355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Мележ » Люди на болоте (Полесская хроника - 1) » Текст книги (страница 13)
Люди на болоте (Полесская хроника - 1)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:34

Текст книги "Люди на болоте (Полесская хроника - 1)"


Автор книги: Иван Мележ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

Вот если б собрать всех – и на болото. Да если бы не только из Куреней и Олешников, если бы еще из Глинищ, из Мокути, из Хвойного. Вот бы лугов наделали, вот бы земли прибавилось – сразу бы легче стало дышать. Только ведь темнота какая: ты их, как говорится, лицом в молоко тычь, все равно не верят. Будто не хотят понимать добра своего...

Солнце пригревало все сильнее, было душно, парило. Лица обливались потом, рубашки не высыхали. Всех мучила жажда. Миканору пришлось послать подводу – привезти бочку воды. Еще до того, как подвода вернулась, лесник Митя вылез из канавы и не попросил, а потребовал:

– Надо передохнуть!

Несколько голосов дружно поддержали его. За Митей начали выбираться из канав, вытирать руки, лица другие, и Миканор дал команду сделать перерыв.

Все сходились на гребле: большинство – мокрые выше пояса, с забрызганными грязью рубашками, с лицами грязными, черно-рыжими, – кто стоял, курил, кто садился на мягкую, еще не разбросанную горку песка, кто распластывался прямо на земле. Переговаривались, шутили. Зайчик будто нечаянно прильнул к Ганне, ущипнул ее за бок. Девушка сердито толкнула Зайчика, но старого шутника это только развеселило.

– Вы бы, дядько, эти штучки с какой-нибудь ровесницей своей: с теткой Сорокой, что ли!

– Охота мне – с Сорокой! С этим старым деркачом!

– Так и вы же, кажется, не молодой кавалер!

– Молодой или не молодой, а на молодое – тянет!

– Вас уже на печь тянуть должно!

– Тянет и на печь! И к девкам! Страх! – Подзадоренный общим вниманием и смешками, Зайчик снова хотел ущипнуть Ганну, но она пригрозила:

– Дядько! Толкну – так в болото полетите!

– Эге? – Зайчик ухмыльнулся, но все же отступил. – Злая, лихо на нее!

Толкнет – и правда в болоте искупаешься!

Чуть только он, кривляясь, отошел от Ганны, как к ней подошли Евхим и Ларивон. Но тут же, настороженный и строгий, подступил и Василь.

– От кумедия! – покачал головой Андрей Рудой. – Как коршуны, та-скать, вдвоем возле одной!

– Кто – вдвоем? – не понял Миканор.

– Дятлик и Глушак этот! Вдвоем, как коршуны, следовательно. Возле одной.

– Зря он крутится, Глушак... Не выйдет у него ничего!

– Это еще, та-скать, вилами на воде писано!..

Миканор только мельком взглянул на Василя и Ганну, ему не показалось это таким интересным, как Рудому. Миканор внимательно наблюдал за Прокопом, – уткнув бороду в широкую распахнутую грудь, тот медленно двигался вдоль канавы, хмуро оглядывал ее, что-то думал. Странный, звероватый человек – всегда, кажется, таит что-то недоброе. А сам вроде и не злой, не вредный...

– Чего смотрите? – не выдержал Миканор.

Лесун скрыл глазки под густой чернотой бровей.

– Так... Ничего...

– Смотрит, не лучше ли на канаву перебраться! – поддел Зайчик. – Работа там – завидки берут!

– Чтоб ее руки не знали, работу такую! – выругался Вроде Игнат, сидевший на горке земли. – Роешься в грязи, будто черт лозовой...

– Лето, та-скать, не зима. И в болоте, следовательно, не так, как зимой. Тепло, мягко, – хотел пошутить Рудой.

– Ты вот покопайся в этой мякоти!

– А зачем ему! Ему и тут неплохо!

– Я там работаю, куда, следовательно, поставлен! – не сдавался Андрей.

– Завтра и иди! А я вроде на твое место!

– Правильно! По очереди!..

– Но и вы – наработались! – загорелся Миканор. – Только, можно сказать, влезли в болото, намочили постолы...

– А ты ж и того не попробовал!..

– Почему он не остался там – и дураку ясно! – вступился за Миканора Хоня.

Хоне никто не возразил, и Миканор почувствовал, что человек сказал обидное потому, что его самого обидели. "Не надо было так бросаться, мягче надо было", – упрекнул себя Миканор. Он заговорил, будто оправдываясь:

– Конечно, не секрет – в трясине не сладко! Никто не скажет, что рай! Так разве ж мы не в трясине этой изо дня в день!

– То-то и оно! И без того осточертело! – Игнат добавил: – Гребля эта нам – вроде белая булка, когда и черного хлеба не видишь!

– Как кто, а я так и от этой беды – от белой булки не отказался б, раз уж нет хлеба! – весело сказал Хоня, его поддержали дружным смехом, Когда перестали смеяться, он проговорил задумчиво, серьезно: – Коленей не намочив, видно, ничего не добудешь! Ни булки, ни хлеба черного!

– Это правда! Никто в рот не положит! – поддержал Алеша Губатый.

– Все-таки, грец его, кое-что сделали уже. – Чернушка смотрел на желтеющую полоску гребли. – Немного побыли, а уже сказать – видно кое-что!

– Не очень вроде и видно. Это – как горсть скошенной травы на большом лугу...

– Работы – не секрет – много, – согласился Миканор. – А только ведь не пустая она, на пользу – и людям, и себе!

Вот что, по-моему, главное...

– Потом, конечно, ничего не скажешь, – радоваться будем! Лишь бы вот осилить все! – Алеша Губатый озабоченно задымил цигаркой.

– В том-то и соль вся – чтоб осилить. А потом – потом, конечно, – имея свою греблю – хорошо будет!

– Осилим! – Хоня разлегся на горке песку, потянулся.

Щурясь от солнца, сказал весело: – Это только начинать страшно! – На измазанном торфом лице1 зубы блеснули ослепительно ярко.

– Все выполним, если людей сорганизуем! Надо, Миканор Даметович, записать всех, которые не явились, и, таскать, заставить в обязательном порядке!

– Это правильно! – пробубнил Прокоп Лесун. – Чтоб все работали!

Миканор пообещал, что сегодня же с Грибком, как с членом сельсовета, обязательно обойдет людей, которые не вышли на работу, и узнает, почему их не было, и если надо будет – передаст фамилии в сельсовет.

– Как это в других деревнях в коммуны вступили! – подумал вслух Хоня, все еще щурившийся на солнце. – И трудятся, и живут вместе, дружно, не грызут один другого!

– Всякое, видно, и там, Харитонко, бывает, – сказал Зайчик. – Разве там не люди?

– Люди-то люди. Да в чем-то, может, и не такие...

– Там, та-скать, как семья, которая дружно живет! – начал пояснять Андрей Рудой. – Все, следовательно, как братья, дружные!..

Миканор перебил его:

– Там главное – не секрет – честно работают и честно живут друг с другом. На сознательности всё!

– Я ж и говорю – как дружная семья! – Андрей, державший папиросу деликатно, кончиками пальцев, картинно, тоненькой струйкой выпустил дымок из ноздрей, сказал философски-поучительно: – В болоте, среди лесов пропадаем. Та-скать, как звери какие. Вот и дикость оттого, следовательно!..

– Это правда, грец его, как волки живем. Только и разницы – что у волка берлога...

– А у тебя – хоромы?

– Горе все людское, нехватки, – вздохнул Грибок. – С горя люди кривят душой один перед другим, съесть один другого готовы...

– А по-моему, от тесноты все! – Чувствовалось, что Хоня убежден в этом до конца. – Куда ни кинься – лес, песок, болота. Развернуться, дохнуть негде!

– Житуха, мать его...

– Житуха-то оно конечно, да и сами – виноваты!

Курили, молча думали каждый о своем, кое-кто дремал.

Зайчик первым разбил задумчивое молчание:

– Это ж, кажется, никогда еще не было, чтоб столько народу собиралось на какую-нибудь работу вместе! Как в Юровичи на хороший базар, деточки!

– Правду говорили – голова этот Апейка! А олешницких – на подмогу!

– В этом, грец его, вся штука, чтоб народ поднять! А как народ поднимется, так все сделает!

– Вот же, если б можно было то, о чем Миканор на собрании говорил, – с юношеским увлечением заговорил Алеша. – Чтоб осушить болота. Да жито, и овес, и все другое посеять! Это ж земли было б сколько!

– Сказал! Возьми ее!

Вместо Алеши ответил Хоня:

– Берут же некоторые!

Люди не очень спорили – сказывались жара и усталость.

Миканора и самого клонило в сон, и он подумал, не к дождю ли эта сонливость; но небо было чистое, с редкими белыми облаками, которые, казалось, тоже дремали в неподвижной горячей выси.

Не очень думалось в знойной истоме, но и сквозь нее Миканор ощущал: настроение у людей изменилось, будто и сами люди стали другими. Будто снялись со стоянки, двинулись – и вот идут, идут, и, хотя почернели от грязи, хотя изнывают от зноя, дорога уже не кажется такой немилой, не пугает их. Любопытная даже дорога, – влечет, бодрит, веселит людей, зовет посмотреть, что там на ней дальше...

"И наши куреневцы – не хуже других, – медленно плыли мысли у Миканора. – И с нашими можно рабртать... Только бы поднять да повести. А так они пойдут... Люди как люди... Ничего, мы еще покажем с этими людьми!.."

Он весело стряхнул сонливость, вскочил на ноги, – Так, может, передохнули уже?

– Передохнули, – встал и Чернушка. – Можно ехать.

За ним начали подниматься и остальные.

Почти две недели день в день собирались куреневцы на гребле. Копали канавы, таскали хворост, возили, разбрасывали землю. В конце второй недели гребля измерялась уже не десятком-другим шагов: без малого на версту, среди болотного ольшаника, березняка, сизых зарослей лозняка, напрямую пролегла желтоватая твердая полоса, по которой так легко, так радостно было и идти и ехать.

Дни эти были чуть ли не самыми хлопотливыми – и, может, самыми счастливыми – в жизни Миканора. Еще бы недельку-две – и оба конца гребли могли б сойтись, – они были как две руки, что вот-вот должны были соединиться. Но именно в это время жизнь на гребле стала быстро замирать.

Что ни день рабочее напряжение спадало и спадало, все меньше и меньше приходило людей на греблю. Люди жили другими заботами.

И как ни жалел Миканор, этого никак нельзя было изменить: наступал сенокос. А там не за горами было и жниво: значит, замирала работа на гребле не на день, не на два – надолго.

Замирала, и ничего нельзя было поделать, – надо было и самому идти косить. Косить и ждать, когда снова можно выкроить время для гребли, долго ждать. До поздней осени, до зимы.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Шел август. Дни стояли знойные, небо казалось удивительно высоким, безграничным, солнце сверкало искристым кругом. Трава на влажных опушках, заросли кустарников на подсохших приболотьях, осины возле цагельни буйно зеленели, были в самом расцвете. Опушки, полянки полны были неугомонным озабоченным гулом, звоном бесчисленного множества мелких насельников хорошо прогретой земли. Звон этот и многоголосый птичий щебет в щедрых, пронизанных солнцем зарослях переплетенных ветвей и листвы воспринимались тут чудесной августовской песней.

Поле жило уже иным настроением, наводило тихую, щемящую грусть. Грусть вызывало не только то, что нивы пустели, что во всем чувствовалось недоброе, гибельное дыхание приближающейся осени. Признаки увядания там и тут заметно пробивались и в лесу. Чахлые редкие суслоны, недружно встававшие под печальные, похожие на тихое причитание, песни жней, были как странные приметы призрачности человеческих надежд. Сиротливые суслоны эти как бы говорили: вот все, на большее не надейтесь, большего не будет, это все, чем могла отплатить за труд скупая на отдачу здешняя земля...

Пела, дожиная полоску, и Ганна, которой время от времени помогала, подтягивала мачеха.

– Да перестаньте вы, – не выдержал Чернушка. – Как на похороны собрались!..

– А не нравится, так не слушал бы, – ответила, вытирая с горячего лица пот, мачеха. – Денег не просим же!..

– Денег... Да если бы деньги были, то не пожалел бы, заплатил, чтоб не выли, помолчали... И так тошно, а тут – как на похоронах!..

Видя, что мачеха перестала жать, Ганна положила горсть бледных, чахлых стеблей на развернутое перевясло и тоже выпрямилась. Минуту стояла так, прямая, неподвижная, в выцветшем платье, с подоткнутым фартуком, с платочком, козырьком надвинутым на брови, – ждала, когда .перестанет ныть, отойдет одеревеневшая спина. Стояла, ничего не видела, ни о чем не думала, жила тихой радостью: можно немного передохнуть. Потом, когда села на сноп, почувствовала, как щемит уколотая на стерне нога возле щиколотки, выпрямила ее, смуглую, до черноты загорелую, расписанную до колен беловатыми царапинами с запекшимися пятнами крови, послюнявила палец и приложила к ранке. Посмотрела на руки – они тоже были черные, с такими же царапинами и следами укусов слепней.

В голове еще стоял шорох ржаных стеблей, мерное жиканье серпа. Устало щурясь от слепящего солнца, она перевела взгляд на поле: будто впервые заметила, как пусто стало вокруг в последние дни. Торчат редкие суслоны, кое-где виднеются подводы. На одни укладываются снопы, другие, переваливаясь с боку на бок, как желтые жуки, тянутся к Куреням.

Немало полос уже сжато, но местами рожь еще млеет под солнцем маленькими и большими островками. На каждой полосе, где стоят суслоны или еще осталась рожь, суетятся люди: парни, девушки, женщины, мужики, дети; сереют, белеют рубашки, платки – все Курени, кажется, перебрались в поле. У кого дети малые, те приехали с люльками.

Вон Хадора подошла к люльке, что висит на составленных колышках, взяла младенца, расстегнула кофту и, не садясь, прислонила ребенка к груди...

Корчи налаживают воз. Евхим цепляет веревку за рубель.

Хадоська жнет рядом с отцом и матерью. Скоро уже кончат – стараются, с самого утра идут не разгибаясь, торопятся. Им нынче повезло: рожь у них не такая плохая, как у других, будет что молотить.

А у Дятликов, у ее Василя, рожь тоже никудышная, суслонов столько и такие, что и смотреть горько. Как и у них, Чернушков...

Василь уже приближается к краю полоски. Жнут вдвоем, мать с сыном. Жнет и не оглянется, согнулся, уставился в землю, видит только стебли ржи да перевясла – хоть бы раз кинул глазом на неет Ганну. Так нет же...

"Неужто так и не обернется, не глянет?" – уже ревниво думает Ганна, не сердито, а скорее ласково, с любопытством, и не сводит глаз с Василя. Ну, если не оглянется, не посмотрит в ее сторону, пусть добра не ждет... Ганна уже думает над тем, как отомстить ему за такое невнимание, но в этот момент Василь, связав сноп, как бы почувствовал ее угрозу – взглянул на нее.

Ага, испугался! Не хочет, значит, чтобы сердилась!.. Ганна с любопытством наблюдает – Василь не только оглянулся, а стоит, о чем-то думает, как на распутье. Положил серп, шаркая ногами по стерне, с улыбкой, и радостной и, как всегда перед ее отцом, виновато-смущенной, идет к ним.

Василева мать тоже перестала жать, смотрит вслед сыну...

Такой вроде стыдливый, замкнутый, а сколько гонору, сколько строгости в нем! Ганне вспомнилось, как хмуро глядел Василь на нее зимой, когда впервые встретились наедине – два дня спустя после собрания в Хадоськиной хате. Как ревновал, чудак, к Корчу! И хоть бы слово сказал, стоял, опустив упрямо-жесткие глаза, ковырял лаптем снег. Только губы от обиды кривились, дрожали... О чем она тогда говорила? .. Помнится только, что сначала было неловко, чувствовала себя вроде виноватой перед ним, а потом неожиданно стало смешно. Еле удержалась, чтобы не засмеяться: боялась, что разозлится, уйдет от нее!..

Недаром хотелось смеяться: с того времени сколько вечеров, ночей были вместе, грелись в морозы, вьюги, прислонившись к углу ее хаты. А весной голодно было, кору в муку подмешивали. Другим свет не мил, казалось, до любви ли они ни одного вечера не тут, – но они ни одного вечера не были друг без друга!..

Лишь Корч порой прибьется, пристанет, нагонит хмарь на лицо Василя, но Ганна уже умеет разгонять его печаль. Не уговорами, а шутками, насмешливая улыбка сразу смягчает подозрительность Василя.

Вот и теперь Ганна поймала взгляд Евхима – на минуту перестал увязывать воз, смотрит, как Василь подходит к ней, как встретятся. До чего же упрям этот Корч! Словно прилип1 Чем больше гонишь его, тем, кажется, больше липнет. Да еще злится – правда, не показывает– этого, улыбочкой прикрывает злость. Но Ганна все чувствует: думал, каждая, только глянет он, растает сразу, а тут вдруг – дуля. Ну, теперь, может, отвяжется, попробовал, обжегся... Недаром же к лесниковой дочке заглядывать стал.

– Что это вы, дядько, сидите? – спросил Василь, лишь бы сказать что-нибудь. – Самая пора работать, а вы – как в праздник.

– Так и ты, кажется, не работаешь?

– А я – глядя на вас!..

– И что ты, грец его, нашел во мне, что все глядишь да глядишь? – как бы пошутил отец, но сказал это серьезно, угрюмо. – Понравился я тебе, что ли?

– А то нет, думаете? – Василь подмигнул Ганне, и они засмеялись.

– Поженить бы их! – подошла Василева мать. – А то, прямо сказать, не днюет, не ночует дома. Исхудал – одни скулы торчат.

– Мамо, что это вы нас все жените? Только подойдете – поженить да поженить!..

– Поженить? Можно и поженить! – сказал Чернушка. – Да ты ведь не отдашь Василя в примаки? – Он взглянул на мать хитро, но все с той же угрюмостью.

– А зачем в примаки? Или у меня хата полна детей?

– Полна не полна, а и мне без Ганны нельзя. Без Ганны я как без рук...

– Так разве ж далеко уйдет? – спорит не в шутку мать. – Если понадобится, так она ж тут как тут. Сделает вам все, что надо!

– Это, как тот сказал, покуда: кось, кось – да в оглобли. – Чернушка не дал возразить Василевой матери, проговорил хмуро: – Есть что они будут? И что мы будем? Ей не то что замуж идти, как бы с торбой ходить не пришлось!

– Что ты говоришь, соседко! Переживем как-нибудь.

Перегорюем, быть того не может. Привычные...

– Это такая привычка, что сдохнуть недолго... И когда все это кончится! Думаешь: вот-вот взобьешься на хлеб, жилы рвешь – и на тебе! – Чернушка плюнул.

– Если б всем земли поровну, одинаковой, то могли б и перебиться. А то ведь у одного густо, а у другого пусто, – отозвалась мачеха. – Советская власть называется...

– Переделить землю обещали, а что-то и носу не показывают...

– А кто тебе будет переделять? – ответил Василю Чернушка. – Власть что? Она дает закон, а закон – как дышло... Закон люди примеряют... Ежели люди как люди, то и закон – как закон. А будет каждый молчать да сидеть сложа руки, то и власть не поможет!

– Так зачем же кричать без толку?

– Зачем без толку? Надо с толком!

– А где ж тот толк?

– Жаловаться надо в волость! У других переделили землю и переделяют, а у нас – ни слуху ни духу! Жаловаться надо. Пускай приезжают! В том году бандиты напугали, а теперь же, слава богу, тихо!

– Говорят, в Мокути были опять.

– Говорят, говорят! Брехни всякой много!.. – Чернушка вдруг сказал непримиримо: – И что за земли тут: то болото, грязюка такая, что конца-краю не видно, то такой песок, что на нем у самого черта ничего не вырастет! Проклятое какоето место!

– Не нравится, так ехал бы на Украину свою хваленую! – не выдержала, ревниво сказала мачеха. – Никто не держит!

– Не держит... Если б не держало!.. – Он промолвил задумчиво, загадочно: – Болото, как ухватит за ногу, засосет, затянет всего. Душу затянет...

– Кто ж тебя держит? Кто?

– Может – кто, а может и – что!.. Тут нутром понимать надо... Не маленькая...

– Не маленькая, а не знаю. "Если б не держало!" Ну, кто тебя держит?

– Ты! – проговорил Чернушка таким тоном, в котором почти не улавливалась шутка. – Как же я с тобой отправлюсь в такую дальнюю дорогу? А бросить – смелости не хватает. Там же другой такой, может, не найдешь!..

– Ну, так и молчал бы, не вякал попусту, – как старшая, более разумная, сказала мачеха.

Василь перехватил заговорщический Ганнин взгляд – вот видишь, какие у нас разговоры бывают, – попробовал разогнать недоброе молчание:

– Всюду, говорят, хорошо, где нас нет... Ничего! Перебьемся как-нибудь. А там – зимой – в лес, на заготовки. Глядишь, и заведется копейка. А если надо будет еще, то и на сплав весной можно...

– Сплавщикам, говорят, платят хорошо.

– Говорят... – обычно добродушный Чернушка сегодня был явно не в духе, и, чтобы не ввязываться в ненужные споры, ему никто не стал перечить.

Помолчали немного для приличия и стали расходиться

Только Чернушка еще сидел некоторое время понурившись, думал о чем-то своем – о ржи, может, или о почти забытой Черниговщине, или о жене, которая не понимает, что его тут держит. А может, об обиженной богом земле этой, которая спасла в голодный год, навсегда завладела его душой.

Земля, земля – бескрайние разливы гнилой топи в низинах, зыбучие песчаные волны на взгорьях. Яркая, щедрая и золотая с виду, обманчивая, неласковая к детям своим красавица, – сколько августов видишь ты эти редкие бедные суслоны на своих полосах, слушаешь страшные мысли куреневских жней и жнецов!

Сколько августов еще будешь слушать?..

2

Шагая рядом с возом, который глубоко вминал старую пашню и жнивье, кряхтел, качался из стороны в сторону, Евхим все время следил за ним: то поддерживал рукой, то подпирал плечом. Только выбравшись на дорогу, на наезженные колеи, отступил от воза, пошел спокойнее.

Когда телега подъехала к Чернушковой полосе, Евхим искоса взглянул туда, где сидели, разговаривали о чем-то Чернушки и Дятлы, подумал: "Ишь, слетаются!.. Будто свояки! .."

Телега жевала колесами песок и пыль дороги, шастала хорошо смазанной осью, конь скрипел гужами, а Евхим будто не видел ничего, не слышал, встревоженно думал – уже который раз – о своей досаде-болезни.

Кто бы мог подумать, что так обернется. Считал сначала – глупость, мелочь, поиграю, мол, с ней, сгоню охоту и брошу. И сначала ведь все шло так, как хотел: будто склоняться к нему стала. Когда вернулся из тюрьмы Дятлик, думал: пускай посмотрит, недотепа, позавидует ему, Евхиму, что отбил любимую: Евхим был уверен, что Ганна – не глупая ведь, видит, кто он и кто Дятлик, – отдаст предпочтение ему, Евхиму, самому видному, самому умному в Куренях парню Он тогда порой даже думал с опаской: не прилипла бы слишком, не связала по рукам...

И вот – на тебе. Евхим до сих пор никак не успокоится:

чуть увидела Дятлика – опять качнулась к этому неуклюжему голяку! От него, от Евхима! Это показалось таким нелепым, таким бессмысленным, что вначале Евхим не поверил, что все это – крепко, надолго: мало ли какая глупость может влезть вдруг в девичью голову, пройдет день-другой одумается. Но Гаина не передумала. Тогда Евхим не выдержал, явно поступаясь мужским достоинством, сам пошел к ней, попробовал перехватить, вернуть. И так подступал, и этак, чего только не наговорил, провожая домой, удерживая силой возле крыльца, – хоть бы чуточку изменилась. Возле крыльца, как дойдут, у нее только и заботы – поскорее нырнуть в сени, зевает, спать торопится... Ни разу обнять не позволила!..

Самое обидное – видит все, понимает, да еще подсмеивается, играет с Евхимом как кошка с мышью! Вроде и не гонит совсем, вроде надежду подает: ходи, дурень Евхим, волочись за ней, завидуй, как она к Дятлику клонится.

Нет, Евхим еще не утратил гордости – ходил-ходил за ней, злился и наконец решил: все, конец этой глупой истории, этому издевательству, раз и навсегда. Как решил, так и сделал – вырвал из сердца, из памяти, будто и не знал никогда такой...

К счастью, подвернулась лесникова дочка. Веселая, говорливая, привлекательная девушка как с неба свалилась вместе с отцом, лесником новым. Правда, свалилась немного далековато – верст пять с гаком в один конец, но что Евхиму пять верст! Была бы охота мерить их, – а охота эта тогда переполняла его: как ошалелый летел лесом, болотной тропкой к Верочке

Верочка была совсем другая. Правда, не бросалась радостно навстречу, казалась равнодушной, но Евхим видел: нравится ей За лесниковой усадьбой чудесно пахнул смолой в знойные дни бор; в бору, без отца и матери, которые внимательно приглядывались к Евхиму, Верочка как-то особенно розовела и почему-то вздыхала, вздыхала. Когда Евхим прижал ее к сосне, обнял, она не оттолкнула – синие глаза Верочки потемнели, как вода перед бурей, губы стали горячими...

Казалось, все переменилось. Нет больше хворобы этой – Ганны, есть Верочка, одна – добрая, ласковая, довольная им.

И вдруг оказалось, что все это обман – ничто не изменилось.

Хвороба как была, так и осталась. И все это открылось внезапно, мгновенно, в погожее, ясное утро.

Сколько раз вспоминалось Евхиму это утро, эта встреча...

Выпустив из-под фуражки с блестящим козырьком залихватский чуб, шел Евхим по улице. Шел к Верочке. Не глядел ни на кого, руки держал в карманах синих форсистых галифе, папироска горделиво торчала в искривленных губах, нес на козырьке, на глянце щеголеватых, гармошкой, хромовых сапог, единственных в Куренях, слепящий блеск солнца – будто сам сверкал. Шел – первый жених на деревне. Сияла залитая праздничным солнцем улица, сияла и душа, полная чувством молодости, красоты своей, силы. Приятно было сознавать, что близка встреча на крыльце лесниковой хаты, горячий бор, Верочка, которая розовеет и вздыхает...

И вдруг все исчезло. Мигом. Как и не было ничего: и беззаботно-сладкого ожидания встречи, и лесниковой дочки, и горделивой силы. И хоть было бы отчего: увидел только – на дороге стоит Ганна, тоже по-праздничному веселая, в праздничной ситцевой кофте с цветочками. Стоит, щуря глаза от солнца, лузгает семечки. Кого-то, видно, ждет.

– Добрый день! – поздоровалась с улыбочкой игривой и лукавой, всегда удивительно задевавшей его.

Евхим, будто незнакомой, безразлично ответил, намереваясь пройти мимо.

– Куда это такой... начищенный?

Евхим хотел срезать ее:

– Да, видно, не к тебе!

– Угу! Я так и думала! – Она задорно засмеялась. – Гляди ты, все равно как сговорились! И я не тебя жду!..

К лесниковой? – притворно ласково поинтересовалась она.

– Может, и к ней. А тебя что, зависть берет?

– Ну да... Такой кавалер... Только – глаза у нее, говорят, в разные стороны смотрят. Правда?

Евхим бросил на нее быстрый презрительный взгляд и увидел – она довольно смеялась: доняла, разозлила! Не успел Евхим сказать что-нибудь такое, чтобы она прикусила язык, навсегда -закаялась смеяться над ним, как Ганна, оглянувшись, весело ойкнула, ловко и легко убежала прочь.

На улице появился Дятлик.

Евхим плюнул и, будто ничего не случилось, пошел своей дорогой. Шел, казалось, как и прежде, весело и беззаботно, все так же посасывал тоненькую папиросу, думал, что эта ее болтовня – пустяк и сама она для него ничто теперь. И все же, подходя к кладбищу, не выдержал, оглянулся: она стояла с Дятликом и смеялась. Над чем, над кем?

Зайдя за кладбище, откуда уже не было видно деревни, Евхим остановился, сел на траву. Идти к Верочке вдруг расхотелось...

"Вертихвостка языкастая! – не впервые думал Евхим, шагая рядом с возом, который тяжело колыхался и скрипел. – Ходит в тряпье, а держится, как паненка!"

Евхим подумал о том, как глупо, бессмысленно устроена жизнь: иной человек всей душой к тебе тянется, любить бы его да любить, а – не любишь, он льнет к тебе, а ты обходишь, убегаешь от него. А на другого и смотреть бы не надо, не то что быть рядом с ним, а ты и смотришь и липнешь к нему. И удивительно и обидно было вспоминать: когда Ганна была в поле, хоть и старался не глядеть в ту сторону, глаза сами собой следили за ней. Видел, как жнет, – споро, ловко, как, распрямившись, усталая, подняв руки, перевязывает платок, как идет – не спеша, но горделиво – к жбану, пьет.

Не мог глядеть равнодушно – будто обнимал ее всю: ловкие голые руки, гибкий, как у змеи, стан, все ее стройное, желанное тело. Хоть не близко была – чувствовал, как особенно, горячо начинает биться кровь, как сохнет во рту.

Надо ж было дойти до такого – из-за этой задиристой гордячки не сидится в хате, по ночам не спится. Выходишь вечером с одной мыслью – как что-то особенное – увидеть, услышать ее, и жалеешь, злишься, что она редко появляется в толпе девчат и парней. Без нее словно и вечер не вечер, и ночь не ночь. Когда ляжешь один в душной хате, сердце прямо горит, как подумаешь, что она в это время где-то с Дятликом греется...

И надо же было, чтоб так все повернулось. Если и дальше так пойдет, то на Евхима, чего доброго, пальцем показывать станут, смеяться... И она, может, первая, вместе с этим недотепой Дятликом... Нет, пусть только попробуют – она или кто другой, – увидят! . Он и так слишком долго цацкался с ней, хватит деликатничать – надо, наконец, взяться решительно, чтоб поняла, с кем шутит. Взяться так, чтобы дух у нее занялся. Крепко, по-мужски!

"Притихнет сразу. Мягче станет... Быть не может, чтобы не помягчела..." – подумал Евхим, вдруг заметив, что подъехал к своему гумну.

Степан открыл ворота, и тяжелый воз начал осторожно вжиматься в пасть гумна. Евхим шел теперь рядом с конем, глядел, как воз протискивается в ворота; на миг надвинулась темнота: воз закрыл свет, бивший со двора. Когда воз остановился посреди гумна, темнота спала – свет снова бил в ворота.

После горячего песка и дорожной пыли приятно было ощущать гладкий и твердый холодок тока, свежую, пропахшую землей и зерном прохладу гумна, которая быстро сушила пот на теле и одежде.

Евхим размотал веревки на возу, бросил их на ток, снял рубель и стал вилами подавать снопы Степану на скирду, что высоко поднималась в засторонке. Снопы лежали ровными рядами уже до половины стрехи, а еще не все было свезено. Евхим с радостью подумал, что поле возле цагельни и в этот год не подвело, уродило всем Куреням на зависть.

"Половину в продажу пустить можно... В этот год, видно, в цене рожь будет – даже в Олешниках не очень уродило...

Если ловко продать, то разжиться можно неплохо! Коня в Юровичах купить на зависть всем можно, телку и еще на лес отложить... Ведь что ни говори, а строиться придется...

Если жениться, то и строиться, не иначе... На свою волю, на свое хозяйство, что б там ни было!.."

А жениться – пора! Хватит, поволочился, погулял – не до седых же волос жеребцом бегать... Может, тогда и зараза эта – Ганна – из головы выйдет... Выйдет, конечно, – в пустом поле всякое лихо растет!..

Когда ехали со Степаном назад, под частый стук грядок Евхим представил, как приедет с женой, молодой, богатой, которую он привезет откуда-то, может, из самых Юровичей, потому что в Куренях под пару ему девушки, конечно, нет, – как поведет ее на крыльцо, под завистливые взгляды куреневских невест... "И чтоб она была при этом, видела мою радость, мою победу!" – снова вспомнил Евхим Ганну.

Но радости он и тут не почувствовал, – что-то не было желания вводить в хату эту неизвестную ему жену. Не радость, а печаль какая-то ложилась на душу, сожаление, словно с этой свадьбой не приобретал, а терял что-то. Как ни хотел, не мог представить свою будущую жену, слышал, видел одну Ганну...

Течение мыслей сразу оборвалось, когда конь вынес подводу к повороту дороги, за которым можно было увидеть Чернушкову полосу. Евхим нетерпеливо, с волнением глялул – как там Ганна, все еще с Дятликом?

Дятлика уже не было на Чернушковой полосе, а Чернушки жали. Евхим увидел, что Ганна вяжет сноп, – и успокоился.

3

Укладывая снопы на воз, Евхим заметил: Ганна отошла от своих и межой направилась к лесу.

"Одна!.. Куда она? – мелькнула мысль. – По малину, что ли?.."

Евхим с минуту следил за ней, как бы ждал разгадки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю