Текст книги "Играл духовой оркестр..."
Автор книги: Иван Уханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
– Что же это вы? Камень нашли, а дорогу забутить ленитесь.
Митька промолчал, его круглое веснушчатое лицо совсем разомлело от жары, сидеть на солнцепеке в толстом свитере было невмоготу. Он нетерпеливо поглядывал на часы, вертел головой, поправлял очки на красном лбу, в его сивых, выгоревших бровях застряли капли пота. Егор Никитич понял, что Митька торопится. Сейчас уйдет, а порасспросить хотелось о многом.
– Говоришь, Верблюжью гору рвут? А куда же кладбище? Оно как раз по нижнему склону. – Егор Никитич вспомнил отца, мать, их могилки у старых низкорослых вязов. По веснам, в пасхальное воскресенье, он приходил туда с лопатой и подравнивал, рыхлил затверделые бугорки, покрытые прошлогодней травой и желтыми листьями. Бугорки становились свежими, как в день похорон, – казалось, и похороны-то были совсем недавно. Егор Никитич все собирался подкрасить кресты или заменить железными. Тогда кладбище было не огорожено, на него забредали коровы, чесались о кресты, валили их, особо старые и подгнившие, могилы без крестов незаметно сравнивались с землей, позарастали травами…
– Кладбище на месте. Машины его объезжают, – сказал Митька и встал. Решил небось, что спрашивать Егору Никитичу уже не о чем, вот и заговорил о кладбище. – Извини, дядь Егор, я поеду. Пока светло.
– Да, да, поезжай. – Егор Никитич тоже поднялся. – Отцу передай от нас… Скажи, что живем неплохо. В гости пусть заезжает.
– Хорошо, – Митька заторопился, радуясь концу разговора, громко и весело добавил: – Тете Фросе, Анатолию от меня привет! А «Запорожца» берите.
Митька втиснулся в толпу, его спина в нарядном свитере и светлая фуражка мелькнули разок, другой… Егор Никитич бросился за ним, догнал.
– Адресок-то, Мить, записал бы. В гости зову, а где живу, не назвал. Отец, может, когда заедет, да и ты не стесняйся…
Но бумаги не нашлось.
– А вы, дядь Егор, письмо ему напишите, – предложил Митька. – Отец вам лучше меня все расскажет…
– Провожу тебя до ворот. – Он уцепил Митьку за руку, чтобы толпа не разъединила их.
– А товарищ твой откуда, нашенский?
– Нет. Из райцентра парень.
– Ну, все одно оттуда, нашенский, значит… Где же он работает?
– Электриком в мехмастерской. А вы на заводе кем?
– Заливщиком.
– Чё это?
– А нйчё… Тебя месяц поучи – и начнешь подшипники заливать. Дело нехитрое, всякий сумеет.
Митька попробовал посочувствовать:
– Ничего, привыкнете… А не то езжайте в деревню.
– Ишь ты, – Егор Никитич улыбнулся. Они остановились у ворот. – Легко сказать. У меня тут дом новый, дети к месту пристроены, огород, хозяйство…
– Тогда чем недовольны? Не пойму вас, дядь Егор. – Митька сощурил рыжеватые глаза и стал совсем похож на отца. На миг Егору Никитичу даже показалось, что перед ним Томин-старший.
– У меня, Мить, как в том анекдоте, – сказал он с грустной усмешкой. – Знаешь анекдот «Сено-солома»? Как один мужик зеленые очки корове надевал? Пусть, мол, ест солому, а думает, что сено. Вот и я. Живу в городе, а вразумляю себя, будто бы в деревне. Порядок старый завел: хата, скотинка, навоз, куры… Вроде бы «сено», а разберись – «солома», едри ее корень… Получается сам себя норовлю обхитрить. А?..
Митька захохотал, сграбастал на прощание Рыбакова. «Силен, стервец, неровня моим городским модникам», – одобрительно подумал Егор Никитич и крикнул затрусившему к мотоциклу Митьке:
– Легкой дороги!
Когда он вернулся к Белянке, та встретила его тихим нежным мычанием. Застоялась на привязи. Да и молоко подошло, вымя набрякло.
– Я пошел, сосед, – сказал кадыкастый, уводя свою коровенку. – Сколько можно…
– Извини, задержался я. Земляка встретил. Спасибо, – спохватился Егор Никитич. В мыслях он был все еще с Митькой.
Он сел на пустой мешок и стал думать о том, что напишет в деревню и как примерно ответит ему старый дружок Павел Романович Томин. Еще не написав письмо, он уже ждал этого ответа, который, казалось ему, поможет что-то окончательно разрешить в его жизни.
В ДЕНЬ СОРОКОВИН
Пока сходились люди, Пологов вышел во двор, сел на скамейку возле изгороди-плетня и сгорбился в глухой задумчивости, пустыми глазами уставившись в серую степь.
У недалекого горизонта, заканчиваясь, степь вспыхивала желто-красным пламенем осинника, а дальше шло только небо, чистое, строгое, холодное. Осинник же, казалось, дышал жаром, отеплял и веселил по-осеннему сиротливые окрестности поселка. Замерзшая даль, покой и прозрачность… С какой-то хрупкой отрадой Пологов подумал вдруг о том, как желанны и дороги ему эти светлые и тихие дни зрелой осени, как хорошо и много работалось в такие дни, если удавалось отбросить суету, все временное и ничтожное и уловить сквозь мельтешение жизни главный вопрос…
В эту осень он ничего не писал. Были замыслы, время. А он не работал… Пологов пробовал разобраться в этом своем странном состоянии и тогда начинал казаться себе человеком, который скоро и твердо шагал по дороге, но споткнулся, однако не стал чертыхаться, а принялся внимательно разглядывать то место, где его так встряхнуло.
Он и на этот унылый обряд приехал все с той же печатью раздумья и тоскливой растерянности. Он словно заболел и теперь прислушивался к внутренней оцепенелой тиши тела и мыслей. Не ради приличия и долга явился он на поминки своего друга детства – Васи Овчарова. Звало его сюда запоздалое желание что-то наверстать, восстановить какую-то главную пошатнувшуюся истину своей жизни.
В доме Овчаровых после трагической смерти Васи Пологов стал бывать каждую неделю. Удивительно коротким и близким вдруг сделался девятикилометровый путь, отделяющий город от поселка, путь обычно казавшийся ему дальним и канительным.
…Через двор шли и шли старухи в черном, лишь белые платочки однообразными ромбами очерчивали их серые лица. Пологов с какой-то тихой жутью невольно следил за этим шествием. Все в нем противилось черной краске, угрюмо и молчаливо заполнявшей веселый и солнечный, как новенький скворечник, дом Овчаровых. Никогда он не видел вместе столько старух. И совсем уж чуждой казалась мысль о том, что их приход связан с именем и судьбой Васи – тридцатилетнего крепыша… Пологову вспомнилось, как еще в юности на чьих-то похоронах Вася сказал ему дерзко и горячо:
– Умереть бы в атаке, скачущим на коне… Разорваться б на гранате, полыхнуть вспышкой… Не елозить квелым в ногах у гадкой холодной старухи, а сразу из горячей жизни – в ничто!
Через калитку прошел дед Самсон. В длинной и темной, точно поповская ряса, шинели, в серых валенках и ветхой шапке-ушанке. Белый, как лунь, с лохматой бородой, будто обдерганной. Пологов давно заметил и оценил: природа крепко и надолго создала этого деда. Ему уже за сто, но малиновые щеки и нос, живые искорки в маленьких рыжих глазах убеждали, что Самсону, видно, и износу не будет. Только походка малость его выдавала. Ходил он мелкими, осторожными шажками, словно боясь споткнуться и рассыпаться.
– Не живите бегом. Вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь. Успеется, все само собой успеется, всему придет свой черед, – как прибаутку твердил старик хрипловатым баском и был глух ко всему, что творилось вне узкого круга его интересов.
– Отцы и деды наши не знали этого, да жили ить не хуже вашего, – гнул он свое, когда его пробовали в чем-то разуверить.
Возле Пологова старик остановился и деловито, как в свой дом, пригласил:
– Айда, Митрий Сергеич. Чего тут зябнуть?
– Здравствуйте, дедушка. – Пологов встал со скамейки.
– Да я-то ешшо, слава богу, здравствую. Хотя теперича не в гору живу, а под гору.
Пологов родился и вырос в этом поселке. И как только начал сознавать себя на белом свете, видеть и понимать окружающее, перед ним замаячил дед Самсон и крепко ему запомнился: седобородый великан, с пудовыми кулаками и страшным ртом, таинственно спрятанным в густой волосне усов и бороды и обнаруживающим себя лишь во время хлебания щей.
Удивляло Пологова, что за прошедшие четверть века, пока он рос и зрел, дед Самсон совсем не изменялся, не молодел в не старился, организм его словно переключился на какой-то особый, щадящий режим работы, не признающий времени.
Приезжая в поселок, Пологов иногда заводил разговоры с дедом, всякий раз надеясь услышать от него, столетнего человека, что-нибудь исключительное, необыкновенное – такое, что никто и никогда, кроме деда Самсона, не мог знать и слышать. Но уходил от него с легкой досадой, так как старик почти всегда молол какую-нибудь чепуху или что-либо всем известное и надоевшее, что унижало его в глазах Пологова.
Самсона же нисколько это не тревожило, он просто ни о чем, видимо, не догадывался и по-прежнему на все вопросы отвечал заученными ответами, иногда и мудрыми, но от всегдашнего употребления стертыми и замусоленными, как молитвы.
– Все пишешь, сочиняшь там в городу-то? – спросил он у Пологова.
– Пишу, – Пологов вздохнул и смолк.
– Вижу, жалко тебе Василька. – Самсон заглянул Пологову в глаза. – Ничего… Подумаешь – горе, а раздумаешь – власть господня.
Пологов поежился, уколотый смутной несправедливостью этих слов.
«Василек… Да, о нас, тридцатилетних, Самсон думает небось как о младенцах. Ведь он втрое старше. Возможно, он и разговаривает-то с нами как с детьми – несмышленышами, приберегая свою глубинную мудрость для каких-то особых настоящих времен, встреч и событий. Но должен же он хоть раз стать самим собой, каким бы ему следовало быть, должен же он, наконец, сказать когда-нибудь такие слова, за которыми гордо и мудро встали б долгая человеческая жизнь, ее вековой опыт! Самсон пережил моего деда, отца и вот… Васю. Но что толку?» – недоумевая, размышлял Пологов.
– Ты, погляжу, сивоват, а отец твой, Серега, чернявый. Говорили мы с ним. Вином меня угостил… Плотник он хороший, – хрипловато пробасил Самсон, и Пологова опять удивило то, что о событиях сорока или тридцатилетней давности Самсон говорит, как о нынешних. В его памяти многое сместилось, но не пропало. Пологов не помнит своего отца, погибшего еще в начале войны, а этот старик помнит и рассказывает о нем, как о только что встреченном на улице односельчанине.
Однажды Самсон рассказал, как строгал он деревянные протезы фронтовикам-калекам, возвратившимся с русско-японской войны, то есть когда не только Димки Пологова, но и отца его не было еще на свете. Все это приводило Пологова в тихое изумление. И все-таки на старика он смотрел с легким осуждением, ибо начни расспрашивать Самсона о своем отце или о той далекой войне на сопках Маньчжурии, то ничего путного и вразумительного не услышишь.
– Айда, Митрий Сергеич, закусим. Помянем Василька, – снова позвал Самсон и сказал это так, что сразу поверилось: поминки для него, свидетеля бессчетных похорон, дело привычное, даже приятное. Любит Самсон бывать на встречах, свадьбах, поминках. На гулянья он приходит обычно без всякого приглашения. С видом званого гостя он садится за стол и окидывает людей таким взглядом, словно говорит: «Ну вот, теперь можно и начинать». А на утро можно услышать женский разговор на улице:
– Как свадебку отгуляли? – спросит одна.
– Широко. Пять столов накрывали, – ответит другая ив доказательство того, что свадьба прошла хорошо да ладно, с почтением добавит: – Дед Самсон навестил, отобедал…
Пологова всегда озадачивал этот почтительный тон, он ему казался фальшивым или каким-то неоправданным. Он не верил, например, что визиты деда Самсона делают кому-то честь.
Из сеней во двор вышло несколько мужиков. Пологов увидел среди них Григория Степановича, отца Васи Овчарова. Шел он как-то боком, бледный и согбенный, придерживая левой рукой впалую грудь. Как перевернуло его за эти полтора месяца! Разве дашь ему шестьдесят. А ведь лет шесть назад вот здесь, на разметенной серединке двора, Григорий Степанович, жилистый и упругий, выделывал такие коленца, был так неистов и жарок в пляске, что шумная свадьба не раз благодарно и приветственно расступалась перед ним, давая почетный круг. Васю женили…
– Покурите малость, мужички. Сейчас бабы, старушки покушают. Потом наш черед, – тихо распорядился Григорий Степанович.
Мужики уселись вдоль изгороди на длинную скамейку, задымили папиросками. Овчаров подошел к деду Самсону, одобрительно погладил его по плечу:
– Присаживайся, Самсон Савельич. Спасибо, пришел, не забыл.
– Этакие дела не пропускаю… Вечор к Груне Семкиной по грязе на тот конец ходил, альни ноги промокли, но в самый сгад явился – ко столу, – погордился старик, а Пологова вдруг снова обдало холодком неясной жути: перед ним стоял завсегдатай всех похоронных событий в поселке, все они прошли на глазах этого древнего человека. И именно этим зрелищным опытом Самсон был горд, богат и жуток. Впрочем, его давно уже ничего не удивляло. Даже о смерти он думал и высказывался как, к примеру, об осеннем дожде: придет – ну и слава богу, нет – так без грязюки оно тоже неплохо.
Овчаров легонько подтолкнул Самсона к скамейке. Старик сел и мясистыми ноздрями потянул воздух: из открытого окна кухни валил аппетитный запах.
Григорий Степанович положил легкую, сухую ладонь Пологову на плечо, а второй оперся на плетень. Молча глядели в степь.
– Вот как вышло, Мить, – задумчиво сказал Овчаров. При Пологове он часто произносил эту фразу, она слышалась как глубокий вздох.
Пологов заметил, что в семье Овчаровых утрату мучительнее всех переносит отец. Много слез пролили мать – Дарья Игнатьевна и оставшаяся с ребенком молодая вдова Олюшка. Выплакав горе, они как-то поослабли, угрюмо сникли, опустошились, не имея больше ни слез, ни сил.
Дядя Гриша же не стенал, не плакал. Беду терпел молча. Но она осела в нем прочно, сушила душу, и он мерк на глазах. Однако на его лице не было тупого отчаяния и угрюмой отрешенности, как у супруги и снохи. Усталый взгляд его выражал горькое недоумение: вот он, старый сучок, жив, кряхтит-покашливает, а Васи уже нет, никогда не будет, а ему только б жить да радоваться…
– А ты, Мить, коль не трудно, заезжай. Все нам повеселей.
– Да, конечно, – Пологов торопливо закивал, хотя он успел убедиться, что отсутствие Васи особенно замечается Овчаровыми, когда к ним приезжает он, Пологов.
– С Васей-то, помню, вас водой было не разлить… Летом под одним одеялом на повети спали… А как выросли – растерялись. Годами, погляжу, не встречаетесь. Всех дела, заботы охомутили… Вот Леонтий Баев, считай, с самой свадьбы не бывал. Спасибо, на похороны приезжал… Видный такой. Кандидатом, слышь, в институте. Хорошо на могиле выступал, аж… сердце у меня зашлось. – Голос Овчарова дрогнул. Зябко вздохнув, он продолжал:
– Эти слова ему б живому Васе сказать. Да… Кстати, Леонтий-то сулился и нынче приехать. Федя Кочкин тоже обещал. Не знаю, сумеют ли…
– А как же. Приедут, – заверил Пологов, чувствуя всю зыбкость и опрометчивость этого поручительства: ведь он и сам не помнит, когда в последний раз встречал друзей детства – Леонтия Баева и Федю Кочкина, и тоже хотел бы посмотреть на них – какими они теперь стали.
– Растеряли вы друг дружку, Мить… – с тихим укором повторил Овчаров и пошел на голос снохи, раздавшийся из сеней.
– Ну что вы, дядь Гриш. Просто реже стали встречаться. Живем-то теперь не рядом и спим не под общим одеялом… – робко пошутил Пологов ему во след.
Запоздалое угрызение совести, непроходящее чувство вины не покидало его, хотя он и не мог понять, в чем и перед кем он виноват.
Сперва он винил себя за то, что опоздал, не смог проводить Васю в последний путь. Но тут же явилось твердое оправдание: в тот день находился в дальней командировке. В вину себе он затем поставил и всю свою канительную, сверхпредельно загруженную и уплотненную по времени жизнь журналиста. Но в этом была тоже натяжка: какое отношение имели его работа и жизнь в городе ко всему случившемуся здесь? Да встречайся он с Васей хоть каждый день, разве это помогло бы предотвратить несчастье? Случай есть случай, и ничего тут не поделаешь. Наперед не угадаешь, кому по ком плакать.
«Да, внешне все так оно и есть. И не только внешне… Но откуда во мне эта горечь вины?» – спрашивал себя и не находил ответа Пологов.
Память возвращала его в славное, доброе время, когда они с Васей открывали для себя кино и патефон, лазили на высокие осины к грачиным гнездам, рыбачили, с ленцой ходили в школу, пасли совхозных телят, веяли просо на току, озоровали на бахчах, иногда не шибко дрались. Даже на ночь они подчас не могли расстаться. Взбирались на поветь и, шурша сухим духовитым сеном, укладывались под одно одеяло или ныряли в тулупчик и тесно, плечо к плечу, лежали в лунной тишине, воткнувшись глазами в огромный звездный потолок.
Детство сменила та пора доброй удали, когда они жаждали заслонять друг друга грудью от смертельной опасности и безоглядная доверчивость, любовь не вмещалась ни в какие слова и поступки, жила в них глубоким, радостным и спокойным чувством, обещающим вечность дружбы и жизни. И все их тогдашние разговоры, голоса, песни вспоминались сейчас, как щебетанье утренних воробьев, как звонкий рассыпчатый дождик с солнечного неба…
Нежданно, как беда, пришла первая любовь. Их сердца заняла десятиклассница Верочка Сойкина. Любовь встретили по-разному, но каждый в душе одинаково расценил ее, как явную, но сладкую измену друг другу… А было так. Верочке надоело везде и всюду бродить втроем, тем более, что с Пологовым она уже начала целоваться. Как-то вечером, когда они вышли из клуба и Вася тихо занял свое привычное место, Верочка вдруг вспыхнула:
– Ну что ты ходишь за нами?! Прилип, как банный лист…
Вася слегка качнулся, точно от удара.
– За вами? – как-то смятенно сказал он, повернулся, и пошел прочь.
Пологов тогда растерялся от двойственного чувства – его покоробила грубость Верочкиных слов и в то же время он обрадовался, услышав в них утверждение выбора: из всего класса Верочке нравится только он, Пологов, она хочет быть только с ним! Он как бы опьянел от такого-открытия. Нацеловавшись, проводил Верочку до дому. А когда остался один, вздрогнул, точно внезапно от испуга проснулся, и стал громко и тревожно окликать ночную темень:
– Вася! Ва-а-ся…
Пологов не раз вспоминал потом эту свою минуту слабости: Вася уходил в темноту, а он не бросился за другом, не остановил его…
Время скоро загладило эту трещинку в их дружбе.
После окончания школы никто, кроме Леонтия Баева, никуда не поступил. Верочка Сойкина «провалила» в медицинский, вышла замуж за Баева и укатила с ним в город. Кончила курсы машинисток и работала в театре кукол. Федя Кочкин, Вася Овчаров и Пологов отслужили в армии, учились, работали, женились, разженивались…
В дни праздников и именин старались собраться за круглым столом. Однако хлопот и дел у каждого прибавлялось, жизнь все более уплотнялась, и как-то так случилось, что они стали видеться реже, а когда встречались, то уже не испытывали той глубокой взаимной радости и безоглядной доверчивости, какие еще совсем недавно так волновали и роднили их. Теперь же все куда-то спешили, всех где-то ждали неотложные дела… А если они и урывали денек для встречи, то проводили ее непременно за богатым столом. Много ели, пили, говорили все больше о том, кто в чем преуспел, что приобрел. Тайно соперничая, перекидывались этими деловыми самоотчетами, рисовались друг перед другом, но больше, пожалуй, перед женами, как бы убеждая их и себя в том, что живут хорошо, удачно.
Вася о себе рассказывал неохотно, как бы стыдясь, что приходится говорить пустяки. Шофер, затем главный диспетчер автотранспортного предприятия, он же комсомольский секретарь, студент-заочник автодорожного института, главный кормилец семьи и престарелых родителей… Пальма первенства чаще доставалась Баеву. Неторопливый, вальяжный, он солидно сообщал что заканчивает институт, диссертацию. После этого разговор как-то комкался, паузы становились длинными, пустыми, заполнить их было нечем.
Выручал Вася. Небольшого роста, красивого и крепкого сложения, русоволосый, с мягкими зеленоватыми глазами, он всегда был спокоен, собран, несуетлив… Когда беседа отяжелялась паузами, он вставал из-за стола и с добрым возмущением говорил примерно так:
– Да бросьте вы свои речи. Идемте в лес. Хоть помолчим там немножко…
Иногда Вася звонил Пологову в город, приглашал в гости.
– Давай в субботу махнем за тюльпанами? Собирайся, машину пришлю, – радостно предлагал он весной.
– Слушай, нынче уток – тьма. Давай завтра попугаем чирков на озере? – весело звонил в августе.
– Рад, очень рад бы поехать, Вася, но… дела, понимаешь, ультрасрочные. – Пологов всякий раз ссылался на дела, их у него и впрямь было невпроворот, они копились и копились.
– Ну, ладно… Извини за беспокойство, – голос Васи мерк, виновато удалялся. Медленно, с каким-то осадком на сердце Пологов опускал замолкнувшую трубку.
С горечью вспоминал он эти безответные приглашения. Только теперь, кажется, дошла до него вся тревожная суть бодрых Васиных звонков. Овчаров первым заметил, как тонет их дружба, первым принимал спасательные меры. Пологов тоже ощущал смутную тревогу и пытался что-то предпринять, поправить, но…
Однажды пригласил Васю к себе. В кругу молодых поэтов, художников Вася почувствовал себя неустойчиво, как-то одиноко. Он затруднялся войти в их разговор и испытывал ту неловкость, какую ощущает незагорелый человек, оказавшись на многолюдном пляже. Пологов заметил это, но поначалу не очень старался облегчить положение Васи, упиваясь тайной гордостью тщеславия: вот, мол, Вася, смотри, среди каких зубастых эрудитов я толкаюсь. Соперничаю и многих побеждаю. Вот как я вырос! Но такие мысли быстро ушли. Пологов слишком хорошо знал цену всем этим спорам и встречам, знал, что выйдя за порог, его друзья-приятели заговорят о нем и о его работах несколько иначе, что по-братски обнимая его у порога, некоторые из них держат за пазухой камушки. И поэтому так радостно для него было присутствие старого друга среди этих в общем неплохих, но сложных людей, чьи искренность и доброта подчас так и не могли проглянуть сквозь сигаретный дым и словесную пыль споров. Пологов ласкал Васю взглядом, весь вечер собирался подойти к нему, обнять и сказать ему что-нибудь простое и глубокое, как их прошлая дружба. Но так и не выбрал случая. Он немножко пожалел об этом, лишь когда все разошлись и он остался один. Но ради сохранения в себе хорошего духа постарался тут же стряхнуть маленькую неловкость. И опять нашлось достойное оправдание: вечер прошел недурно, хорошо посидели, Вася тоже остался доволен. Что еще надо?
…Сверху из приоткрытого окна однообразным мутным потоком лилась на Пологова бубнящая речь старухи.
Голос звучал не по-женски густо, назидательно, пророчески:
– …И все исчезает от гнева твоего, ибо ты сказал – и сделалось, ты повелел – и явилось. Все пришло из праха и ушло в прах… И нет ничего лучшего, как наслаждаться человеку делами своими; они – доля его, ибо кто приведет его воззреть на то, что будет после него?..
«Никто не приведет. Только дела наши. Да, да», – поддержал старуху Пологов, невольно и неожиданно встретив в ее бормотании какую-то высокую истину.
– Так, воздай ему, господи, по правде его…
«Да, да, воздай», – машинально поддакнул и как бы попросил Пологов, находя в словах старухи созвучие своему постоянному желанию солидарничать со всеми, кто намерен оказать какую-либо почесть Васе Овчарову. Старуха продолжала читать, втягивая Пологова в пустоту каких-то вялых, туповато-покорных мыслей.
Вдруг он резко встал, выдернул из кармана сигареты.
«Что со мной? Мистика какая-то…» – Ему показалось, что заботу о памяти друга он норовит передать в чужие руки.
Пологов подсел к мужикам, что курили на скамейке у плетня и тихонько рассуждали о жить-бытье.
– Високосный-то, он однобок. Если урожаем порадует, зато на людей навалится. Скоко за нонешний год померло народу…
Кто-то рассказал о богомольной старушенции Иванчихе, которой уже при жизни невесть откуда стало известно, что ей заказано место в раю. На тот свет она собиралась как к переселению в новую избу. Даже домашнюю утварь и скотинку приготовила.
– Дело известное: пусти бабу в рай, она и корову за собой потянет.
– А вот Николай Уторин не думал, не гадал, вмиг кончился. Пришел утром в конторку, сел путевки подписать, да и клюнулся в стол. Готов… Сердце, говорят…
– Какое те сердце! Ему и сорока не было… От давления он. – Уточнил черноглазый, похожий на цыгана парень, шофер местной автоколонны, видимо, Васин товарищ по работе.
– Ну а давление-то, по-твоему что? Это и есть сердце…
– Раньше по сто годов жили и не знали, что такое давление, – заговорил остроносый старичок, что сидел на дальнем конце скамейки. – А теперича чуть чего и сразу – «Невры! Давление!» Давят друг на друга люди-то, вот и давление получается.
– Ночь во сне, день во зле, – будто проснувшись, надтреснутым жидким баском забормотал дед Самсон. – Оно спокон веку, Наумыч, так и шло, как свет стоит, исстари…
– А у вас, дедушка, какое давление? – прервал его черноглазый, с лукавинкой подмигнув Пологову.
– А бог ее знает, сынок… Людей я не трогал и они меня не задевали, – просто ответил Самсон.
– Интересно. – Парень в раздумье покачал курчавой головой. – Интересно, как это вам удавалось? Тут недели не проживешь, чтоб с кем-то не поцапаться. Не только за себя. Иной раз дело горит, а кому-то это до лампочки. Как же тут не тронешь?..
– Не знаю, не ведомо мне, – буркнул дед Самсон.
– А вот Василек слишком простецкий, душа нагишом, – с укоризной сказал Наумыч.
– Разве плохо? – заговорил черноглазый, похожий на цыгана парень, шофер местной автоколонны. – У Василия Григорьевича под началом было нас две сотни шоферюг. И у каждого свой интерес, каприз. К каждому гладко подкатись, ублажь. А ведь на нас и солнце не угодит. Василий Григорьевич молодой, но дисциплину в автоколонне держал. Если выпьет кто, сорвет рейс, он это как свой конфуз переживал. Но не крикнет, не матюкнет. А у самого красные пятна по лицу… Он нам на совесть нажимал. И его понимали…
Пологов сжался, обратясь в слух. Что он знал о Васе взрослом, сегодняшнем, о Васе – муже и руководителе? О себе Овчаров рассказывал скупо, на вопрос, как дела на службе, обычно улыбнется: «Да все воюю с шоферами. Неплохие ребята». И это всегда звучало так буднично и неинтересно, что разговаривать дальше на эту тему не хотелось. Ну что, в самом деле, яркого в такой службе: изо дня в день водители что-то перевозят с одного места на другое, а Вася обеспечивает их маршрутами?
Пологов жадно слушал цыгански красивого парня и как бы восполнял в себе огромный, длиною в несколько лет пробел в знаниях и наблюдениях Васиной жизни и характера, именно тех лет, когда в Овчарове прорастало, крепло и утверждалось то, что когда-то закладывалось в детстве.
– Да-а… С его совестью и помирать бы не надо, – сказал кто-то, и потом долго сидели молча.
– И как вы умудрились, дедушка, столько лет втихаря прожить? – напомнил о своем вопросе парень. – Со всеми ладили, говорите. Ну, а где вы были, когда война? Ведь сколько войн прошло при вашей жизни.
– Войны-то всякие шли, – согласно кивнул Самсон. – Любят люди воевать… А для моих ног завсегда земли хватало.
– Вы, дедушка, какой-то непонятливый. Я вам – об одном, вы мне – о другом. – Парень тщетно пытался раскупорить душу Самсона и начинал тихонько нервничать. И это состояние его было хорошо знакомо Пологову.
– Нам лишней земли тоже не надо, но бывает, что тебе и по своей-то спокойно ходить не дают, – помогая парню, заговорил пожилой мужчина в сером пиджаке, левый рукав которого был аккуратно заправлен в карман.
– Вот, вот, – оживился парень. – Бывает, что тебя ни за что за горло берут. Как же тут ладить, дедушка?.. Ну, допустим, с фашистом вы не воевали, на печи сидели. А в гражданскую, в революцию, где были?
– Где был? – Самсон недоуменно пожал плечами. – Тута и был, в Покровке. Где же мне быть?
– Говорят, бои здесь гремели. Покровка на взгорке – отсюда весь город как на ладони. Ставь пушки и пали. Не зря эта деревня из рук в руки переходила. То белым, то красным, – заметил однорукий мужчина.
– А вы, дедушка, за кого были? – пытал черноглазый.
– За кого ж мне быть? За себя и был, – деловито ответил Самсон.
– Выходит: ни нашим, ни вашим?.. Но ведь запросто могли шпокнуть – всем-то как угодить?..
Самсон молча пожал плечами: он не понимал, что от него требуется.
К открытым воротам легко и пружинисто подкатила светло-голубая «Волга», торжественно прозвучал сигнал. Из дома навстречу машине выбежал, гремя сапогами по ступенькам крыльца, Григорий Степанович, обеспокоенно-радостно крикнул сидящим на скамеечке:
– Леонтий это! Васин дружок пожаловал.
Сказал и как-то сразу запыхался от этих слов, с торопливой заботливостью стал показывать шоферу, где поставить машину.
За Леонтием Баевым, одетым в светлый костюм, белую сорочку и бордовый галстук, из машины вышла его жена – Верочка Сойкина, блондинка, в ярко-зеленом платье, вся искрящаяся какими-то пуговицами.
– Здравствуйте, товарищи, – с легкой улыбкой, спокойно сказал Леонтий, прошел вдоль рядка сидящих, поочередно пожал руку каждому.
Верочка чуть кивнула мужчинам и, увидев Пологова, направилась к нему, дородная, мягкая, плавная. Полные щеки ее мелко вздрагивали при каждом шаге, казалось, что ходит она на пятках.
– Здравствуйте, Митя, – сказала она ласково-печально и подала ему руку.
Подошел Леонтий, открыто и тепло посмотрел Пологову в лицо и вместо рукопожатия неловко обнял его.
– Вот так и живем. На свадьбах да на поминках только и встречаемся. Стервецы. – Ясные серые глаза Леонтия гневно блеснули, в тихом, раненом голосе послышались слезы. С выражением светлой влюбленности во что-то дорогое, навсегда утерянное, он окинул дом, двор Овчаровых и покачал головой:
– Гм, все тоже: поветь, чердак, плетень… А вон, видишь, Мить, под крыльцом гирю-двухпудовку. Помнишь, как мы животы ею надрывали? Я и Вася по семь выжимов давали, ты – два, а Кочкин ни одного… Кстати, а где он? Приедет сегодня? С той последней рыбалки не виделись, – укоризненно и виновато произнес Леонтий и тут же поправился: – Хотя нет, Федор на похоронах был.
С опущенной головой и рассеянным взглядом медленно прошелся Леонтий по двору, будто напрасно что-то разыскивая. Он неприятно, как-то жалко потолстел. Еще недавно был юношески худощав, угловат, теперь же ноги и руки как бы опухли, укоротились, словно втянулись в туловище, увеличив его объем.
И все же Пологову хорошо было видеть Леонтия рядом, встречать его понимающие взгляды, молча делить скорбь. Что-то далекое, но родное нашел он и в круглом лице Верочки, в чистоте и ясности ее карих глаз. Он жаждал слышать голоса, смотреть в лица друзей, креп их присутствием, чувствуя, как снова обретает силу главная заповедь их старой дружбы: горе и радость – на всех поровну.