Текст книги "Люди на болоте (Полесская хроника - 1)"
Автор книги: Иван Мележ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
Миканору страшновато было чувствовать на себе застывший, мертвенный взгляд, но он скрыл это, спокойно поздоровался, спросил, где Хоня.
– На огороде Хоня, – не столько услышал, сколько догадался Миканор.
Только когда вышел во двор, заметил, что из-за хлева ползет вверх дымок, черный дымок от горевшей соломы. Тотчас же оттуда донеслись веселые детские голоса: вот где все был и теперь! Невольно Миканор зашагал быстрее. Едва ступил на огород, увидел стайку ребятишек, которые галдели, толкали друг друга, суетились, нищенски одетые, но счастливые.
В центре этого окружения на корточках сидел такой же веселый Хоня, пучком горящей соломы водил по спине уже почти опаленного худого поросенка...
Заметив Миканора, он бросил полусгоревший пучок соломы, выпрямился, красный от жара, с пятном сажи на щеке, весело крикнул детворе, чтобы утихли, дружески подал руку.
– Все-таки поддался общей хворобе?
– Не хворобе, а животу! – засмеялся Хоня. – Куда ни повернись, отовсюду так смачно пахнет, что кишки стонут!
Разве удержишься?
– Все-таки – не секрет – вроде богу кланяешься!
– Не богу, Миканор, а животу своему! А может, живот – тоже бог?.. – Он перестал смеяться. – Мать загоревала очень, попросила, чтоб заколол на рождество... Да и детвора – сам видишь! ..
Постояли, покурили, поговорили о зиме, что наконец вступила в свои права, о девчатах, что будто взбесились перед рождеством, посоветовались, куда податься на вечеринки.
Незаметно снова вернулось искреннее дружелюбие, и Миканор, невесело улыбаясь, рассказал о своем споре с родителями. Хоня будто только и ждал этого, обрадованно подхватил:
– Вот видишь, Миканор; но ты не горюй, не легко и деревья гнутся! Не то что люди, да еще старые!..
После разговора с Хоней всегда веселее на душе становилось. Но беззаботность эта была недолгой: возвращаясь от Хони, увидел возле Алешиной хаты группку девчат, уж очень ласково болтавших с гармонистом.
– Так гляди ж, чтоб помнил уговор! – крикнула ему, отойдя немного с подругами, Чернушкова Ганна.
Алеша с достоинством промолчал. Он уже хотел уйти в хату, но заметил Миканора и остановился.
– Поиграть, видно, просили? – подал руку Миканор.
– А то чего ж? – Алеша шмыгнул красным носом, для убедительности провел под ним еще рукавом рубашки.
Нос у Алеши, насколько помнил Миканор, в стужу становился красным, даже синеватым, и Алеша всегда шмыгал им; сейчас же парень стоял на таком морозе в одной холщовой рубашке.
– На рождество – не секрет – договаривались?
– Ага... – В словах Алеши явно чувствовалась гордость единственного на всю деревню гармониста.
– Пойдешь, сказал?
– А чего ж...
– В поповский праздник.
– Так ведь за плату.
– А если за плату – все можно?
Алеша снова шмыгнул красным носом.
– Заработать надо.
Не глядя на него, Миканор разгладил сборки шинели под ремнем.
– Всякие заработки бывают!
Как и в разговоре с Хоней, а еще чаще с родителями, хоть и старался казаться непоколебимым, Миканор почувствовал с тоской, что не может судить "по всему закону". В нем заговорило непрошеное, ненужное, просто вредное сочувствие: правду Алеша говорит, заработать надо!..
От этой слабости, оттого, что видел: слабость – не секрет – была во вред делу, оттого, что все вокруг было так запутано, шло наперекор ему, Миканором снова овладела тоска. Удрученный, с тоскливой неуверенностью, но все же твердым, командирским шагом возвращался он веселой морозной улицей домой.
5
Весь день перед "святым вечером" мать скребла ножом стол, лавки, мыла посуду. С утра и почти до самого вечера не потухал в печи огонь – варила, варила, пекла. Ужин должен быть постный, но требовалось приготовить ни мало ни много – двенадцать блюд!
Мать не ела весь день сама и не позволяла другим. Миканор отрезал ломоть хлеба, достал огурцов и тем перебил голод. Она видела это, но не сказала ничего, только перекрестилась на икону, и мать и сын заранее понимали бесполезность споров, не хотели начинать их.
Только когда стемнело, вынесла решето с сетгом, поставила в угол, а наверх пристроила горшок с кутьей.
– Выперлась этот год через край! – сказала о разварившейся кутье. Хороший урожай на зерно должен быть!
– Дай бог! – отозвался отец.
С уважением и какой-то торжественностью следил отец, как мать расстилала на вымытом столе сено, как накрывала его чистой скатертью, как клала буханку хлеба, нож, ложки, ставила кружку с солью. Помыв в углу над ушатом руки, он, белый, в лаптях, в холщовых штанах, в длинной, до колен, рубашке, подпоясанной праздничным пояском, подождал, когда подойдет мать, и, не взглянув на Миканора, в первый момент смущенно, стал вслух мЪлиться. Миканор вначале слушал его молитву, как всякую молитву, только еще больше пожалел тех, кто верил в чудеса и силу моления, – ведь темными людьми этими были его мать и отец; но когда отец вдруг помянул деда Амельяна, когда в голосе его будто что-то натянулось, задрожало, Миканор неожиданно почувствовал, что и в нем отозвалось это волнение, – дед АМельян умер перед самой Миканоровой службой, идучи с гумна.
Дед, который знал столько сказок, с которым столько вечеров грелись на печке, когда Миканор был маленьким. Дед, который сделал ему когда-то санки, о котором столько доброго осталось в памяти!.. А отец называл уже имена других покойников – детей своих, Миканоровых братьев и сестер, поминал Илюшу, Маню, Матруну, Петрика, MojpHKa. Илюшу и Маню Миканор никогда не видел, а Матруну-и Петрика на его глазах задушила "горловая", оба чуть не в один день умерли. Он помнит, Петрик задохнулся, когда Матрунку еще не унесли на кладбище, когда она еще лежала в гробу. Их повезли вместе, положили в одну могилу... А Метрик утонул, когда пас коня на приболотье. Хотел искупаться, да как нырнул в болотное озерцо, так там и остался. Вытянули его изпод коряги только на другой день, никак не могли найти. Синий был, страшный. Бедная мать, как она убивалась, как горевала тогда над Мотриком, над нежданной бедой, отнявшей у нее взрослого сына. И сколько же ей, если подумать, пришлось пережить за всю жизнь, нагореваться над дорогими могилами!..
Миканор почувствовал себя будто виноватым перед матерью, не рассердился за то, что та сунула в горшок с кутьей, зажгла свечу. Как было, если подумать, сердиться на нее, темную, согнутую такими бедами, полную горячей любви к тем, кого отняли у нее болезни и внезапные несчастья!.. Но ведь как хитро прицепилась к человеческому горю религия, и тут не преминула попользоваться!
– Мать и отец сидели за столом, ужинали, как никогда молчаливые словно чувствовали за собой тени тех, кто давно уже не просил есть. Оба, было заметно, думали, вспоминали; отец, прежде чем взять какой-нибудь еды для себя, отливал ложку этой еды в миску, поставленную на окне, – дедам, покойникам. Мать сидела за столом, только переставляла миски, ничего не убирала. Ужин показался Миканору очень долгим и скучным; он с трудом дождался, когда отец наконец поставит на стол горшок с кутьей, нальет сладкой сыты из мака и меда, попробовав которые можно, не обижая стариков, встать из-за стола...
Когда одевался, чтобы походить по морозной вечерней улице, заметил: миски с едой после ужина так и остались на столе – чтобы дедам было чего поесть!
Стоял на крыльце, думал свою думу о темноте людской, о том, как теперь, видно, хорошо на замерзшей Припяти – легко, весело бегут лыжи! Кто-то, не секрет, как и он недавно, летит с горы, аж дух захватывает! Вспомнил веселого товарища своего Ивана Мороза, поехавшего в Минск на курсы, вдруг защемила тоска: увидеться бы, поговорить, пошутить друг над другом... Обещал письма писать, а почему-то все нет!..
Будто и не слышал гомона, смеха на улице, никуда в этот вечер не хотелось идти. Стоял как в карауле. Прошло мимо несколько человек, две-три веселые группки. Двое уже почти миновали его, и вдруг остановились, присмотрелись.
– Не Миканор ли это? – сказала, затаив смех, одна.
Миканор узнал Чернушкову Ганну и охотно двинулся к ней.
С Ганной была Хадоська.
Он поздоровался.
– А я думала,-не замерз ли случайно! – съязвила Ганна. – Стоит, как столб при дороге!
– Замерз! Не мешало б и погреть, если б было кому! – заметно повеселел Миканор.
– Так ведь печь, видно, есть? Или, может, отец занял?
– Да нет. Но мне больше по нраву – живая! .
– Ого! Так поискал бы! Может, и нашел бы, если не слишком переборчив.
– Переборчив! Одни мне не нравятся, другим я не по душе. А третьи заняты! Сразу по два кавалера имеют, как охрана по бокам стоят. Не подступиться.
– Вот нашли о чем говорить! – вмешалась Хадоська, топая аккуратными лапотками. – Лучше скажи, что тебе суждено? Гадал же, видно?
– Нет. И так знаю: в холостяках ходить буду, пока не надоест.
– И мне ничего хорошего не вышло! – сказала Ганна с притворной грустью. – Гадали мы с Хадоськой, тянули соломину. Так она вытянула длинную соломину и – с колосом!
Скоро замуж выйдет и – за богатого хлопца!
– Вот скажешь! – застеснялась Хадоська.
– Может, я выдумываю?
– Не выдумываешь, но... – Хадоська, заметно было,– вся полнилась радостью. – Но – не надо говорить!
– А мне, – сокрушалась над своей неудачей Ганна, – ничего путного не вышло. Коротенькая соломина и пустая!
И возьмут не скоро, и – вдовец пожилой будет! Вот счастье какое!
– Вдовец! – вдруг засмеялся Миканор. – Так это ж хорошо! Это ж ты, видно, вытянула меня! Я ж, можно сказать, вдовец. Ведь у меня была... женка!
– Была у старца торба!
– Нет, правда, была! В Мозыре, на службе! Черненькая, стройненькая, красивая! Винтовочка трехлинейная!..
– Я ж и говорю – была торба!..
Хадоська, все время поглядывавшая на улицу, заметила невдалеке двух человек, нетерпеливо потянула Ганну за рукав:
– Идем!
Ганна тоже увидела подходивших, но сразу отвернулась, попросила Миканора:
– Проводи нас... Поворожим у Сороки...
Что-то было в ее голосе такое искреннее, доверчивое, что Миканор мгновение колебался, но выдержал характер:
– Ворожите уж одни...
Она, видимо, обиделась немного, но промолчала: подошли Евхим с Ларивоном. Евхим поздоровался, разудало поинтересовался:
– О чем тут секреты?
– Да о том,-7 сказала, нарочно позевывая, Ганна, – время или не время спать?.. Миканор говорит, что пора...
– Так пусть и идет...
– И меня что-то в дрему клонит...
– В такой вечер! – захохотал, хотел перевести все в шутку Евхим. Но она шутить не захотела – неизвестно, чем и окончился бы этот разговор, если бы Хадоська опять не потянула Ганну за рукав:
– Что ты это выдумала! Идем!
Хадоська чуть не силой потащила ее с собой. Миканор остался один. Уже на своем дворе услышал он издали Евхимов хохот, подумал: не очень-то она к тебе льнет, Глушачок!
– Не тебя, не секрет, повидать хотела бы; не тебя и – не меня, конечно. Только ведь прилипчивый ты, все – думаешь – потвоему должно быть!..
6
Деревней словно овладела дрема. Целыми днями никто никуда не спешил, все ходили медленно, степенно, беззаботно; кто помоложе, коротали время в беседах, кто постарше – целые дни грелись, спали на печках. Дремали в хлевах кони, стояли, вмерзали в снег сани, даже ворота и журавли над колодцами скрипели как-то сонливо, нудно...
Видимо, никогда не ползли так медленно, неинтересно дни в жизни Миканора, как в эту рождественскую неделю. Мать кое-что делала по хозяйству, а отец чуть не целыми сутками посвистывал в нос на печи. Слезет, кряхтя, почесываясь, прошаркает лаптями по полу, поест – и снова на печь. Миканор же чем только не пробовал заполнить нудную праздничную пустоту – и по хозяйству делал все и за себя и за отца, и газеты читал, перечитывал, так что темнело в глазах, – и все же чувствовал: скука, пустота не отступают...
Мало радовали его и вечера, когда молодежь допоздна бродила по улице, перекликалась, будила морозную тишину смехом. Мать советовала пойти к ним, не скучать дома, приходили несколько раз Хоня и Алеша, звали с собой, – не соглашался: не его это праздник, не его радость...
К концу недели Курени снова зашевелились. С самого утра перед святым вечером потянулись в небо дружные дымы, потянулись и не опадали уже весь день. Не утихал огонь и в печи Миканоровой хаты: кипело варево в чугунах и чугунках, – теперь уже не постное! – шипели сало и колбасы на сковородах. Недаром мерз в кладовке разобранный, до времени заколотый кабанчик!
Недаром загублена была и рожь на самогон: чувствовал Миканор, отец только и ждет, чтобы он ушел куда-нибудь, – хотел разлить самогон из бочонка, стоявшего в погребе, в бутылки. Бутылки, вымытые матерью, стояли наготове под лавкой.
Еще не совсем стемнело, когда неподалеку от хаты послышалась песня-щедровка. Вскоре тонкие детские голоса затянули уже возле самых окон:
На новое лето
Нехай родится жито! ..
Святы вечер!
Пожелав отцу Миканора, хозяину, чтобы уродилось не только жито, но и пшеница и "всякая пашница", голоса под окнами, на некоторое время прервав пение, о чем-то поспорили, потом недружно запищали, пожелали:
Пиво варить,
Миканора женить!..
Святы вечер!..
Отец при этих словах засмеялся, весело взглянул на Миканора, мать, обрадованная, прижалась лицом к незамерзшему краешку окна, всмотрелась:
– Зайчиковы! Вот молодцы! Как взрослые – разумные!
– Сам Зайчик, не секрет, уму научил, посылая!
– А хоть и Зайчик, так что? Все равно – молодцы!
Дети из-за окна уже советовали родителям Миканора:
Залезь на баляску,
Достань колбаску!
Святы вечер!..
Стань на дробинку,
Достань солонинку!
Святы вечер!
– Инструктаж получили – по всем правилам! – по-своему похвалил Миканор, ноне засмеялся, знал: не от хорошей жизни засветло выпроводил своих детей Зайчик! Будто попрошайничать прислал, пользуясь колядками!..
Растроганная мать, не одеваясь, вынесла ребятишкам большой кусок колбасы, ломоть свежего хлеба. Не успела она вернуться в хату, не успели Зайчиковы выйти на улицу, как под окнами снова запели: на этот раз соседские дети – Володька с Чернушковым Хведькой, запели неуверенно, боязливо, с робкой надеждой, видимо первый раз в жизни! Они сразу сбились, растерялись и совсем умолкли. За ними, тоже почти без перерыва, будто только и ждали,-когда эти закончат, отозвалась под окнами новая стайка.
– Это ж Хоневы! – объявила радостно мать, вернувшись со двора.
Песни под окнами теперь почти не умолкали, за детьми вскоре группами потянулись подростки, даже взрослые, эти часто уже не с пустыми руками, а со звездой, что красно, трепетно отражалась в морозных узорах, заглядывала в уголок чистого, не расписанного морозом окна. Потом несколько парней шумливо ввалились в хату вместе с клубами холодного пара и "козой". "Коза" – кто-то в вывернутом тулупе – согнулась, закружилась, затопала, так смешно взбрыкивала ногами, так, потешно мекала, тоненько, жалобно, что батько крякнул от удовольствия:
– Ну прямо юровичские козы! Что по горе лазят!..
– С улыбкой смотрела и мать, одобрительно кивала головой – вот мастер!
Миканор, который тоже не мог не признать таланта "козы", подумал о родителях: впились глазами, будто ям спектакль или кино привезли! Тут же подумал: а разве яе спектакль для них это, не кино, если про кино до него, Миканора, они и слыхом не слыхали! И спектакли – вот они, куреневские спектакли! Только ведь и тут – религия темнотой людской попользовалась!..
Как ни потешна была "коза", но без удовольствия слушал Миканор святую песню, которую запели хлопцы над ней. Не удержался, чтоб не съязвить:
– Ничего ваш баран! Только чтоб на базар отвезти – подкормить надо бы!
– Миканорко! – остановила его мать.
Она щедрее, чем других, наделила парней, бросила в торбу и большой кусок колбасы, и поджаренного мяса, и хлеба; была ласкова, как могла старалась, чтобы ребята, не дай бог, не вынесли из ее хаты какой-нибудь обиды.
На другой, день чуть не с самого утра в хате появились гости. Первыми прибыли на санях Ольга с мужем, с целой "таей одетых в свитки, закутанных, перевязанных платками замерзших дичащихся детей. Привезли и самого маленького, положили на полати. Еще не утихли аханья, радостные восклицания, упреки Миканору, что.не приехал в Мокуть, как Ольга с мужем, отцом и матерью стали собираться в Олешники к обедне. Ольга позвала и Миканора, но отец сказал коротко, многозначительно:
– Не признает! Конеомолец!..
Мать кивнула дочери, вздохнула. Дети, без свиток, без платков, одни белокурые, курносые, в мать, другие – с черными непослушными вихрами, как дикие кабанята, лицом в отца, сначала в чужой хате, перед чужим дядькой стыдились, жались друг к другу, оглядывались, будто попали в западню.
Миканор пристыдил их за робость, сказал, что парням это не к лицу, но от его шуток все надулись еще сильнее. Заметив, что один из старших очень уж внимательно смотрит на его буденовку, снял шапку с гвоздя, надел ему на голову, добавил:
– Ты самый смелый!
Малыш от похвалы так надулся, что вытаращил глаза. Не прошлой минуты, как надеть шапку захотелось другому мальчику, а едва тот спрятал полголовы в буденовке, как обе девочки загорелись – и нам дай, дядько, и мы смелые. Первый же – норовистый "кабанчик" с вихром – мириться с этим не захотел, рванул шапку к себе. Белокурая девочка сильнее вцепилась в нее, – и быть бы драке, если бы не вмешался Миканор. Достал из чемодана и дал девочкам книжку с картинками.
Вскоре Ольгина стайка – особенно "кабанчики" – разбушевалась так, что прыгали и на печь, и на полати, и под полатями лазали. Миканору уже пришлось их сдерживать, отобрать шинель, которую они стали таскать по полу. Пришлось вместо старшей, белянки, на которую больше всего надеялась Ольга, качать, кормить молоком из бутылки самую младшую, лежавшую на полатях..
Веселое это было время, полное гомона, множества впечатлений, деятельности. И нашутился Миканор, и насмеялся, глядя на малышей, и наработался, пока возвратилась из церкви Ольга с родителями и мужем.
Вскоре после того, как они вернулись, стали еще прибывать гости. Приехали из Олешников двое дядюшек с женами, материн свояк из Хвоенки, бородатый и шепелявый, приковылял с другого конца Куреней хромой Семен с Настей, Миканоровой сестрой. Пока мужики разговаривали с Миканором, а женщины растабарывали у припечка, мать с Ольгой и Настей, а потом и отец принялись хлопотать возле стола.
– Так, может, сядем, – ласково сказала мать. – Отведаем, что бог послал...
Усадила женщин, мужиков, а когда отец стал наливать самогону, отозвала Миканора в дальний угол, обеспокоенно зашептала:
– Помолчи – про бога и про святых... Гостей хоть не тревожь.
– Постараюсь, если стерплю... – не то в шутку, не то всерьез пообещал ей Миканор.
Он не потревожил ни гостей, ни мать: надо было считаться с законами гостеприимства, с законами, которые он не имел права не уважать, нельзя было бросать тень на родителей.
Ел и пил, особенно вначале, все же неохотно: чувствовал, будто уступает родителям в споре из-за кабанчика и самогона, но чем больше пьянел – под зорким взглядом гостей, наседавших каждый раз, когда пробовал поставить стакан недопитым, – тем все менее чувствовал себя виноватым. Потом и совсем забыл о неловкости: и пил, и шутил, и переговаривался с гостями, как все.
Опьянев, не сразу встал, когда услышал от матери, внесшей из сеней холодец, что на улице кричат. Только когда Настя и отец вышли на крыльцо, послушали и, вернувшись, сказали, что кричат ошалело, – видно, дерутся кольями, – когда притихли все за столом, он встал, не одеваясь, поплелся из хаты. Мать выбежала вслед, вынесла шинель, хотела накинуть на плечи, но он не взял. Надел только шапку.
Постоял возле вороте гостями, прислушался, начал постепенно приходить в себя.
С другого конца улицы неслись злые вопли, крики боли, ругань, которые порой сливались в дикий, яростный рев...
– Поломают кому-то ребра!.. – сказал долговязый олешниковец.
Хромой Настин Семен живо отозвался:
– Тут и на тот свет недолго!
– Вот дуроств. – Ольгу аж трясло от возмущения, – выпьют немного – и давай кровь пускать друг другу!..
Миканор только шевельнулся, будто сбрасывая остатки хмеля, только ступил шаг в ту сторону, как мать встала поперек дороги:
– Не ходи! Миканорко, прошу!
Он взял ее за плечи, мягко, но твердо оторвал от себя.
– Мамо! Не мешайте! И не бойтесь!.. Драться не буду!
Разведу только!.. Слышите, мамо?
– Отойди! Ничего ему не будет! – помог Миканору отец.
Задержал старую.
Приближаясь к месту драки, Миканор, словно оглядывая свое войско, увидел, что с ним идут долговязый олешниковец, Ольгин Петро и бойко подпрыгивает на костыле Семен.
За мужчинами, как верная подмога, смело двинулись Ольга и жена олешниковца... Голова у Миканора была теперь ясная:
мороз, что сжимал ребра под гимнастеркой, хорошо отрезвлял, придавал бодрости. Миканор шел твердо и решительно.
Они еще не дошли, как шум на месте драки начал быстро спадать; люди, которые только что бегали, суетились, кричали, почему-то странно притихли, стали расступаться, отходили к изгородям, хатам. Миканор, еще ничего не понимая, невольно насторожился.
Тогда холодную улицу с темными человеческими фигурами и темными крышами по сторонам разорвал тонкий истошный женский крик:
– Убили!!
Миканор увидел – на сером в темноте снегу посреди улицы чернеет неподвижное тело, подбежал к нему. Наклонился над человеком, – бедняга казался мертвым, глаза закрыты, губы сжаты, утоптанный лаптями и сапогами снег чернел кровью.
Почти бессознательно отметил: парень – не куреневский, незнакомый, помня военную выучку, схватил руку парня за кисть, нащупывал пальцами пульс – признак надежды, неугаснувшей жизни. Нашел не сразу – от волнения или с непривычки; жарко стало, пока почувствовал, что пульс бьется... Жив!..
– Потри снегом лицо, шею! – сказал Миканор, а сам стал ощупывать голову парня. Кто-то подошел, наклонился рядом с Ольгой над парнем. Все молчали, не могли вымолвить слова.
Вокруг усиливался шум, теперь уже тревожный, шум, в котором часто можно было услышать страшное "убили". Кто-то из женщин запричитал .. Народу все прибывало...
– А может, не совсем его? – услышал Миканор несмелый вопрос Хадоськи; это она, значит, была возле Ольги.
– Голова, кажется, цела...
Толпа обступала со всех сторон все теснее, все шумливее.
Нои в этом гомоне Миканор услышал хриплый стон – парень на снегу тяжело шевельнулся.
– Костичек! Слава богу!.. – вырвался у Хадоськи радостный шепот.
Ольга посоветовала Миканору:
– Надо в хату отнести.
– К нам его! Он у нас в гостях был! – попросила Хадоська и опять загоревала: – Божечко ж мой! Это ж надо!..
Втроем – Миканор, Хоня и Вроде Игнат – взяли парня под мышки, за ноги, подняли. Когда несли, Хоня покрикивал на людей, чтобы расступились, люди пропускали их, но не отставали, с громким, говором тянулись вслед до самой Игнатовой хаты. В этом гомоне Миканор слышал, как одни обвиняли Ларивона, – он все начал, другие винили всех – все были хороши, кто-то из женщин проклинал самогонку. Странными среди этого шума были упоминания о Ганне...
Многие из толпы зашли и в хату. Народу набилось столько, что трудно было повернуться, все смотрели шумели, ждали.
Игнатиха еле слышно, сдержанно причитала, Хадоська, доставая по приказанию Миканора чистую тряпку, плакала, призывала бога
Миканор осмотрел еще раз голову парня, попросил чистой водки, принялся промывать рану. Но едва начал – парень скривился от боли, раскрыл глаза. Минуту он смотрел, будто не помня ничего, будто стараясь понять, что произошло, повел взглядом по Миканору, по тем, кто стоял рядом. Игнатиха, Хадоська радостно засуетились, гул голосов в хате усилился.
Когда Миканор перевязал рану, Хоня посоветовал дать парню водки. Он сам налил ее, подал Миканору, но, когда Миканор поднес стакан к губам парня, тот крепко сжал зубы.
Миканор удивленно взглянул на парня и растерялся – такая обида и ненависть были на лице у того.
– С-сволочи!.. – услышали вдруг все, кто стоял рядом – Гады вы!..
Возвращаясь домой, Миканор узнал от Хони, что парень – из Глинищ, что ему очень нравится Ганна, из-за нее его, видно, и побили – Евхим тут постарался, не иначе.
– Их трое тут, из, Глинищ. Так дурень этот Ларивонодин не полез, а подговорил дружков. Ну, а пьяные все, рады стараться! .. Попробовать силу на чужом человеке!.. А как начали, так совсем ошалели – разъярились еще больше! Я хотел помочь ему справиться с Ларивоном, тоже сунулся!.. Ну, дальше – больше!.. – Хоня сказал вдруг весело: – Все-таки я сломал дрючок на его голове! Щупает, должно быть, Бугай, хорошую шишку!..
Долго не спал Миканор в эту ночь. Крутился, шурша соломой, постланной на полу, – рядом с мужем Ольги, с хвоенцем, с олешниковцем. Слышал, как прошел Алеша с гармошкой; оборвав полечку, ударил "Марш Буденного", несколько молодых голосов лихо подхватили:
Карьером, карьером – давай, давай, давай!
Рота пулеметная, в бою не отставай!..
Радость охватила душу, когда услышал дорогой сердцу марш, понравилась, полюбилась в Куренях песня! Но радость скоро прошла: нахлынули думы – тревожные, хлопотные. Снова и снова вспоминалось, как парень в Игнатовой хате сказал: "Сволочи! Гады!.." Не терпелось поговорить обо всем этом с Шабетой и Дубоделом – передать в суд, чтобы припаяли кому следует! Чтобы другие зареклись кольями размахивать, чтобы покончить с дикостью этой – драками!
"Вот где оно, второе болото, может быть худшее, чем то, настоящее, поплыло невеселое раздумье. – Тут мелиорацию делать, может, еще труднее!.." Под пьяное храпенье и бормотанье мужиков, лежавших рядом, – не в первый раз за последние дни – думал-раздумывал: "Образования, газет побольше бы! Кино бы сюда!.. Другой звон был бы!.." Беспокоила мысль о том, что и сам виноват: нет у него твердости, чересчур жалостлив – весь в мать! Но с этими мыслями спорили другие: жалостливый не жалостливый, но и напролом лезть – не метод, если все так перепуталось, переплелось, вросло!.. Строгий судья внутри, никак не хотевший успокоиться, не мог удержаться, чтобы не упрекнуть: переплелось-то переплелось, но характер все-таки мягковат! Не секрет, питьчна религиозные праздники в другой раз не следует! Увидел бы комиссар Курбацкий, как ты за столом сидел, каков был!
Как ты надежды его оправдал!..
Сознание этого, видимо, еще больше жгло, обостряло чувство собственной вины. Будто комиссар, хлопцы – Мороз, Кисель, все товарищи по службе были рядом, слышали – клялся: все-таки вы не думайте ничего плохого! Хоть и уступаю я где-нибудь – по тактическим соображениям и по другим мотивам из жалости, не секрет, – стыда вам не причиню! Не искривлю комсомольскую нашу линию, можете не сомневаться!..
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Смотрели, как оседает, чернеет наливается водой снег, как журчат, сверкают солнечными зайчиками ручьи, как парит, подсыхает душистая апрельская земля. Ходили до изнеможения за плугами, чувствуя под босыми ногами сыроватую мягкость растревоженной земли. Пахали, бороновали, сеяли...
Как и все, Миканор с утра до вечера был в поле. Пахал, сеял, как все, но мысль о гребле не давала ему покоя даже в эти дни. Ждал Миканор, когда наступит такая пора, что можно будет оторвать куреневцев от поля, привести на греблю, – пора затишья после того, как отсеются, и до начала сенокоса.
Ждал с нетерпением. Не раз, не два ходил к приболотью, от которого должна была начинаться гребля, стоял, всматривался в холодное широкое разводье, из которого только и вылезали черные метлы кустов, чахлых березок и ольшаника.
Вода, разлившаяся почти до самого взгорья, на котором виднелось за лозняком несколько крайних олешницких хат, скрывала не только болото, но и почти всю дорогу, вместе с мостиком. В первые дни казалось, что вода не спадет вовсе и, может быть, удержится не только весной, но, как бывало в иные годы, простоит до середины лета. Немало дней прошло, пока не увидел, как начали появляться на потеплевшей, полной солнца зеркальной поверхности первые кочки, веселые, сочно-зеленые гривки травы на них.
День за днем кочек на солнечной воде появлялось все больше. То тут, то там выбирались греться на поверхность уже целые островки. И всюду – на каждой кочке, на каждом островке, прямо на воде – зеленая радость. Зеленела осока, зеленела лоза, все гуще зеленели ольшаники.
Уходила вода и с дороги, но отступала неохотно – всюду оставляла рвы и ямы с лужами, черную липкую грязь, никак не хотевшую подсыхать. Нельзя было и думать о том, чтобы проехать или перебраться через нее пешком. С тоской и нетерпением поглядывал Миканор на такое будто недалекое, но недосягаемое взгорье, на котором были Олешники. Уже третий месяц ни оттуда не приходил никто, ни туда никто не Мог пробраться. Третий месяц не было вестей из сельсовета, из волости, не было газет...
Теплым майским днем, после полудня, Миканор решил добраться до желанного взгорья. Отправляясь в путь, взял давно уже не ношенные солдатские ботинки с обмотками: нехорошо было показываться в чужой деревне в лаптях. Ботинок, однако, не надел, – связал шнурком и перекинул через плечо; по своим Куреням, по уже порядком подсохшей дороге, пошел босиком.
Шел весело, легко, только перед болотом остановился, выбрал из кучи хвороста, сложенного зимой, хорошую, крепкую ветку, сломал верхушку и обломал сучья. Вдвоем с этим спутником, который помогал прощупывать глубину грязи и луж, а где надо, и становился опорой, Миканор смело двинулся на болото.
Грязь, где ее было немного, уже прогрелась, но когда ноги уходили в нее по колено или глубже, щиколотки ныли от холода. Миканор словно не замечал этого – душа была полна забот: дорога все время сдерживала, обманывала. Что ни шаг, то загадка – следи, измеряй, выбирай, не ошибайся.
В нескольких местах дорога шла вровень с трясиной, топь и рыжая вода подступали так высоко, что внутри у него холодело.
Промок и устал, пока добрался до мостика. На мостике решил отдышаться, удивленно оглянулся – сколько красок было в этом сверкающем дне: в блеске озерец на болоте, в зелени травы и осоки, в россыпи цветов. Сколько их, цветов, желтело повсюду, глаза слепило от них, как от солнца.
Бревна на мостике были теплые, грязь на них подсохла, и земля сыпалась в щели. Наполовину сгнившие, бревна лежали непрочно, ходили под ногами. Одно бревно было проломлено, конец его висел над водой. Миканор видел: вода не журчала – течь было некуда. Разводье давно стояло неподвижно...
Он оглядел свою одежду: штаны и даже край гимнастерки были залеплены грязью. "Надо будет помыть и посушить", – озабоченно подумал он и снова полез в болото.
Перебравшись на другую сторону, Миканор подошел к луже, смыл грязь, выжал воду, сел, стал ждать, когда просохнет одежда. Но сидел недолго, не терпелось поскорее попасть в деревню. Не обсохнув как следует, стал надевать ботинки, завертывать обмотки. "Пока дойду, как раз высохну!"