего поражает культурный слой народа – его интеллигенцию. В Челябинске было сорок писателей и поэтов, не пьющего из них я не знал; причем, сильно пьющих среди них было куда больше, чем среди того же числа рабочих или колхозников. В Донбассе было пятьдесят писателей: сорок два в Донецке и восемь в Луганске,– сильно пьющих из них было даже больше, чем в Челябинске. Утром я приходил в Донецке в Дом писателей, мы играли в бильярд, а потом стайка из десяти-двенадцати человек, не сговариваясь, направлялась в погребок, где продавалось дешевое вино. Денег у многих не было, собирали рублики и каждый старался выпить свой заветный стакан… Меня, как человека, получающего регулярно зарплату, да еще имеющего небольшие гонорары, стремились затянуть в компанию непременно и выкачать трешку-другую в общий котел.

Миротворец Брежнев из года в год наращивал производство спиртного, закупал за границей гигантские линии по изготовлению вина и пива… И за двадцать лет своего чудовищного правления увеличил в стране продажу спиртного на семьсот процентов.

Недавно, в 1988 году, академик Углов попросил меня помочь ему написать «Обращение к народам страны Советов». Мы с ним написали:

«В 1990 году в школы пойдет миллион шестьсот тысяч умственно отсталых детей. И это при наличии самого большого количества врачей и ученых в мире!

Ежегодно в нашей стране прибавляется 550 тысяч новых алкоголиков – и это только те, кто берется на учет. В вытрезвители попадает в год восемь миллионов человек. Каждый третий умерший – жертва алкоголя, это почти миллион людей ежегодно! В какую же пропасть нам отступать дальше?!»

Вчера по телевидению выступал генерал милиции, он привел новые цифры: «В 1990 году по вине пьяных водителей искалечено 73 тысячи человек и 13 тысяч убито». Вот она, конкретная жертва тех, кто в 1988-м пошел на свертывание начавшейся было в нашей стране всенародной борьбы за трезвость. Суд над этими людьми впереди, и это будет самый страшный суд – суд истории.

Постижение пагубности алкоголя придет ко мне позже, спустя примерно десяток лет. Тогда же и я, и Блинов искренне и простодушно полагали, что без вина нет встречи друзей,– не выставь на стол спиртного, и ты прослывешь жадным, мелочным. И лишь немногие мудрецы способны были и в то время понимать ложность этих моральных ценностей, пагубность утверждавшихся всюду нравов винопития.

Наш знаменитый хирург-онколог академик Николай Николаевич Петров, когда ему во время застолья сказали: «Выпейте за наше здоровье», ответил: «Зачем же за ваше здоровье я буду отравлять свое здоровье?»

Мы, к сожалению, таких примеров не знали.

Андрей Дмитриевич Блинов, которого я считал и считаю культурнейшим человеком и большим русским писателем, и совсем, по-моему, не задумывался над этими проблемами. Он даже не знал,– не верил! – что при его гипертонической болезни алкоголь не только вреден, но и опасен. Впрочем, пил он немного, и я никогда вне дома не видел его даже слегка выпившим.

Показал мне свою любимую комнату. Она находилась на первом этаже в углу дома. Из двух ее окон открывались чудесные абрамцевские виды.

– Вон те пригорки,– показал мне Андрей Дмитриевич,– и тот дальний лес любил во все времена года наблюдать наш замечательный художник Александр Герасимов.

И еще сказал:

– Понимаю Молотова,– он тоже обосновался в этой комнате и жил здесь несколько лет.

– А у него что же, не было своей дачи?

– Видимо, не было. А государственную отняли вместе с партийным билетом.

– Куда же он потом выехал?

– Не знаю. Говорят, по вечерам он гуляет по Тверскому бульвару. Ты там учился в институте, может, видел его?

– Да, мы как-то шли с профессором по Тверскому бульвару и увидели его. Прибавили шаг, нагнали. Профессор с ним заговорил: «Как здоровье, Вячеслав Михайлович?» – «Ничего. Сносно».– «Говорят, палачи живут долго». Молотов повернулся к нему, жестко проговорил: «Я, молодой человек, палачом не был, однако жизнь люблю и хотел бы жить долго».– «Палачом – не были,– продолжал профессор,– но руки ваши по локоть в крови. А русский народ пока этого не знает, но когда мы, историки, откроем глаза…»

Молотов прибавил шагу и быстро от нас оторвался. Я тогда сказал профессору:

– Не очень это вежливо с нашей стороны.

На что он мне ответил:

– Вы, дорогой, мало информированы, но когда узнаете… Жалости и у вас поубудет.

Андрей Дмитриевич проводил меня на станцию. Поздно вечером я приехал домой. Поднялся к себе наверх и там, на диване, лег спать. Однако сон ко мне не шел. То ли алкоголь, то ли издательские сюжеты не давали сомкнуть глаз. Много тревог и волнений было у меня в газете – бился за каждую статью, затем писал новые, мучился и страдал от обилия в нашей жизни хамства, несправедливостей, от вторгавшейся уже тогда во все поры общества хищной и разбойной коррупции, но и тогда, кажется, меньше напрягалась моя психика, чем в эти первые дни работы в издательстве.

При лунном свете смотрел на свой осиротевший великолепный финский письменный стол,– являлось желание все бросить, вновь сесть в это вот кресло и – писать. Но тут же приходила мысль о бегстве с поля боя. Блинову тоже трудно, ему и вовсе служба может сократить жизнь. Он обеспечен, у него вышло много книг, но ему и на миг не является мысль о бегстве. Нет-нет, об отступлении не может быть и речи. Призывай на помощь весь опыт жизни, всю волю,– борись, но борись спокойно, с достоинством, как боролись на фронте. Там ведь не было истерики и не было, конечно, мыслей о бегстве. Ты же тоже был на войне.

О минутных своих слабостях забудь. И никому о них не говори, даже дома, даже Надежде. Нельзя демонстрировать слабость духа. Нельзя ныть и хныкать, собирай силы и – в дорогу. Издательство «Современник» – это твоя новая дорога, это новая ситуация – почти фронтовая, твой новый плацдарм. Хорошенько окапывайся, налаживай круговое наблюдение, боевые дозоры – готовься к любому обороту дел.

А где-то стороной в сознании шли мысли: «Интересно, можно ли писать и в этой обстановке? Сорокин, кажется, написал поэму о палестинцах. Панкратов – тоже пишет. Им, конечно, легче. Все-таки – стихи. А Блинов? Он все время работает – в «Литгазете», в «Труде», в «Профиздате». И сколько написал! Значит, можно.

И с этой мыслью я наконец засыпаю.

Приступы болезни Блинова длились недолго: два-три дня отдохнет, и вновь на работе. Его глубокие знания современного литературного процесса, опыт газетной и издательской работы сильно нам в то время пригодились. Мы составляли первые планы, на ходу рождали серии книг, принципы отбора рукописей, механизм рецензирования, консультаций, согласований.

Прокушев являлся в издательство в поддень, а то и к концу дня. Он каждый раз привозил новые идеи и рукопись. Идеи нередко разумные, он черпал их в общении с руководителями других издательств,-такими, как Николай Есилев, Евгений Петров, Валерий Ганичев,– со знающими книжное дело людьми из Союза писателей, Госкомиздата.

Вынимал из портфеля рукопись. Передавая ее Блинову или мне, обыкновенно говорил:

– Почитайте сами. И поскорее.

Рукопись приходилось читать вечерами или ночью за счет сна, и чаще всего я поражался пустоте и даже глупости написанного. Возвращая директору, говорил:

– Тут нечего планировать. Рукопись откровенно слабая.

– Постой, постой! – раздражался директор.– Анализировать надо по существу, разбирать элементы…

– Юрий Львович! В рукописи нет никаких элементов, и нечего ее разбирать.

– Как это нет элементов? Хе! Это что-то новое.

– А так: нет и все! Идеи или какой-нибудь важной сквозной мысли тут нет; разговор бессистемный, по поводу бог весть чего. Сюжета тоже никакого – не поймешь, где начало, где конец и как развивается тема, которая, впрочем, тоже неясно очерчена. О композиции и говорить нечего, она бывает там, где есть идея, и тема, и сюжет. Язык беден, фразы шаблонные, будто надерганы из расхожих газетных статей. О чем же еще говорить, Юрий Львович? А вообще-то я не намерен в следующий раз отнимать у вас драгоценное время подробным анализом рукописей. Такой анализ даст вам рецензент или редактор – я же занимаю такую должность, которая предполагает между нами доверие. Не хотел бы, чтобы каждый подобный разговор носил характер экзамена. И чтобы нам выработать общий взгляд, просил бы вас прочесть эту рукопись.

Прокушев брал рукопись, наверное, ее прочитывал, но мне о ней больше ничего не говорил. И с течением времени наши разговоры о рукописях были короче. Если я говорил, что рукопись сырая, автор для нас неинтересен, Прокушев не просил анализировать ее подробнее. Поскольку поток рукописей У нас нарастал, в первый же год мы получили их около двух тысяч, такой анализ превратился бы для нас в бесконечное говорение.

Не уменьшалось и количество рукописей, приносимых нам по особым просьбам и рекомендациям. Я стал замечать, что они какими-то окольными путями попадали в план редакционной подготовки, то есть не в торговый план, куда заносятся уже одобренные рукописи, а в план перспективный.

Не всегда удобно было затевать следствие по таким рукописям – тут непременно бы наткнулся на руку директора,– но я отмечал их для себя в особой тетради, усиливал за ними контроль. Заметил, что работа над ними поручается редакторам-евреям, а те посылают своим рецензентам, своим же людям на консультации в научные учреждения, и рукопись затем обрастает мнением важных авторитетов. Нужны были серьезные усилия главной редакции, чтобы во время зацепить ее, как клещами, и выдрать из технологической цепи.

Немалых денег стоили нам такие рукописи, немалых усилий и рабочего времени.

Постепенно выяснялся еврейский пласт нашего издательства – кадры, заброшенные Прокушевым в первые же дни после своего назначения. Не было еще Блинова, не появились мы с Сорокиным, а директор с какой-то непостижимой быстротой подобрал угодную ему команду. Первым редактором стала Геллерштейн, заместителем по производству – Евгений Михайлович Дрожжев, человек пожилой, с постоянной улыбкой на лице и бульдожьей хваткой в делах. Он много лет работал директором одной из столичных типографий, знал полиграфических деятелей, умел быстро находить ходы и выходы, и вскоре обнаружилось, что с ним легко работалось только евреям, все же русские, попадавшие под его начало, оказывались и ленивцами и неумехами. Иные из них приходили ко мне, жаловались и просились в другие подразделения.

Дрожжев был евреем и не скрывал этого, как делали у нас многие, например главный художник издательства Вагин. «Я уральский казак, а этих… не люблю»,– говорил он обыкновенно, не уточняя, кого имел в виду под словом «этих». В его отделе было два сотрудника – русский и еврей: русский был талантливым художником, оформлял особо ценные книги, заказывал, давал задания, советы другим художникам. Еврей подбирал художников, формировал наш оформительский корпус.

Художники напрямую подчинялись директору, мы же в главной редакции лишь окончательно определяли качество оформления и ставили свои подписи.

Вагин так подгадывал, чтобы из трех членов главной редакции в издательстве оставался один. Тут он, точно карты, раскидывал на столе свои картинки, просил посмотреть и подписать.

Картинки эти поражали меня примитивизмом и безобразием: человечки походили на Буратино: палочки потоньше – руки, палочки потолще – ноги, они куда-то валились и падали, на уродливых лицах ошалело таращились глаза. Если то были животные, то не поймешь: лев это или собака, тигр или овца. Звезды раздавлены, расплющены и куда-то летят. Рядом с большой пятиконечной звездой – звезды маленькие, шестиконечные. Впрочем, шестой лучик чаще всего не выражен, как бы не развит, только еще растет. В другом месте художник, видимо, увлечется и начнет уж откровенно лепить эти символы израильского государства, и, конечно же, лепит другие знаки и символы, смысл которых надо разгадывать, но которые понятны почти каждому еврею.

Над рисунками склонились Прокушев, Дрожжев и заведующий редакцией прозы Владлен Анчишкин. Он вынырнул в издательстве как-то неожиданно,– оказалось, что о его назначении уж давно есть приказ директора. Блинов о нем говорил:

– Владлен – русский, тут у нас все в порядке будет. Владлену нравятся рисунки художников, Прокушев и Дрожжев тоже довольны и готовы подписать, но я молчу.

– А вы что скажете? – обращается ко мне директор.

– Рисунки не отражают содержания книг: вот в этой книге показаны хлеборобы, доярки – люди красивые, характеры высокие, а здесь, извините, какие-то карикатуры на них. И звезда, как символ, не имеет ясных очертаний – то ли краб, то ли медуза.

– Ну, если так судить! – вскидывается Вагин, и голос его начинает дрожать, он выказывает крайнее беспокойство.

– Ну хорошо, это ведь мое мнение. Я могу и ошибаться, подождем Блинова, подойдет Сорокин…

– Волокиту разводим! – продолжает Вагин.– Типографии ждут, там план, а мы…

– Но я такие картинки подписывать не могу. Как хотите,– рука не поднимается.

Придет Блинов – на него насядут. Он в первые месяцы тоже отбивался, не подписывал,– они тогда, в его отсутствие, вновь ко мне придут, к Сорокину. Что-то подпишем, а что-то «завернем». Главный бухгалтер потом говорила:

– Приняли вы оформление, не приняли, а денежки художникам я отсчитываю. И немалые. Вот вчера вы завернули три заказа. Одному я три тысячи заплатила, другому– две… Вагин им новые варианты заказал, и за новую мазню они сполна получат.

– Как же это? Почему?

– Таков закон: творческая неудача! А раз ты заказывал, то и плати.

Так наша принципиальность убытками оборачивалась.

Заходил иногда в отдел оформления, смотрел, какие художники там толпились. Это были сплошь евреи. И каждый свою продукцию за верх оформительского искусства выдавал. Нас же они считали безнадежно отставшими людьми, тормозившими развитие «русского авангарда» в оформлении книг. Все достижения русского книжного дела, начиная с Ивана Федорова, картинки Билибина и графическую роскошь сытинских изданий они и знать не хотели,– лепили своих человечков, сеяли звезды и звездочки и хотели бы только одного: чтобы им не мешали.

Скоро мы поняли: и Владлен Анчишкин – заведующий редакцией русской прозы – ориентируется на авторов-москвичей, на евреев.

И бригада младших редакторов во главе с Петровым и Маркусом бойко натаскивает рукописи москвичей, зорко следит, чью рукопись и кому отправить на рецензию, с кем из авторов и как поговорить, кого привечать, а кого и «пугнуть» строгостями головного столичного издательства: «Вы уж там на месте свою рукопись постарайтесь устроить, у нас трудно, почти невозможно…»

Однажды я зашел в редакцию русской прозы, сел где-то в уголке, беседовал с редактором. В это время к младшему редактору А. Маркусу подошел автор, хотел сдать рукопись. Маркус принимать не торопился. Спрашивал, давно ли пишет, какие книги имеет. Автор робко объяснял, что пишет он давно, кое-что печатал в журналах, но отдельной книги не имеет. Маркус листал рукопись, говорил: у нас в издательстве тесно, планы все забиты, вам бы лучше обратиться в другое издательство. И тот согласился, положил рукопись в портфель и стал вежливо прощаться, кланяться – весь вид его говорил о признательности за умный совет, за то, что ему уделили внимание.

Я попросил автора задержаться и пригласил его к себе. Стал расспрашивать. Это был писатель Михаил Рябых, заведующий канцелярией ВЦСПС. Он долгое время жил на Севере, писал рассказы о людях Заполярья, о суровой, романтической жизни в тех краях. Скромный и доверчивый, как большинство русских людей, он воспринял беседу Маркуса как вежливый отказ, нежелание принимать рукопись малоизвестного автора. Я взял его рукопись домой и увидел, что рассказы его написаны добротным русским языком, люди обрисованы колоритно, характеры сильные, самобытные. Рукопись мы поставили в план на следующий год, а в редакции русской прозы я провел совещание, рассказал этот эпизод, предупредил, что рукописи следует принимать без всяких оговорок, авторов нужно встречать приветливо и каждому обещать, что рукопись его будет изучена самым тщательным образом.

Потом я беседовал с Анчишкиным, недвусмысленно дал ему понять, что такие нравы в самой большой нашей редакции я терпеть не намерен.

И еще предупредил, чтобы его редакторы строго выдерживали установленные правительством пропорции издания книг москвичей и авторов с периферии.

Анчишкин ничего не сказал, но по выражению лица я видел: разговор ему не нравится. Я как бы сыпал песок в ту систему, которую он с благословения Прокушева у себя в редакции налаживал. А редакция была большая. Чтобы представить ее мощность, приведем такие сравнения: «Профиздат» в то время издавал в год двадцать художественных книг, «Московский рабочий» – пятьдесят, а наша одна только редакция русской прозы – сто сорок. Редакций у нас было пять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю