Текст книги "Играл духовой оркестр..."
Автор книги: Иван Уханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
III
Домой Фролов вернулся поздно. Выйдя от Романа, он долго и бесцельно слонялся по затихшим улицам, а когда подошел к калитке, почувствовал себя еще более усталым и разбитым. Ступив на порог дома, он завершил как бы тягостный маршрут по кольцу. Идти было уже некуда и не к кому. Хотелось уехать куда-то…
Он вошел в мастерскую. Половина лица «Сталевара», освещенная верхним светом, подчеркивалась резко и тонко.
– Ну что, Никодим Семеныч? – сказал Фролов, глядя в мертвый лик бюста. Он сел на диван, закурил, не сводя глаз со «Сталевара». «Да, верно: бездыханная глина. Копия жизни. Репродукция…»
Фролов бежал к изначальным истокам неудач. Нет, не вдохновение, не желание сказать свое, выношенное и выстраданное были толчком к работе над «Сталеваром». Очень хотелось попасть на выставку «Урал индустриальный», взять реванш над самим собой.
О металлургах знал понаслышке, но это не остановило. В печати шел разговор о теме рабочего класса в искусстве. Фролов не желал быть в стороне и отправился на металлургический комбинат. В парткоме ему помогли выбрать объект – познакомили с передовым сталеваром.
Фролов вскоре пригласил его в мастерскую. Никодим Семеныч, крутошеий, широкоплечий, добродушно молчаливый крепыш, пригладив ладонью серебристый вихор на крупной голове, послушно, усаживался на стул, как велел Фролов. И все равно угодить не мог. Его фигуру сковывала та неуклюжая напряженность, какая охватывает редко фотографирующегося человека перед объективом. Он и сам понимал это и, слушая хорошие советы Фролова, старался расслабиться, принять непринужденную позу. Но это старание как раз и рождало неестественность и фальшь. Отсидеть два-три часа в положении «смирно» для него, не мыслящего себя и минуты без какого-либо дела, было несказанной мукой. Иногда он просто не выдерживал, поднимался со стула и, буркнув: «Однако, я пошел», вырывался из мастерской, как лев из клетки. Случалось и наоборот: он начинал засыпать сидя.: «После ночной еще не ложился…»
Состояние натуры, понятно, передавалось скульптору. Фролов пробовал развлечь сталевара, заодно и себя разговорами, но беседы у них не клеились. Потом сталевар совсем не пришел, прислал две свои фотокарточки. Какая-де разница, товарищ скульптор…
Фролов не мог оставить бюст незаконченным. Письмо сталевара он воспринял как укор собственной совести. Да, конечно же, надо идти в цех, только там, у огненных печей, в работе и движениях раскроется истинный характер сталевара. Не сказал ли великий Дидро, что позирование и действие – вещи разные: всякая поза фальшива и мелка, всякое действие прекрасно и правдиво.
…В бытовке Фролов надел робу, войлочную шляпу, прихватил блокнот и карандаш.
По цеху в полутьме гулял тугой жаркий ветер, как в пустыне. В рабочих окнах мартенов из-под заслонок с железным гудом рвался наружу огонь и дым, слышались резкие звонки завалочной машины. Все было ошеломляюще огромно: и пролеты, и печи, и разливочные ковши, и каскады желтых брызг, и звуки… Фролов то и дело оглядывался по сторонам и вздрагивал, чувствуя всю хрупкость и беспомощность своей плоти среди шипения, грохота и рева разбушевавшейся в печах стихии. Он обрадовался, когда у четвертого мартена увидел Никодима Семеныча. В отблесках пламени, весь ярко-оранжевый, он сквозь очки через смотровой глазок заглядывал в нутро печи. Заметив Фролова, нисколько не удивился и, словно подручному крикнул:
– Ну-ка, зыркни, как оно там…
Фролов надел синие очки, которыми его снабдили в бытовке, и заглянул в печь. Жуткий ураган кипящего металла, вулканический вихрь белого огня! Он слышал, что опытные сталевары на глазок определяют качество плавки, умеют различать десятки оттенков красного цвета. Мыслимо ли?!.
Где-то вверху пронзительно зазвенело, в ту же секунду Никодим Семеныч схватил Фролова за плечо, оттеснил в сторонку, затем шагнул в диспетчерскую, склонился к доске приборов. Спустя мгновение, грозно рыкнув, поднялась заслонка, обнажила огненный, едко-ослепительный зев печи. Подцепив мульду с сырьем, в него вошел железный хобот завалочной машины. Фролова обдала алая волна сухого жара.
– Погоди-ка, самое веселое впереди! – на ходу крикнул ему Никодим Семеныч и улыбнулся большими беловатыми губами. Его красное лицо блестело от пота, и весь он точно из меди. В голосе, в движениях спокойная мудрость опыта, неторопливая легкость мастерства.
Фролов вынул блокнот, но карандаш в руке сделался вдруг неподвижным, мертво застыл над бумагой. И Фролов увидел себя со стороны: тщедушный музыкант, беспомощно пытающийся объять и облечь в нотные знаки громовую бурю звуков… В репродукторе зазвенел женский голос: «Углерод: ноль… пятьдесят два. Четвертая! Углерод…»
– Это нам. О первой пробе лаборантка шумит. Кислород, пожалуй, прикроем. Ишь искры каковы: крупные, белые, а как падают – взрываются. Значит, еще и углерода многовато. Со второй пробой трошки подождем, – объяснял и заодно как бы советовался Никодим Семеныч.
«Человек двадцать лет простоял у печей, навык и опыт сделали привычным и будничным его огненную работу. У него, конечно же, свой стиль, своя уверенная хватка. И разве это плохо, Роман? Разве это тупик, мертвая точка? Творец достиг вершины мастерства и потому горд и спокоен».
– Что вы ощущаете сейчас?.. Вы волнуетесь? – крикнул Фролов в ухо Никодима Семеныча. – Когда варите, волнуетесь?
Сталевар посмотрел на него снисходительно и как-то настороженно: неужели этот наивный вопрос – продолжение пыток, каких он предостаточно натерпелся в стенах мастерской скульптора? Помолчав, он кивнул с добродушной улыбкой:
– Переживаю… Как же… Всякий раз переживаешь.
Фролов курил, всматриваясь в лицо «Сталевара», вспоминал живого Никодима Семеныча и невольно продолжал спор с Романом. И именно живой сталевар помогал ему в этом, нес в себе ясную правду – опору. Прикрываясь ею, Фролов был уверен и смел. Но стоило ему, прогнав воспоминания, взглянуть на бюст, как сразу же оказывался маленьким и беззащитным. И если Роман свою наивную категоричность суждений, то есть свою правду, с завидной убежденностью тащил и укладывал на полотна, то ему не удавалось. Правда оставалась там, в горячем цехе, а здесь, в бюсте, ее не было. Но почему? Ведь были и восторг и удивление.
Он видел, как пробили летку, как по желобу, взметнув тучу искр и пара, в ковш рванулась огненная лава, как пролет цеха озарила какая-то космическая вспышка. Стоящие впереди его черные на оранжевом фоне фигуры сталеваров выглядели сказочно огромными, казались каменными волшебниками в кратере извергающегося вулкана. Потом он видел их лица, удовлетворенные и счастливые…
Он вернулся в мастерскую, с жадностью схватил глину. Лепил весь день, другой… Забывал обедать, бриться. Лепил. Но чувствовал, что не может отойти от натуры, чтобы увидеть ее целиком, уловить в ней не только внешние детали, мелкие «фактики», но и индивидуально-характерное и вместе с тем типическое.
Однако ежедневно продолжал лепить, но знал, что делает это напрасно. И ему все явственнее слышалась истина: кроме удивления, нужна любовь, и не только к натуре – сталевару, но ко всему, что окружает Никодима Семеныча и его товарищей, надо знать, верно чувствовать их жизнь, не обманываться, ища в своем волнении экскурсанта радостный трепет открывателя. Он познал эту радость в честной работе над «Крестьянкой» и теперь видел в себе раба конъюнктуры.
Но думать так было слишком больно, жестоко, и он искал себе снисхождение… Какая польза от такого самобичевания? И вообще, много ли в мире истинно бескорыстных творцов, самоотверженных гениев?! Десятки передвижников превращались в декораторов, расписывая храмы и дворцы, Бальзак, любой ценой стремившийся выбиться из нищеты, не особо тяготился игом тогдашней конъюнктуры, он бичевал гобсеков и растиньяков, хотя сам во многом походил на них – раздобревший господин, в модном фраке, с тростью, усыпанной бриллиантами, мечтавший о трехстах шестидесяти пяти жилетах и гербе на личной карете… А Роман Валуев? Не он ли ради признания готов вверх ногами скакать по улице или гордо умереть на чердаке?
Фролову было туго: он не находил воли отложить «Сталевара», прекратить вялое и бесполезное упражнение, которое лишь утомляет. Его давила обида и, заглушая ее, он развивал подозрение ко всем, кого знал: все они в плену корысти и честолюбия…
И лишь из глубины души прорывалась успокоительная и одновременно жестокая, как приговор, мысль: никто и ничто не избавит его от скуки и досады, только одно – новая, удачно сработанная вещь.
Но в голове позванивала пустота.
Такая же пустота была и во всем окружающем: мертвый сон сковал статуи и бюсты, пыль спрятала их блеск – целая дюжина неликвидов, хилые Гомункулы, отстоявшие на выставках и снова возвратившиеся в мастерскую печалью и упреком своему создателю. Он не сумел вдохнуть в них жизнь, и они, едва заявив о своем существовании, гибли… Каменные и бронзовые мертвецы, мстительно терзающие его пылью и траурным молчанием присутствия.
В углу завозились куры. Ослепленные светом, они бессмысленно хлопали глазами, но были по-ночному спокойны и сонны. Белый петух тоже проснулся, горделиво вытягивал шею, по-хозяйски осматриваясь по сторонам. В его непугливом взгляде и в самом уюте куриного ночлега Фролову виделась наглая насмешка, притворство, и все это лишь увеличивало окружавшую его пустоту.
Он не заметил, как подошла жена, и вздрогнул, когда она села на диван, рядом с ним. В халатике, на голове под косынкой бугорки от бигуди.
– Идем, поешь, – тихо сказала она и положила на скрещенные кисти его рук теплую ладонь.
Эта теплота и женский полушепот вдруг как-то очень остро ощутились им. Он заглянул в ее бледное лицо, в печально блестящие глаза и ему неожиданно стало легче от мысли, что вот сейчас за окном ночь, все давно спят, и только он во всем мире сидит один на один со своими неудачами, и никто не знает об этом, не знает, как ему плохо, никому это не нужно, и вот из тишины вышла женщина и подала ему руку… И если честно, есть ли у него в мире сейчас что-то столь же верное и надежное, как эта теплая рука, эти глаза и тихий голос?!
– Может, сюда принести? – сказала она, заметив на его лице усталую отрешенность.
Он сник и молча рассматривал голубые жилки на ее крепенькой, слегка мозолистой, в мелких царапинах руке, крапинки на ногтях – следы давнего маникюра, и ему было неловко за себя.
Она ушла и вернулась с кастрюлькой, укутанной в мохнатое полотенце, и по запаху Фролов догадался, что: в ней картофельное пюре со сливочным маслом и зеленым луком – его желанное вечернее блюдо. Иногда он не выходил к завтраку, и еду ему приносили прямо в мастерскую. Не снимая халата, он, чувствуя себя эдаким бойцом на привале, присаживался за маленький столик, и необыкновенно вкусна была любая пища, приправленная рабочими запахами мастерской…
Расстелив на столик газету, она поставила на нее тарелку, ломтики хлеба, ложку… Он смотрел на нее и все думал о себе и о ней, как он ушел и она долго сидела, наверно, в пустой сумеречной комнате и, может быть, плакала, перебирая в памяти всю свою странную жизнь с ним, как потом готовила ужин, накормила и уложила спать детей, а сама не спала, ждала его и не злилась на него, коль хотела встретить горячей картошкой. И если бы он пришел намного позже, чем сейчас, она все равно бы его ждала и картошка была бы такой же теплой и духовитой.
– Ешь, Федя, – просто и грустно сказала она.
Он взял ложку, но тут же встал и заходил вдоль стеллажа. Потом остановился около нее, маленькой, притихшей, виновато ждущей его слов – новых упреков и обид.
– Ирина, – заговорил он глуховато, а затем звонче и бодрее, – Ирина, мне хочется, нужно выпить с тобой. У нас есть что-нибудь выпить?
– Чай… Очень хороший, свежий чай. – Она робко улыбнулась, к глазам сбежались морщинки, у рта легли сухие складки. И Фролов со щемящей грустью почувствовал смутную вину перед ней и собой, перед тем чудесным, что некогда ярко и полно жило в них обоих, а теперь придавлено, обесцвечено мелочами быта.
Разве можно рисковать любовью человека, который всегда рядом, нежен и заботлив, которого волей случая можно потерять в любую минуту, и тогда тысячи безымянных почитателей не смогут заменить и частичку этого дорогого существа.
Ирина предлагает чай, что ж… если по его вине в доме нет и стопки вина, можно и чай.
– Давай, – сказал он и, обгоняя ее, шагнул к двери. Они вернулись в мастерскую, она с чайным прибором, он с двумя высокими фужерами. Наполнил их прохладным чаем.
– Смотри, какая прелесть! Цвет армянского коньяка. Но представим, что это шампанское. – Он растравлял в себе веселье, пусть она видит его таким и тоже веселится. Ему хотелось ей счастья, именно сейчас, сию минуту.
– За твои будущие успехи, – с неловкой шутливостью сказала она, поднимая фужер.
– За тебя, Ирина!
Он смотрел на нее: ровный теплый цвет шеи и лица, полный живой блеск глаз, чистый лоб, а на нем такая нежная и гладкая кожа, что даже глубокая старость не сомнет ее в морщины. Он сказал ей об этом, она растерянно и задумчиво улыбнулась.
Он снова наполнил фужеры и с деланной торжественностью поднял свой. Она выпила и легким голосом, в котором он уловил давно неслышимую им нежную звонкость, сказала:
– А у меня, Федь, уже что-то закружилась голова.
– Серьезно?! – Он привлек ее и поцеловал так горячо и благодарно, как не целовал уже несколько лет. Она вдруг тихо и беззвучно заплакала. А он стал целовать ее в глаза и в губы.
Они сидели и вспоминали, когда у них так было, и радовались, что это было у них и навсегда принадлежит им.
– А помнишь, как ты учил меня наблюдать, развивал художественный вкус? – сказала она, вытирая слезы.
Они подходили к витрине фотоателье, он просил ее отыскать среди визиток и портретов «духовное лицо». Она долго изучала профили и анфасы и, наконец, тыкала пальцем в нахально-красивого брюнета с надменным взглядом орлиных глаз, припухлыми, как после хорошего долгого сна, губами. Но стоило ему поделиться мнением, как она начинала смотреть на брюнета «пронизывающим оком художника», открывая в надменности взгляда торжественную глупость, а в припухлых губах – сытость и самодовольство. Она показывала ему блондинку с глазами в пол-лица, однако он не делил ее восторга, и слушая его, она видела заурядную позерку, мучившуюся желанием понравиться. Но однажды он прямо-таки замер около портрета светлоглазого мальчугана с мелкими веснушками на носу и потом несколько дней вспоминал «обезоруживающую чистоту взгляда очень русской мордашки». Особенно умилялся снимками детей, на которых правда и только правда. С молчаливой недоверчивостью впивался глазами в карточки красивых женщин.
– Мой знакомый, поэт, сказал недавно, что он никогда не полюбил бы совершенную женщину. Она бы, говорит, только убивала мое воображение. Там, где совершенство, поэту нечего делать… Совершенство он должен создавать сам.
– Значит, такие женщины лишь помеха поэту?
– Нет, Ирина. Именно они будят, пришпоривают наше воображение. Может, я не прав, но… если б каждый поэт и художник создал правдивый портрет своей жены, он высказал бы людям то, что знает лучше всего на свете. – Фролов снова привлек ее.
– Ничего, Федя, к тебе еще вернутся удачи, – тихо, словно засыпая, шепнула она, – Ты талантлив и это доказал всем. Но ты устал. Отдохни, займись чем-то попроще… Помоги мне. У меня столько забот.
– Это и мои заботы, они давят, вяжут руки… Да, я устал и измучил вас. Мне жаль тебя, Катеньку… Да, я увлекся, забыл… – покаянно говорил Фролов.
Завтра же он возьмет заказ в худфонде. Хотя с заказами сейчас туго. Ничего. Есть и побочные. У того же Юрия Сергеевича. Но профессор подождет.
– Меня давно приглашают в деревню, письмо еще летом получил. Вот и махну, проветрюсь…
Долго они еще говорили, были любящими и любимыми, и завтрашний день шел к ним крепким и светлым.
IV
За городом шофер взглянул на небо и прибавил скорость, решив обогнать дождь. «Волга» ринулась по синеющему асфальту. Туго зашумел ветер, уперся в лобовое стекло. Казалось, машина напролом протискивается сквозь спрессованную пустоту.
Фролов высунулся из окна. Ударила в лицо упругая волна свежести, выжала слезы, прохладно обняла голову. И Фролов остро почувствовал знакомую радость скорости, жажду перемен в жизни, новых встреч и удач.
По сторонам шоссе, кружась, плыли тихие, наголо остриженные сентябрьские поля, с черными полотнами свежей пахоты, рыхлыми ометами соломы, опалинами на свежем жнивье.
– Хлеб-то, говорят, хорош был? – Фролов повернулся к шоферу. Парень не ответил, а лишь кивнул: он жил дорогой, поворотами, встречными машинами, сосредоточенным молчанием отгораживаясь от праздных вопросов. Однако Фролову он нравился: темный, с рыжинкой чуб, на редкость чистые синие глаза, на носу и щеках веснушки, золотисто проступающие сквозь смуглую румяность загара… И в этом лице, в напряженно-цепком взгляде, в ломком баске, который Фролов услышал полчаса назад в городе («Вы скульптор? Я послан за вами»), в угловатых плечах парня было что-то неуловимо знакомое, какой-то отголосок давнишней яви или сна.
– Где-то я вас видел, – сказал Фролов, но шофер опять почтительно промолчал. И когда Фролов утвердился в мысли, что дорожного разговора не получится, парень воскликнул:
– Гляньте-ка, куда шагнули! Отсюда до Богдановки всего три километра. Через месяц у нас в колхозе газ будет.
Шофер притормозил. Разрезая степь, тянулась траншея. Черно змеясь, она нырнула под шоссе, вынырнула с другой стороны и оборвалась. По обеим ее сторонам валялись длинные трубы. Невдалеке, у вагончика, копошились люди. Отвесив челюсть, дремал экскаватор, словно лошадь, ждущая седока…
Дождь обрушился по-летнему внезапно. Дорога стала живой и белесой, как бы задымилась вся от тысяч стеклянных фонтанчиков и брызг.
Проскочили мимо фанерной будочки, стоящей на обочине, у перекрестка дорог. Шофер затормозил и вопросительно взглянул на Фролова:
– Кажется, кто-то крикнул…
Боковое стекло загородила фигура, глухо донеслось:
– Коля, открой.
Шофер изогнулся и толкнул заднюю дверцу. В машину села женщина. Выглядела она так, словно ее только что вытащили из воды.
– Откуда? – просто, по-свойски спросил ее Коля-шофер.
– Роды принимала. Тут, на втором отделении, – ответила женщина. Голос у нее был теплый и счастливый. В зеркальце, что над рулем, мелькнула белозубая улыбка, круглые колени, она поочередно приподняла их, снимая туфли. – Приехали за мной на мотоцикле, а отвезти забыли. Молодой папаша ошалел от радости… А я хотела с попуткой или пешочком пройтись – и на тебе!..
– Ничего. Сейчас дома будем, – кивнул парень.
Фролов снова посмотрел в зеркальце и встретил взгляд женщины: светло-голубые глаза под вскинутыми бровями, темные волосы выбились из-под мокрой косынки.
Она обняла свои плечи руками и сжалась, будто загораживаясь от его взгляда.
– Вы замерзли. Простудитесь, – сказал Фролов, поворачиваясь к ней. – Возьмите мой плащ. Он теплый и сухой.
– Не надо. Тут езды-то…
– Пожалуйста. – Фролов взял со своих колен плащ и передал ей в руки.
– Ну что вы… – Она как-то рассеянно-боязливо взглянула на шофера. Парень хмуро, подчеркнуто-внимательно следил за дорогой. Женщина держала плащ, не зная, что делать.
– Да надень же, – не оборачиваясь, сердито вдруг сказал Коля, и Фролов понял, что нерешительность и взгляды женщины парень чувствует, ловит спиной. – Это тебе не июньская гроза…
Женщина быстро сняла мокрую кофточку и послушно накинула на плечи плащ.
– Спасибо, – тихо сказала она и отвернулась к окну.
Дождины с силой лупили по стеклу, но удары их не были различимы, все слилось в густое шипенье. Шел обвальный, яростный и веселый дождь. В кабине же копилась унылая тишина.
– Кто же родился? – угнетенный пустым молчанием, спросил Фролов.
– Мальчик. Черноглазый, толстенький такой. – В голосе женщины снова послышалась радость и теплота.
– Молодец, – сказал Фролов, сам не понимая, кого это он хвалит, папашу или новорожденного. Он смутился и забормотал: – Самое прекрасное, говорят поэты, не то, что люди летают на Луну, а то, что на Земле рождаются дети… А вы здесь сельским фельдшером работаете?
– Конечно, – сухо ответил за женщину Коля. Фролов взглянул ему в лицо и замолчал: навязываться в собеседники он не станет. Хотя женщина, как видно, проста и добра, не бежит разговора.
– Вот и Богдановка. – Шофер лихо осадил «Волгу», нехотя свернул на ухабистую, в мелких кипящих лужицах грунтовую дорогу. – Я к правлению вас. Там Егор Кузьмич ждет.
Около одного из домов он остановил машину. Женщина отдала плащ, улыбнулась, оглядывая забрызганные грязью ноги, смятое и мокрое платье.
– И на кого я похожа! – виновато и как-то озорно воскликнула она.
– Да, такую и муж не признает, – заметил Фролов.
– Если б он был…
Женщина открыла дверцу, взяла чемоданчик и, подобрав подол платья, засеменила к ближайшему крыльцу. Держа теплый и влажный плащ, Фролов грустно глядел ей вслед. В кабине стало холодно и пусто.
Гостиницы в колхозе не имелось. Приезжих вели к Архиповне, жившей в большом, потемневшем от старости бревенчатом доме. Дом стоял напротив нового, нарядно побеленного здания клуба и, раскрыв выгоревшие ставни, темными окнами устало смотрел на дорогу, на клуб, на молодеющую жизнь села.
Архиповна, крепенькая, как речной камушек, старушка, встретила Фролова с такой откровенной радостью, будто только и поджидала его приезда. Она повела его в небольшую светлую комнату, отгороженную от кухни и горницы фанерной стенкой и занавесками. У окна стояла тумбочка и высокая кровать, искусно заправленная узорчатым покрывалом, чуть ли не до потолка вспухли ромбы подушек. Пахло сухим деревом. Фролов заглянул в просторную горницу, она показалась ему пустующей: диван-кровать, стол, трюмо, телевизор – все это незаметно прижалось по углам и стенам.
– Хорошо у вас… вольно. Какой домяка! – Фролов шагнул в кухню.
– Своя избушка – свой простор, – ласково шепелявила Архиповна. – Вольно, уж куда вольней. Да только скучновато.
– Вы что ж, мамаша, одна живете?
– Со внучком.
– А семья, остальные где?
– Мы и есть семья. Все тут. От Березовых что осталось, то и есть мы.
– Березовых? – Фролов на мгновение задумался. – Хорошая фамилия, слышал, а где?
– Как не слыхать? С Коленькой-то, поди, познакомились, с внучком моим? На председателевой машине как раз он вас прокатнул. Вдвоем и поживаем.
Фролов вспомнил рыжеватый чуб, синие глаза шофера «Волги».
– Он что ж, холостует?
– То-то и оно. Под тридцать человеку, а бобыль.
– Безобразие! – с веселым возмущением сказал Фролов.
– Безобразие. Намедни с председателем взяли его в оборот. Ан к нему и приступа нет, даже слухать не желает. «Чего я вам плохого сделал, что женить меня хотите?»
Фролов захохотал.
– Ну и фрукт! Ничего, мамаша, обженим.
– Дай бог. Вразумили б его. Пошто, мол, бабке своей не хотишь угодить, на старости потешить… Как бы возрадовалась я невестке, а там правнучка ожидай. Род Березовых сгублен, а кто поправит? Беда бедная. Ходит, гуляет. А кабы жениться-остепениться? Нету. – Архиповна кружилась по кухне, ставила на стол тарелки. – А вообче, живем дай бог: и поесть, и попить, и одеть-обуть есть чего. А это Коленька плиту приладил. Газом варить станем. Газ ведут. И как же без дров и кизяку?.. Да вы садитесь, сядьте. Перекусите с дороги. Сливочки свежие, яички из гнездышка. Вот, вот. А меня, болтливую, меньше слухайте. Разговором сыт на будешь. Сладка беседа, да голодна. Грех мой: насижусь одна-то, наскучаюсь по человеку. Вот язык угомону и не знает… Ешьте, ешьте, я помолчу.
– Говорите, пожалуйста. Я слушаю вас с удовольствием. – Фролов сполоснул руки, сел за стол, выпил бокал прохладных сливок. – Прелесть! В городе разве таких купишь… Хорошо живете.
– Родилась тут и, глянь, седьмой десяток донашиваю. – Архиповна присела на табуретку и через стол прямо и спокойно смотрела на Фролова. На ее маленьком костистом лице, в путанице морщин жили добрые светло-карие глаза. – При мне в колхоз сошлись. Чуть поокрепли, а тут война у ворот. Двоих проводила… Царство им небесное… И после войны бедствовали. Хозяина в колхозе не было. А там привезли откуда-то. Грамотный попался человек, да только не нашей дорожки… Это как бы сидит в застолье гость, шутки шутит, песни поет, а сам все на часы да на дверь поглядывает. Мы ему дверь эту вскорости и отворили: ступай, милый, не томись. Не конь, так и не лезь в хомут. Толку-то? А вы яички, яички. Свежехоньки. Ешьте, здоровьем-то, поглядь, не шибко богат. Худ, как наш Егор Кузьмич.
– Это вы напрасно, мамаша. – Фролов улыбнулся. – У меня средняя упитанность. По-городскому, значит, в меру. И Егор Кузьмич видом хорош.
– Видом-то не знаю, а делами – орел. Вывел нас в люди. А легко ли?.. Бывало, много тут наезжало командиров, покрикивали, куда Егору Кузьмичу поворачивать – направо аль налево. Подымет ногу председатель, а куда ей ступать – это по телефону из района ему собчали. Так и шагал… Помню, я тогда бригадой верховодила. Видела, как терзался Егор Кузьмич. Выдюжил…
Архиповна совсем не заботилась о том, слушают ее, нет ли. Ей охота поговорить, соскучилась. Норовила чем-то порадовать свежего человека, открыться перед ним, задружить.
– Колька на рыбалку с ним ездил. А после сказывал: на Егоре Кузьмиче и живого места нету. Все тело в ранениях да ожогах. А спина-то ровно старый зипун в заплатках… из чужой, слышь, кожи… С фронту Егора молодым весной привезли. Война на убыль шла. Вывели его из саней: а на груди – медалев да ордянов! А сам худущий, еле-еле на ногах-то… Смеется: «Здрасте, бабы. Аль не признаете?» Года два квелился, а после – пошел и пошел. Учетчиком, бригадиром.
С улицы донеслись резкие, точно выстрелы, хлопки пастушечьего кнута, глухой путаный топот. Архиповна побежала на крыльцо. Фролов достал сигареты и вышел на воздух покурить.
По улице широко и густо валило стадо. В ворота, тревожно и радостно мыча, вошла черная, в белых звездочках корова, следом прошмыгнули козы.
– Ночка, Ноченька. – Архиповна шагнула навстречу животным.
За ужином Фролов ел румяные теплые ватрушки, запивал парным молоком, нахваливал Архиповну, а та с горячей старательностью все более открывала себя – какая она стряпунья и хлебосолка. Фролову было хорошо от еды и мысли, что впереди у него легкая жизнь среди добрых людей, таких, как Архиповна, Колька, Егор Кузьмич. Казалось, он всегда знал их, но только не видел никогда, а теперь встретил.
Лежа на высокой мягкой кровати, Фролов сонно прислушивался к тишине большого безлюдного дома, к шепоту квашни на печи, к редким неясным звукам засыпающего села. Из форточки наплывали волны крепкой свежести, и приятно было смотреть в белесую темноту осенней ночи, дышать и не думать. Его не покидало чувство беззаботности, легкое настроение курортника. И только где-то в глубине неприятно посасывало.
Ему вспомнился сегодняшний разговор в правлении колхоза. Егор Кузьмич, председатель, сухощавый, подбористый, с крупными жесткими чертами лица, представил его членам правления. Вот, дескать, тот самый скульптор, которого мы просили сделать обелиск. По условиям договора ему полагается за работу две тысячи рублей. И тут произошло нечто курьезное.
– Эй-ге! – воскликнул маленький человек в аккуратном сером костюмчике. Фролов сидел позади и не видел его лица, а только узкую спину, лысеющий затылок, чисто выбритую шею. – Я только что из отпуска. Разговоров ваших, Егор Кузьмич, не слыхал. Как хотите, а таковых денег мне сейчас не найти. И как бухгалтер я не…
– Успокойся, Трофимыч. – Председатель мельком и как-то виновато глянул на Фролова. – Товарищи, деньги найдем. Впрочем, решайте сами. Давайте общеколхозное собрание проведем. Как народ скажет…
Загудели голоса:
– Да ну… Егор Кузьмич. Неужто кто против этакого дела…
– Не будет таких.
– Значит, добро? – Председатель легонько стукнул ладонями по столу.
– А почему две тыщи? – спросил бухгалтер, вставая со стула. – По каким таким расценкам? А может, три тыщи надо. Как, товарищ скульптор?
Фролов встал, спокойно посмотрел в растерянное лицо председателя:
– Мне непонятно, Егор Кузьмич, одно: обелиск нужен или нет? Если нет, отвезите меня, пожалуйста, домой. Я не напрашивался к вам, сами пригласили. Можем и распрощаться.
В кабинете на миг стало тихо. Потом заговорили наперебой.
– Ребятишкам оркестр вон какой отгрохали, а на памятник средств нет. Гроши считаем. Стыд-головушка.
– Верно. На балалайки денег нашли, а тут ишь обедняли.
– Да разве я против? Я – «за»! – опускаясь на стул, сказал бухгалтер. – Но хочу по всей законности…
Фролов раскрыл лежавшую на коленях кожаную папку, вынул из нее проект, крупные фотоснимки.
– Вот смотрите. Эти обелиски установлены в Покровке и Озерном, то есть у ваших соседей. Моя работа. Нравится, нет – судите сами.
Снимки пошли по рукам и не скоро вернулись к Фролову. Это были хорошие снимки, четырехметровые обелиски выглядели гигантски, стройно и красиво устремлялись в небо, казались выше деревьев и горизонта.
– Повторяю, я ничего вам не навязываю. Просто для вас лучше заказ сделать по трудовому соглашению, ибо перечислением через наш худфонд обойдется гораздо дороже, да и волокиты больше. Ваше право, как пожелаете, – улыбаясь, сказал Фролов, ощущая тягостную неловкость, стыдясь своих слов и улыбки. Этот торг угнетал его.
По кабинету плыли мужские голоса:
– Да… Чисто, культурно сработано.
– Чего там. Пиши договор, Кузьмич.
– Районное начальство задумку нашу одобрило…
Дверь открылась, вошел высокий густобровый старик, с короткой серой бородой и мочальными усами. Стоя у порога, он снял шапку-ушанку, ладонью вытер со лба пот.
– Жарынь какая после дождичка, – вздохнул он, оглядывая сидящих, свои кирзовые сапоги и забрызганный известкой бушлат.
– Это хорошо, Кирилл Захарыч. Пусть подсохнет, рано дождям, погодили бы, – сказал председатель, взглянув в солнечное окно, – А ты проходи, садись. Что у тебя?
Старик нерешительно переминался с ноги на ногу, мял в руках шапку.
– Да я было опять насчет алебастру… А коли заняты, посля зайду.
Старик ушел. Все молча посмотрели ему вслед.
– Вот кому бы памятник поставить, – тихо сказал Егор Кузьмич. – Четырех сыновей на фронт проводил… Трофимыч, а почему до сих пор Кириллу Захарычу не достроили дом?
– Это вы у райкомбината спросите. Деньги бригаде я выплатил сполна, – ответил бухгалтер.
– Хорошо, разберусь. – Председатель посмотрел на часы. – Ну что? Кажется, все ясно. Давайте, хлопцы, по работам. Время – золото.
Когда люди вышли, председатель, улыбнувшись, сказал Фролову: