Текст книги "Играл духовой оркестр..."
Автор книги: Иван Уханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
– Какая старуха?.. Ничего не понимаю. Что с тобой, Мить? Неужели так развезло? – Баев обеспокоен-но заерзал на скамейке. Бледность лица и дрожащий – не то гневный, не то плачущий – голос Пологова насторожили, даже испугали его.
– Наши дела?!. Они ничтожно малы даже в сравнении с нашей ничтожно маленькой жизнью, которую мы уплотняем, туго заряжаем суетой, делишками, муравьиной возней для того только, чтобы потом она разрядилась уютом. Чего мы достигли, состязаясь в достижении известности, почета? Дипломы! Диссертации! «Москвичи»!.. Но как это мелко в сравнении с тем бесценным, что мы имели…
– Зря ты, Мить, раскис. «Мы, мы». Каждый отвечает за себя. – Уразумев, куда клонится разговор, Баев заговорил спокойно, утешающе: – Твое самоедство считаю лишним. Живем мы бойко, на самой стремнине… Как и надо. Лично мне, например, нравится, как ты пишешь. Я сплю шесть часов, остальное время – работа. Федя тоже полторы нормы в смену шпарит. Вкалывает, как говорится, без прогулов…
– Да у него вся жизнь – прогул! – страдальчески вскрикнул Пологов. Лицо его побелело, словно от боли, серые глаза расширились.
– Не понимаю. – Баев отодвинулся от Пологова, желая поглядеть на него как бы издалека, мотнул головой: – Ничего не понимаю…
– Да, да, тебе не понять… Может быть, кому-то из нас надо было умереть, чтобы оставшиеся почувствовали свою прижизненную смерть. – У Пологова стучали зубы, он зябко кутался в свою легкую куртку, судорожно обнимая себя за вздрагивающие плечи.
– Идем в машину, Дмитрий. Ты продрог, болен. Идем, нас ждут, – строго, но заботливо сказал Баев.
– Езжайте, я дойду.
Баев встал, отворил железную дверку оградки и, глядя перед собой в притоптанные желтые листья, тихо заговорил:
– Ради всего прошлого пойми, Мить… Зачем ты предъявляешь этот строгий счет? Может, он нам не по силам. К тому же я не претендую на исключительность. Я живу просто, как могу, как большинство…
– Езжай, Леонтий! – умоляюще-отчаянно воскликнул Пологов.
Баев стукнул дверкой и пошел прочь.
Машины дружно, мягко взревели моторами и, нарядно поблескивая стеклами кабин, лихо помчались по багряной степи.
Пологов глядел им вслед и, дрожа всем телом, тихонько, беззвучно плакал. У него было такое чувство, как будто его обокрали. До этой встречи с Баевым и Кочкиным он после смерти Васи Овчарова ни разу еще не видел себя таким одиноким, как сейчас. У него всегда были они – Леня и Федя. И не беда, что он редко с ними встречался. Они жили в его памяти, и уже только одно намерение, постоянная и легкая возможность встречи согревали и радовали сердце. Теперь они как бы изъяли себя у Пологова. Но он не забудет их, как невозможно забыть детства, только груз этой памяти будет ему теперь нелегок.
И еще он подумал, что после гибели Овчарова прошло всего сорок дней, а Вася за это время в его мыслях очень изменился, стал намного старше, мудрее.
– Дмитрий, пошли. А то холодает, – услышал Пологов и оглянулся. Возле оградки стоял Михаил. В сумерках его смуглое лицо казалось еще грустнее и красивее, чем днем. Пологов послушно встал.
Они выбрались с кладбища и не спеша зашагали по степи в стылой сумеречной тиши. Над закатом празднично золотились облака, в поселке заиграла чья-то свадьба. Из веселого гвалта хорошо выделялись чистые девичьи голоса, слитые в одном нежно-счастливом напеве:
От зари до зари,
От темна до темна
О любви говори,
Пой, гитарная струна…
Свадьба и песня Пологову показались неуместными. Но вдруг в глубине его что-то отрадно замерло. Он взглянул в лицо Михаила, застывшее в слухе, как-то ласково светившееся, взглянул на жаркую рощицу осинника, мимо которого, легонько покрикивая, пастух гнал деревенское стадо, на огромный цветной небосвод, озвученный и оживленный юными голосами, и почувствовал, как в нем, как бы назло, наперекор затяжной, въедливой, опустошающей горечи и грусти, плеснулась, горячо охватила грудь мстительно-радостная жажда работы. Новой, дерзновенной, высокой работы. Он вдруг ощутил впереди себя великое пространство жизни, понял, что его не надо уплотнять и суживать до размера своего «я», до ничтожно-крохотного отрезка собственного века, а надо постоянно расширять, освещать, отдав этому всего себя, растворясь в этом.
Пологов прибавил шаг, посмотрел на Михаила, задумчивого и тихого от песни.
– Вот живем, а?! – отвечая на его взгляд, удивленно вдруг сказал Михаил и безнадежно махнул рукой. На лице его снова появилось выражение мучительного поиска. Он заговорил, но после двух-трех слов смолк, словно стесняясь своей речевой неуклюжести.
– Вот вы пишете, оставите после себя что-то. А я… – помолчав, снова заговорил он. – Зачем я живу? Ну работаю, скажете, пользу приношу. Да. А разберись – дело-то невеселое. Родили меня, вот и живу. Работаю – прокармливаю себя. Ну хорошо: поработал, наелся, поспал. А дальше?.. Может, мне в полярники махнуть? Вездеход на льдинах поводить. Захочу – пробьюсь, возьмут. С моим здоровьем и классностью везде примут…
Подошли к крыльцу, на котором сидел дед Самсон и Андрейка. Во дворе хлопотали Григорий Степанович и Олюшка, загоняя овец и корову в сарай.
– А вас, дедушка, я так и не понял, – словно бы продолжая свои мысли, обратился Михаил к Самсону. – За кого вы были, как жили?..
Самсон был в добром духе, стал вспоминать и сумбурно рассказывать, как он колол дрова у попа, потом до голодного года усердствовал в городской бане.
За кого он был, кого почитал? Да у него все мылись, парились. «Белые ли, красные, аль зеленые. Все теляшом. Кой их ляд разберет…»
На какой-то миг Самсон показался Пологову светлым и мудрым в этой своей непричастности к мирской суете. Но умышленно или по недоразумению возвысившись над бренностью людских междоусобиц и сутолоки, он тем самым вычеркнул себя из жизни. Только не догадывался об этом. А может, и догадывался.
– Ну и жизнь у вас, дедушка, – с жалостью и упреком сказал Михаил и как-то горько и снисходительно улыбнулся.
Он старательно поправил на озябшей шее Самсона ветхий шарф, застегнул на его грубой шинели все пуговицы, поднырнув руками под жесткую бороду.
Упрек Михаила не сразу продрался к заросшим мохом долголетия мозгам Самсона.
– Жизнь моя не краденая, – помолчав, просто и миролюбиво произнес старик и обратился к Пологову, словно за подмогой: – Скажи, Митрий Сергеич?
Пологов промолчал, не желая правдивым словом обидеть древнего человека.
ОЖИДАНИЕ
1. Нам жить и жить…
Я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю – выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по распотевшей, сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка, вдыхать волнующую весеннюю сырость.
Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Матвей, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.
– Садись, погреемся, – хриплым, застоявшимся голосом приглашает Матвей. Он знает о моей дружбе с Наташей. – Не карауль ее, как милиционер… Выйдет Наташка, – буднично успокаивает он и сонно смотрит на кур.
Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же с покровительственным кокотом прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!
– Видал, как… – кивает на петуха Матвей и слабо улыбается. А мне кажется, что любуется он не петухом, а всем окружающим нас весенним миром. Любуется тихо, по-своему, сквозь вялую дрему. И все-таки мне жаль его: разве он чувствует весну так, как я? И мне даже как-то неловко перед ним за свою молодость и легкое счастье, за невозможность им поделиться.
– Ранние ласточки – к хлебному году, – говорит Матвей, уютно и глубоко посапывая, глаза его закрыты, а ласточек он ловит слухом, игривый их щебет сыплется с неба. Матвей снимает с головы старую шапку, приглаживает редкие волосы. Сверху льется живое солнечное тепло.
– Хорошо, – благодарно вздыхает он и тут же заботится обо мне. – Наташка выйдет. Она с тобой и себя не помнит… Иной раз пойдет за водой, да мимо колонки, глядь, с пустыми-то ведрами и протопает. Окликнешь ее, словно разбудишь. Закружилась головушка… Весна. У нас с Ильиничной, помню, тоже бывало… – Матвей открывает глаза, долго и вдумчиво смотрит в никуда, потом веки его слипаются и, кажется, он засыпает.
Ку-ка-ре-ку-у! – победно орет у наших ног петух. Никитич на секунду открывает левый глаз и снова тонет в забытьи. Мне хочется уйти, остаться наедине со своим ожиданием, любовью и мечтой. Встаю со скамеечки и тут же слышу кашель и голос Матвея:
– Куда?.. Сиди. Авось, не мешаешь…
– Спать – беззлобно язвлю я.
– Чего? – Матвей встряхивается. – Нет. Где там… Я и ночи-то иные без сна одолеваю. Не токмо дни.
Он поворачивается, неожиданно молодо и остро блестят его глаза.
– Весна для вас с Наташкой к месту, хорошая весна. А я не сплю. Ушел бы в избу. А куда от такой красоты-то? Тормошит сердце… Подумаю: много всякого-превсякого позади… Сам командующий мне разок орден прицеплял. А на пенсию как провожали! Оркестром оглушили. Подарки. Медаль. Начальники по-свойски за руку трясут. На телевизоре показали… Вот и тешиться бы старому, вспоминать да радоваться. Ан нет. Совсем о пустяках мыслишки, плюнуть бы и забыть. Однакось не смочь. Уйдут, уйдут да снова вертаются. А я вроде бы теленка – на приколе возле них. И чую – от весны они, вешние мыслишки-то. Ты, вижу, не поймешь…
Да, я не понимаю, чего хочет Матвей. Может быть, он в десятый раз желает мне рассказать о том, как вывозил раненых, прорывался на передний край обороны, ловко маневрировал на обратном пути, когда эшелон накрывали немецкие самолеты? Или вспомнилось ему, как его подкараулили обозленные кулаки и сбросили вместе с колхозной лошадью и телегой под мост, в грохочущую водой и льдинами ночную Самарку?
Как, чем «тормошит» его старое сердце весна?
– …И вот иду разок мимо их двора, – продолжает Матвей. – Вижу: Ильинична лед колет. А льду-то у них во дворе и у ворот – уйма. У соседей же сухо. А у Богаткиных, думаю, до самой пасхи грязюка продержится, лед если во дворе не убрать. Руки Клавушки, это я Ильиничну так называл, тонкие, красные. Сама-то худенькая. Бедствовали, голодали они. Семья большая, да без головы. Отца на первой мировой ухлопали… Взял я у нее заступ и давай лед колотить. Такие глыбины ворочал. Ох и ярился в работе. И весна тогда жаркая, нахрапистая была… Будто вчера. Закрой глаза и – вот оно…
Матвей умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается легкой улыбкой.
– Еще держится в голове такое… как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавушкой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали… И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Кругом деревья, ершистый снежок, теплынь, лошадка дремлет… И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм… Вот какая морока в голове.
Матвей вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, ершистый мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Матвей. Молодой, сильный, любимый! Как вот я сейчас.
«Вешние мыслишки о пустяках…» С непонятной радостной грустью смотрю я на Матвея: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события, судьбы не заглушили, не стерли их в памяти – они и теперь дорогие, жданные гости его сердца, поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.
Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысячи солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу свое пылающее лицо и вмиг забываю Матвея, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны – все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца. И какими же они должны быть сейчас, в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!?
– Наташа…
Она обращает ко мне юное лицо, и я уже ни о чем не думаю, нет никаких сложных мыслей. Все просто и ясно. Мы молоды, мы любим – так будет вечно!
2. Единственный апрель
В апреле, в субботний вечер, тяжело быть одному. Остро и свежо пахнет талой землей, сырым деревом, печным теплом нагретых за день кирпичных домов. Вечерняя прохлада уже не переходит в морозец, не стеклит лужицы, а только сгущает, подсиняет воздух, насыщая его жаждой встреч, любви, какой-то вокзально-острой грустью. И хочется чего-то такого, что никак не выразить словами, о чем даже думать не получается… Торопятся такси, снуют парочки – все спешат и, конечно, знают куда. И в этом движении людей и машин видится тайный сговор скорее разойтись, разъехаться по заветным местам, оставить улицы пустыми. И как плохо в такой вечер тому, кто не спешит, не знает, куда и к кому спешить, кто со стороны чутко и обреченно наблюдает, как проносятся мимо тысячи чужих радостей!
Он стоял и с сухой грустью смотрел на прохожих, на кокетливых в своей весенней раскованности девушек, на ласково-задумчивых, отдыхающим шагом идущих женщин. Корил себя, почему нет среди них единственной, друга. Какая-то мирная ревность охватывала его.
И такое находило даже в те минуты, когда рядом с ним была премиленькая девушка. Находясь с ней, он испытывал легкое, приятное чувство, какое бывает, когда идешь по людной улице, в удобном красивом костюме, с букетом свежих цветов. А хотелось еще что-то чувствовать. Хотелось искать и разгадывать в ней, празднично-веселой и умиленной, что-то будничное, ясное, принадлежащее только ей и так нужное ему. Искал и не находил.
И это было до поры, пока он, жалея, любя и злясь, не оставлял девушку. А после, случайно встретив ее с другим, переживал и гордость, и боль утраты, и одновременно какую-то смутную радость за нее: вот и нашелся ей ровня по вкусам и духу! Но тут же скучнел и почему-то завидовал им, ненавидя в себе то, что делало его одиноким, а значит – независимым, свободным. Потом вновь гордился этим, и ни о чем не жалел: что случилось – к лучшему.
Над перекрестком улиц, как испорченный светофор, нависла зеленоватая луна. Она ничего не запрещала, люди и машины растекались по всем направлениям, куда хотели. И только на миг делалось зябко и как-то беспокойно на душе от полноты известности всего будущего. Он знал, что апрель сменится маем, а дальше – лето, осень, зима, потом снова нахлынет весна с такими же ранящими душу вечерами. И опять он, пожалуй, один будет стоять на этом перекрестке и жадно ловить летучие, самой весной запланированные радости. Ну и пусть. Пусть!
Он верил, был убежден: это только в природе каждый год приходит апрель, у человека же настоящий единственный апрель лишь один раз в жизни бывает, а все остальные апрели (сколько бы их потом не насчиталось!) просто весенние месяцы.
И хорошо было думать и чувствовать, что такой апрель еще не прошел, что он приближается, может быть, совсем рядом, в этом грустном ожидании, в нежной синеве вечера, в улыбках и взглядах прохожих.
И еще было чувство вины. Человек очень виноват, если он один. Особенно в апреле.