Текст книги "Играл духовой оркестр..."
Автор книги: Иван Уханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
II
Он шагал и с чувством беспомощности и тоски всматривался в лица прохожих.
Мимо простучали торопливыми каблучками девушки, по-утиному, враскачку, важно и сыто прошагал вислоплечий лысый мужчина. Серые лица. И асфальт, и дома, и небо – один цвет.
– Я совсем превращаюсь в идиота, в слепца, – сказал Фролов, стараясь стряхнуть хмурь, и поймал себя на нехорошей мысли о том, что в последнее время он нередко стал разговаривать с самим собой. Идет ли по улице, сидит ли в мастерской – бубнит под нос, спорит, сражается с теми, кто его не видит и не слышит.
На углу возле кинотеатра скопилась толпа. Оттуда донесся мягкий раскатистый хохот. Фролов остановился и, точно голодный, сглотнул слюну: когда он смеялся вот так – громко, свежо и счастливо?! Трудно вспомнить… Из прошлого вдруг выплыл лекционный зал института, седобородый, сутулый Герман Анисимович – преподаватель живописи.
– Без радости, ребята, нет художника. Стремитесь вызвать, возбудить и продлить радостные стимулы. Они дадут толчок уму, приведут его в состояние высшей творческой мощи. Работайте весело, с песней…
Радостные стимулы… Вызвать, возбудить. Как стать иным, чем ты есть?
Фролов свернул в парк, присел на скамейку. Взад-вперед прогуливались парочки. Вспыхнули фонари, заметались тени, поприбавилось смеху, голосов.
Упреком кольнула мысль: стоит пройти к стадиону, там, у входных ворот, стоят его цементные крутоплечие спортсмены. Они лишены индивидуальности. Просто мощные, стройные ребята, у одного в мускулистых руках мяч, у другого – хоккейная клюшка… Но ведь то был обычный заказ. Здесь, в скверах и на стадионах, ежедневно перебывает людей в сотни раз больше, чем в самых богатых музеях, где хранятся шедевры. Казалось бы, скульптор должен весь выложиться в такой рядовой работе, зная, что она всегда будет на глазах тысяч и тысяч зрителей. Художнику только бы и мечтать об этом. Однако подобные заказы для стадионов и парков считаются почему-то не главными – и так сойдет, – хоть лень, ремесленничество и снисхождение к собственным промахам «вылезут» потом и в главной.
Фролов поднялся со скамейки и, чувствуя себя брюзгой, усталым и изношенным человеком, зашагал из парка.
– Федор Васильевич! – услышал он и оглянулся. Перед ним стоял Роман Валуев, местный художник, молодой, невысокий, с резкими движениями худощавый брюнет. Он взглянул Фролову в лицо, подал руку, засмеялся: – О милый Гамлет, сними свой черный цвет!
– Да, брат, бывают дни, когда хочется все послать к черту, – с откровенной грустью вздохнул Фролов. – Ну а как ты, какие новости?
Они свернули с главной, заполненной машинами и людьми улицы в тихий проулок и, закурив, прохаживались по усыпанному желтыми, мягко шуршащими листьями тротуару. Как всегда при встречах, Роман говорил много и торопливо, потом замолкал и, притихший, угрюмый, будто из него вместе со словами утекла вся сила, рассеянно слушал собеседника или совал руку и поспешно уходил прочь. Главное то, что родилось и накопилось в нем, главное, чтобы выслушали его, а ему слушать незачем: все известно, примитивно, скучно… С Фроловым он был внимателен и подобострастен: Фролов все-таки не единожды гремел на больших выставках…
– Новости спрашиваете? Какие у меня новости… – Роман нервно завертел головой, глубоко затянулся дымом. – Эти хмурые дяди из выставкома… «зажали» мою новую работу. Да вы видели тот весенний триптих. Помните? «Каков колорит, какие смелые тона!» – это же Ширшов на комиссии выкрикивал. А потом хлоп – амба, крест… Зато оценены его прилизанные пейзажи. Не понимаю! Традиционная старательность в отделке каждой детали, «лобовые» сентенции реализма: трава зеленая, тени синие, розы розовые… Эдакое живописное крем-брюле. Не понимаю.
Фролову не раз доводилось наблюдать, как Роман, точно молодой бычок, бросается на красный плащ традиции, порой нравилось по-тореадорски дразнить и усмирять его.
– Я слыхал, ты на зональной выставке побывал. Ну и что там? – Фролов взял Романа под руку.
– Вековые принципы и там соблюдены строго: в центральном отсеке – признанные мастера. Слева и справа – теснота, в несколько рядов живопись. Молодым художникам очень уютно, как в переполненном троллейбусе в часы «пик». Попробуйте сосредоточиться на чем-то. Тут сельская свадьба, рядом в белой рамке – похороны героя-моряка, чуть ниже – портрет горнового, выше – русская масленица, слева – о кибернетике, справа – о святом материнстве.
– Говорят, в мире теперь за один год создается произведений искусства больше, чем раньше за сто лет. Выставкомы умучены. Бедняги. Им бы электронно-счетную машину, чтобы все разместить удачно и не перессориться с авторами. – Фролов разделял настроение Романа, оно было сродни и его.
– Вы сказали – «произведений искусства». По-вашему, и подмалевки Ширшова – тоже искусство?! Все его пахари, монтажники, доярки – цветные фотографии. Искусственность, а не искусство. – Роман прибавил шаг, высвободил локоть из руки Фролова.
«Ну, понесло сивку», – подумал Фролов и тут же вспомнил Ширшова. Сидит небось в кругу своей большой семьи, ужинает. Детей у него пятеро, мал мала меньше. «В одно десятилетие высыпали, прямо как из лукошка… Одного только хлеба сколько надо!» – не то в шутку, не то всерьез сказал ему как-то Ширшов о своей семье, и нельзя было не посочувствовать ему. И теперь все силы Ширшова уходили только на то, чтобы быть покладистым волом, старательно везти нелегкий воз. О полотнах его можно было сказать только то, что написаны они трудолюбивым человеком. В местной немногочисленной среде художников его недолюбливали, но он будто не замечал этого. Его толстое, всегда блестящее от пота лицо было покорно-добрым. Все знали усердие Ширшова в любом деле и загружали его поручениями. Одно время он даже исполнял обязанности председателя правления местного отделения союза, но по-прежнему оставался для всех незаметным и безвластным. Однако, когда шло распределение творческих заказов, все молча, с какой-то жалостью и снисхождением уступали ему самый выгодный.
Сейчас, слушая, как Роман «песочит» Ширшова, Фролов с тихим злорадством поддакивал ему, все более ненавидя себя за это: они обрушились на самого слабого.
– Им бы этим Ширшовым расписывать коврики да стеклянные витрины «Гастрономов»… – продолжал изливаться Роман. Фролов нахмурился.
– Наладил: Ширшов, Ширшов! – едко заговорил он. – Ширшов ценен хотя бы тем, что… растит пятерых сыновей. Это трудно. Ширшов… Мы не знаем друг друга. У него два ранения, болят глаза. Сейчас он вообще не может писать на солнце.
Роман приостановился, недоуменно взглянул на Фролова.
– При чем тут семья, Федор Васильевич? Мы говорим о художнике, о его стиле.
– Стиль – это человек. И Ширшов лучше нас с тобой. Он честен хотя бы перед фактом жизни – ему надо кормить детей, и он исполняет это блестяще. Он уже сделал печальный, но честный выбор: сошел с дороги, ведущей в некий храм искусства, а мы вот топчемся на ней, лжем, скулим, изощряемся, толкаем друг друга.
– Какая чушь! Кстати, с дороги он не сошел и не думает ее уступать кому-то.
– Все гораздо сложнее, Роман… Ты женат? – сказал Фролов, чувствуя несуразность своего вопроса. Но ему хотелось уйти от спора.
– К счастью, нет. Я придерживаюсь совета того художника, который сказал: «Остерегайтесь двух трудных в жизни положений: первое – это женитьба, второе – это приход славы». У меня нет ни того, ни другого.
– Верно, у тебя ничего нет: ни семьи, ни стиля, ни опыта… И, как погляжу, ты не особо стремишься что-то иметь, – сказал Фролов, зная, что этим обидит Романа.
– А я не желаю этого добиваться, чтобы потом не презирать себя.
– Позволь, за что же?
– За творческое ожирение. Меня тошнит, когда слышу: он нашел свой стиль, пишет в своей уверенной манере… Дудки! Он загнал себя в тупик и радуется, что ослеп и не может увидеть ничего нового. Достигнутая цель – смерть поиска, исполнение мечты есть ее гибель.
– И поэтому ты предпочел находиться в эдаком творческом вакууме?
– Художнику – свобода. Я живу задачей схватить и точно передать прекрасное мгновение жизни. Мгновение! – выкрикнул Роман. – А среди нас немало идиотов, которые планируют творчество, чувства. «В этом году я напишу, создам…» Глупо… наше преднамеренное осмысленное вмешательство в жизнь – могила искусства.
– А всякое бессмысленное вторжение – его расцвет?
– Быть художником не профессия, а состояние. – Роман остановился и по тому, как зазвучал его голос, как блеснули глаза, Фролов понял, что Роман скажет сейчас что-то очень важное, заветное. – Я начинаю писать, чтобы поделиться тем, что меня волнует, но чего я и сам пока не знаю и что ищу для всех людей, а не для самого себя… По-моему, написать, значит, что-то познать, а именно то, чего ни я и никто еще не знает.
Роман умолк.
– Слушаю тебя, – вздохнув, сказал Фролов, – и вспоминаю небезызвестный случай. Однажды американский художник Чейз просматривал в студии работы молодых. Внимание его привлекли картины одной девушки. Чейз долго смотрел на них, но так ничего и не понял. Попросил объяснить смысл картин. «Я изобразила то, что чувствовала», – сказала художница. Чейз снял пенсне и посмотрел на нее. «Мадам, – сказал он очень серьезно, – когда в следующий раз вы почувствуете нечто подобное, – не пишите картин».
– Мне не до шуток, Федор Васильевич… Хотите посмотреть мои новые работы?
Фролов взглянул на часы, поднял воротник плаща. На город опускалась стылая осенняя тишина, улицы пустели. Дома его ждала такая же холодная пустота. С Романом было легче: их роднили неудачи.
Шли быстро. В душе Фролов улыбался, предвкушая, как пылко Роман будет защищаться в стенах своей мастерской. Интересно взглянуть на его новые полотна. Что они? Выражение того, «чего и сам не знаю», или бунт талантливого новатора, вечно стремящегося превзойти себя?
Роман был из тех молодых художников, которые после окончания института еще не нашли себя, не проявили в деле, но успели заиметь поклонников. Он выступал на студенческих вечерах, иногда по радио и телевидению. Ему аплодировали, его рекламировали – не за то, что он создал, а лишь за то, что он намерен, готовится и, конечно же, скоро создаст. Разговоры о его творчестве были интереснее самого творчества.
Как-то Фролов смотрел телерепортаж из мастерской молодого художника, ловкие и изобретательные операторы подавали Романа в различных ракурсах, диктор восторгался сочностью цвета, грубоватой силой рисунка, романтической приподнятостью сюжетов, талантливых, но еще не законченных полотен.
И Фролову, сидящему у телевизора, вспомнилось вдруг деревенское детство, как ребятня с криками, свистом и улюлюканьем подбрасывала в небо коршуненка, но тот, распластав слабые в редких перьях крылья, падал на землю. Еще бросали, и он снова – улюлюкай не улюлюкай – планировал вниз…
Двухкомнатная холостяцкая квартира на втором этаже была загромождена чистыми и начатыми холстами, на полу валялись банки, флаконы, тюбики с краской.
– Извините за кавардак. Но в любом беспорядке – антисистема, антипроизвол. А это уже настраивает… Хотя за этот хаос мне намылят шею. Через год вернутся из Ташкента родители. Отец у меня инженер-строитель. А пока все это мое.
Роман включил свет.
– Сядьте сюда и смотрите, что я покажу. И, пожалуйста, забудьте, что перед вами я, Роман Валуев, бездарь, салага, донкихот. Вы на всесоюзной художественной…
…Прямоугольный холст наполовину залит оранжевой мглой, верхняя часть его строго черная, от нее частоколом свисают вниз, почти не растворяясь в оранжевом, желтые конусы…
На лице Романа – гордое ожидание.
Фролов, прищурившись, долго и сосредоточенно рассматривал полотно.
– Цветовое ощущение передано неплохо, – начал он неуверенно. – Найден колорит…
– В этом – всё! Спасибо, старик. Я думал, вы, чертов реалист, не поймете. – Роман резко жестикулируя, засуетился, шагнул к холодильнику, вынул бутылку. – По одной, – сказал он, разливая по рюмкам коньяк. – За цветовой эффект!.. Видите эту оранжевую плавность тона? Чувствуется толща раскаленного песка, континентальная сухость знойного дня. Вы окутываетесь впечатлением…
– Постой-ка, Роман. А чем докажешь, что это день? Небо у тебя черное.
– Небо? Это трусики! Группа девочек сидит на пляжной скамейке. Их ноги сочно напитаны солнцем. Подобно песку, они излучают тепло и, как бы взаимодействуя, растворяются друг в друге… Трусики при первом впечатлении сливаются в одну черную линию.
Фролов взглянул в строгое лицо Романа и постарался сдержать улыбку.
– Хорошо, – сказал он, – но как узнать по этим ногам, кому они принадлежат – мальчикам, девочкам или женщинам? Почему фигуры изображены по пояс?
– Важно было избежать два цветовых центра в картине: желтые ноги и желтое туловище. Впечатление раздвоилось бы: субъект исчез, остался бы объект. А его точное отражение – это фото. Но я не фотограф.
– Когда ты наблюдал натуру – эти ноги, они тебе нравились?
– Очень красивые юные ножки.
– Жаль, – вздохнул Фролов. – Жаль, что субъективного образа объективно красивых ножек не получилось. – Извини, Роман, но… это есть мутная, без какой-либо резкости и сюжета фотография – кадр, рожденный самопроизвольным щелчком затвора аппарата.
– Вот именно произвольным! – воскликнул Роман – ибо всякое деспотическое намерение, предвзятость, выбор – ловушка для художника. Сюжет, идея – это каноны плоскоумных. Главное – форма, цвет. Художник мыслит красками…
О, звонкий аккорд голубого с зеленым,
Братанье белил и несхожих цветов!
Из тюбика огненный лезет змееныш… —
Роман опрокинул рюмку в рот, ладонью рубанул воздух:
Удар по холсту – и татарник готов!
Он унес картину в другую комнату. Появился с новым холстом в руках.
– Один ноль не в вашу пользу, – строго сказал он Фролову. – Первую мою вещь вы восприняли не совсем четко. Вы игнорируете диктатуру глаза, но ведь именно глаз видит в вещах то, что он ищет, а ищет он красоту.
– Бесцельный поиск… Зачем? – Фролов почувствовал, как им снова овладевает тоска и раздражение. – Глаз ищет лишь то, что ему подсказывает разум. А ты исключаешь контроль ума. «На что тебе голова?» – «Я ей ем»… Да?
– А! Контроль, контроль. – Лицо Романа болезненно скривилось. – Глаз художника – вот главное в искусстве.
– Хорошо. Ну а как же образ? Не создается же он путем прямого списывания с натуры.
– Да. Но вы зачем-то ходите на завод, тащите в мастерскую сталевара и лепите с него портрет. Гипсовая репродукция. Глиняная фотография объекта. Простите, кому это надо? Дублировать жизнь, загромождать зрительный мир копиями того, что люди ежедневно видят и без помощи художника, от чего устает их глаз… Я не покладистый ишак для перевозки «здравого смысла сюжета», а художник. Я хочу озвучить мир радостной симфонией красок, и они заглушат смертный рев атомных ракет!.. Вот смотрите.
Роман поставил к стене картину. Она являла собой подобие географической карты, походила на полотна ранних кубистов: зеленые и желтые остроугольные лоскуты, пересеченные узкими цветными лентами, возле которых кое-где пестрели россыпи игрушечных домишек. Все это проступало сквозь жидкие облака, устилавшие почти треть картины.
– Земля с высоты семи тысяч метров. – Роман широко развел руками. – Здесь, думаю, без пояснений все понятно.
– Но ведь это та же фотография объекта, только с более дальнего расстояния. – Фролов поднялся из кресла и закурил. Упоминание Романа о «Сталеваре» еще ощутимее всколыхнуло в нем смутную тоску, гложущее недовольство всем окружающим и самим собой. – Хоть ты и взвился в облака, но от деталей не ушел, без них нельзя.
– О нет! – с яростным весельем крикнул Роман. – Моя мысль крупна. Я мыслю чистыми образами: речка – синяя, дорога – красная, поля – желтые. Три чистых вечных цвета. Я не дроблю впечатление. Целое, утонув в деталях, гибнет. Бабочки, листочки, ручейки… Это мелочь для ботаников. Художник выше этого. Он глядит на мир с орлиной высоты.
Роман устало плюхнулся в кресло: он весь истек словами.
– Спуститься бы тебе к земле пониже, – сухо сказал Фролов, мрачно расхаживающий по комнате. – Мысли твои, Роман, так высоки и неземны, что боюсь, ты уже никогда не сможешь что-либо увидеть и открыть, даже если угодишь на луну. К земле, братец, пониже…
– На земле сейчас не осталось ничего, что могло бы питать фантазию художника, – хрипловато и обессиленно произнес Роман и потянулся за коньяком. – Художник – открыватель, но открывать сейчас нечего. Достижения современных точных наук сузили пространства, приблизили таинственные дали. Люди устремились в космос, на Луну, ибо на земле, как заметил известный спортсмен и эстет, в конце каждого исследовательского маршрута их ожидает туристский кемпинг. Верно! Надо дерзать. Не топтаться на планете-старухе, а открывать новые миры, куда влекут нас фантасты и поэты.
– Да-а, здорово, – только и сказал Фролов. Он шагнул к столику, выпил дожидавшуюся его рюмку коньяку. Острое тепло хлынуло в грудь, в голову. И опять навалилась горячая смутная обида. Вот он стоит перед Романом, выслушивает эпигонское пустозвонство одержимого и, как старший по возрасту и опыту, не может противопоставить ему что-то крепкое, убеждающее, свою нынешнюю правду. А какова она, эта правда? Есть ли она?
«Да, есть! – Фролов, привыкший думать вслух, чуть не выкрикнул эти слова. – Есть правда! Она в том, что я не могу, вернее, не хочу спорить с тобой, Роман… Новаторство без цели, поиск ради поиска, как пахота ради самого процесса пахоты – дорога в никуда… Тебя вот уж и в космос потянуло. Это очень неудобная для искусства область, Роман. У художника была и будет одна лишь возможность – мир человеческих отношений. Пока есть человек, пока он жаждет перемен жизни, борется за них, художнику обеспечено великое пространство для открытий».
Фролов подошел к окну и уставился в изрешеченную огоньками темноту.
«Вас, молодых, не словами, а примером убеди. А я сейчас не готов для этого. Но я не буду наставлять тебя, да и не имею права: у меня сейчас та же вина, что и у тебя. Что говорить о каких-то замыслах, когда у нас во всем только умысел, не душа, а тщеславие движет нами в работе…»
Эти мысли несли Фролову облегчение. «Кто осознал поражение, того не разбили!..»
– За открытиями не надо лететь и ехать. Они рядом, они в нас. Не беги от самого себя, – заговорил он, чеканя каждое слово, будто желая раз и навсегда вдолбить эту истину не Роману, а себе.
– Мы растеряли чувство впервые увиденного, – продолжал Фролов. Вдруг глаза его влажно, горячо заблестели, голос стал тише: – Порой я вспоминаю фронт. Первый раз меня ранило под Львовом. В госпитале много рисовал. Для армейских газет, листовок и для себя. Рисунки заменяли дневник… Сколько людей прошло перед глазами. И каких! А теперь как-то один остался… Так вот, в госпитале встретился мне чудесный человек – старенькая няня, тетя Даша. С нами она как наседка с цыплятами… Столько доброты, какое сердце! Главный хирург о ней сказал точно: «Дарья Семеновна несколько батальонов на ноги поставила…» Да! Я нарисовал ее, потом бюст слепил. Всем понравилась моя тетя Даша. И почти каждый раненый находил в нем сходство то ли со своей матерью, то ли с женой или сестрой. В тете Даше было понемногу ото всех добрых женщин. Помню, как благодарно глядели на меня солдаты! Вот когда я чувствовал себя скульптором! – Фролов сел в кресло и покачал головой: – Давно я не ощущал на себе подобных взглядов. Я не несу сейчас людям счастье. И ты, Роман, не несешь.
– Благодарные взгляды… За что нас благодарить? – Роман развел руками.
– Во. Это ты верно. – Фролов пристально взглянул на Романа. – Хотя я так и не пойму тебя до конца. Не отыщу тебя в тебе, Роман. Ты где родился, вырос?
– На полустанке. – Роман неловко улыбнулся. – Крошечный такой – из семи домов. Потом уехали в город. Дальше – учеба, институт… А к бабушке я изредка срываюсь, на полустанок. Добрая, вечная старуха, какие жили, наверно, еще в Суздальской Руси… Легкие у меня в детстве барахлили. Она все медом меня накачивала. Пчельник у нее. Медом, говорит, от всего вылечишься, кроме смерти. – Роман откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Лицо его стало задумчивым. – Я мучился с дипломной работой и одновременно готовился к выставке, вкалывал с утра до вечера… А она меня жалела. Муравей, говорит, не по себе ношу тащит, да никто спасибо ему не скажет, а пчела по искорке носит, да богу и людям угождает. Помню, в ответ я кричал ей: «Да здравствует бескорыстный трудяга муравей, художник, взваливший на плечи бремя забот о судьбах вселенной! И позор пчеле-угоднице…»
– Полустанок, пчелы, бабушка, сельский пейзаж… Прекрасно! Вот где тебе надо пописать. В стране детства…
– Хо. Далекий розовый сон, пуповина, которую надо оторвать от себя как ненужный груз памяти. Человечество не должно умиляться, разглядывая свои пеленки и ползунки.
– Но ты-то еще и из пеленок, погляжу, не вырос, – сухо сказал Фролов и почти враждебно посмотрел на Романа. Что-то оборвалось в нем, и те мысли, что несли облегчение, потухли.
– А! Кончим это. – Роман вскочил с кресла. – Давайте еще по одной, Федор Васильевич. Вы все-таки гость. И поговорим лучше о деле… Поручено оформить фасад новой центральной гостиницы. Я уже набросал проект: мозаичный рисунок с элементами скульптуры. Вы мне очень бы помогли. Давайте на пару? Заказ богатый. А главное – каков проект! Выполнен в духе космогонической теории – самой новейшей в нынешнем искусстве. – Роман взял ватман и уголь. – Значит, так: крупным планом торс человека, обвитый сталью витков, тут красный дождь – зона изохроматической радиации…
Слова плыли мимо Фролова, сливались в какое-то надоедливое звучание.
Ему казалось, что весь этот вечер Роман прокручивает одну и ту же пластинку, слушать которую нет уже никаких сил.
«На полустанок, Роман, дуй на полустанок», – отрешенно глядя в черный квадрат окна, думал Фролов и ловил себя на знакомом странном ощущении того, что вразумляет он не Романа, а самого себя напутствует…