Текст книги "Люди на болоте (Полесская хроника - 1)"
Автор книги: Иван Мележ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
– Дядьки, тетки!.. Ей-бо, как маленькие!..
Когда шум наконец утих, Желудок вынул из кармана свернутую бумажку.
– Я вот сейчас зачитаю список детей, которым надо ходить в школу, а они не ходят.
В хате снова поднялся гул, но уже не такой дружный, прерывистый. Учитель читал фамилию за фамилией, выбирая более или менее спокойные минуты. Когда он закончил читать, Дубодел строго, тоном, в котором таилась какая-то угроза, приказал:
– Дай мне этот список!
Он молча перечитал бумажку, свернул ее и с тем же непонятным, угрожающим видом положил в карман гимнастерки.
Этот загадочный маневр приковал к нему внимание, заставил всех притихнуть.
Тут, попросив слова, необычайно громко, пламенно заговорил Рудой:
– Куреневцы! Все, что тут, так сказать, изложил наш учитель и интеллигент Степан Власович, надо каждому запомнить и взять на заметку. Он правильно нацеливает. Мужчины, а также и женщины, матери, подумайте, что скажут нам наши дети, когда вырастут темными, так сказать, неучами. Не скажут они нам своего спасиба. Ибо, как писал великий русский поэт Николай Алексеевич Некрасов, неучам в будущем жить будет намного тяжелее, чем всем нам, потому что, та-скать, наступит новая епоха. И неученым не будет дороги ни туда ни сюда!..
Куреневцы слушали его без интереса, изредка посмеивались: знали Рудого хлебом не корми, а дай слово сказать.
В это время дядьки и тетки узнали о тихом госте – все чаще куреневцы оглядывались на сени, искали взглядом чужую фигуру в полутьме дверей. Перестали оглядываться, притихли, когда Рудой сел и послышался сиплый, скрипучий голос старого Глушака:
– Конечно, детей держать дома в теперешнее время – не дело. Не столько той пользы и помощи от них, сколько баловства. А в школе – правду говорили тут – они могли бы набраться ума...
Глушак не только на собраниях, но и где-нибудь на завалинке говорить попусту не любил: слова, как деньги, выпускал неохотно, и слушали его так внимательно, будто он давал эти считанные деньги. Василь, да, видимо, и не один он, подумал – что же это могло втянуть старика в такую трату?
"Хочет, наверное, чтоб начальство услышало. Задобрить хочет..."
– Так, значит, и постановим, – сказал Дубодел, – чтоб дети, которые тут были зачитаны, с завтрашнего дня пошли в школу. А которые отцы не отправят детей, то пусть добра не ждут. И за это прошу всех поднять руки.
Он следил взглядом, который не давал надежды на пощаду, – руки куреневцев поднимались нелегко, но все же поднимались. Только после этого голосования дошла до него весть, что Апейка в хате, и он пригласил юровичского гостя к столу.
– А теперь, граждане деревни Курени, – невольно поглядывая на председателя волостного исполкома, заметно мягче заговорил Дубодел, перейдем ко второму вопросу – о том, какое у нас на сегодняшний день международное положение, и – про налоги... Положение наше на сегодняшний день " крепляется. Рабочие, все городские люди прочнее укрепляют смычку с деревней, а крестьяне по всей стране охотно платят налоги и выполняют все другие обязательства. Опять же – наши враги скрежещут зубами, но боятся сунуться к нам, потому что помнят гражданскую войну. Одно только плохо на сегодняшний день, что наш народ – братья наши и сестры, которых отделили от нас границей паны, страдают под гнетом и терпят от этих панов пятый год всякие издевательства...
Василь только приготовился слушать речь о самом важном, о налоге, который из всех дел на собрании лишь и беспокоил парня, как вдруг не увидел, а почувствовал – вошла Ганна. Весь вечер, на что бы ни смотрел, о чем бы йи думал, он ждал ее и потому заметил сразу, как только девушка появилась в дверях, вслед за Хадоськой.
Что-то горячее, как пар, обдало Василя. С этого момента он почти ничего не слышал, никого, кроме нее, не видел. Ни Дубодела, ни Апейки, никого другого будто и не было теперь в хате. Но в то время как он, сам того не желая, вопреки всему, о чем говорил разум, как завороженный, следил за каждым ее движением, она, хоть и не могла не знать, что он здесь, даже глазом не кинула в его сторону. Не то что без внимания, – без тени любопытства к Василю, с горделивым видом протиснулась она в толпе возле него, добралась до кровати и села рядом с Хадоськой. Что-то сказала Хадоське, лукаво улыбнулась, стала с усмешечкой поглядывать на Дубодела, слушать.
До Василя как сквозь воду дошла фамилия матери, прочитанная Дубоделом, – за ними числилось семь рублей тридцать две копейки недоимки...
Дубодела все время перебивали, переспрашивали, – удивлялись, объясняли, а потом, когда он наконец добрался до конца списка, окружили, зашумели, перебивая один другого.
Теперь часто обращались и к Апейке. Он слушал, просматривал квитанции, спрашивал то у Грибка, то у Дубодела, что-то отвечал, записывал. К столу протискивались и женщины, не только такие, как вдова Сорока, одинокая хозяйка, но и такие, мужья которых стояли возле Апейки или Дубодела: продирались, будто ждали, что их позовут на помощь. Парни почти все стояли у дверей или в сенях, – оттуда порой слышался девичий писк и смех. Василь остался там, где сидел; попробовал подойти к столу, но пробиться туда оказалось невозможно, и он~ вернулся на прежнее место. В другое время он, наверное, не отступил бы так просто, хотя бы потому, чтобы поддержать свое мужское достоинство, но теперь было не до этого.
С той же одержимостью, в которой все тревоги и надежды были связаны с Ганной, он стал раз за разом поглядывать туда, где о чем-то говорила с Хадоськой эта гордячка. В какой-то момент их взгляды встретились, но она сразу же отвела глаза...
Табачный дым висел так густо, что лампа начала мигать, когда Грибок объявил, что от волости про греблю скажет товарищ Апейка. Но Апейка и слова не успел промолвить, как Хоня крикнул:
– Гребля греблей, пусть бы сказал кто-нибудь, что с Маслаком?
– Все говорят, грец его, а толком никто не знает...
– А что говорят? – подхватил Апейка.
– Ну, вроде его... разбили .. – неуверенно ответил Игнат.
– Поколотили... – намеренно спокойно подтвердил Апейка. – Крепко поколотили. Троих уложили, а пятерых живьем взяли, арестовали... Я потому и запоздал сегодня – на допросе был...
Василь затаил дыхание: вот так новость! Он слышал это впервые, слухи как-то прошли мимо него, и новость поразила парня необычайно. И как она могла не поразить, если Василь столько перестрадал из-за этой погани с обрезами, если она, можно сказать, свет ему затмила! Допрыгались, значит, гады!
Получили свое! Но потом его охватило тревожное любопытство: а может, они и о Куренях, о нем что-либо говорили?
– Мы, правда, настигли не всю банду. Нескольким повезло пока – в другом месте были...
– А с Маслаком что? – снова крикнул Хоня.
– Маслака убили, – ответил Апейка.
В хате сразу довольно загомонили. Хоня перебил гомон:
– А тех, что ускользнули, много?
– Человек семь еще. Но и их очередь настанет скоро.
И им недолго бегать на воле.
– Давно надо было! – упрекнул Хоня.
– Надо было. – Апейка помолчал немного. – Со всеми скоро покончим. Нам нужно жить. И думать о том, чтобы жить лучше... Как весна, или осень, или мокрое лето – до ваших Куреней ни дойти, ни доехать. Из Куреней также никуда. Свет кончается на болоте. Свету не видно. Правду я говорю?
– Истинную правду, так сказать! – подтвердил Рудой Андрей.
Большинство людей молчало, ждали, что будет дальше.
Апейка пошел в наступление:
– Правду. Сам не рткуда-нибудь, а из такого же болота... Соли или спичек надо – так лезь, гребись по топи, пока до кооперации не доползешь!.. Материи достать – тоже гребись, если не запасся зимой или летом... Или вот тут про школу говорили. Конечно, какая ж тут школа детям, если целыми месяцами ни проехать, ни пройти! Да и кто, жалея своего ребенка, пустит его, может быть, на погибель... – Апейка услышал одобрительный шум: дошли его слова до людей.
Заговорил горячей: – Это не наша вина, а наша беда, что судьба забросила нас на болото. Что топь оторвала нас от других деревень, от городов, от всего мира. Мы живем как звери. Но и звери ходят из лесу в лес. А человек – не зверь, человек не может жить без людей. Человеку нужен весь мир.
И потому нам надо бороться с бедой нашей! Надо прорвать болотное окружение, связаться с другими деревнями! Надо, чтобы в любое время, днем и ночью, весной и осенью, можно было идти и ехать куда хочешь: в магазин, в школу, к родне!
Одним словом, надо, чтоб человек жил, как человек, а не как зверь!.. Вот почему наше правительство объявило войну бездорожью и призывает вас вступить в нее. – Апейка окинул взглядом несколько лиц, как бы ожидая одобрения, желая увидеть добровольцев для этой мирной войны, но куреневцы лишь отводили глаза. Хотя и знал, что это значило, закончил уверенно, с надеждой: – Я предлагаю между Куренями и Олешниками построить греблю!
С минуту было тихо. Потом Сорока поинтересовалась:
– А кто ее будет строить?
– Кто?! Сами!
– Эге! Легко сказать, да – далеко шагать!
По хате пронесся гул:
– Тут и без того куда ни кинь – клин!.. Этого только и не хватало!..
– И без того как вьюн крутишься!
– Не имела, грец его, баба хлопот!..
– Столько силы угробить! Надорваться! Коней замучить!
– Мороз сам сделает греблю!
– Вроде тока утрамбует! Хоть молоти!
– Пусть тот берется за нее, кому нужно! Не мужичья это забота!
– Власти надо, пусть и строит!
– Жили, тем часом, и так!.. И ничего!
– Отцы и деды век свековали! И мы – не хуже!
– Не пропадем!
Недаром отложил Апейка все свои дела в волисполкоме, забрался в эту глухомань: выросший среди таких же, как эти, людей, заранее знал, как они могут принять, казалось – V бы, такое хорошее, надежное начинание!
Дубодел махал руками, утихомиривал:
– Граждане куреневцы!.. Граждане!.. Это же не базар!.. Граждане, прошу!..
– Дядьки! И тетки! Ей-бо, перед чужим человеком! – помогал ему Грибок.
– Тихо! Дайте сказать! – ворвался сильный, решительный голос Хони.
– А чего тут молчать! Чего играть в прятки!
– Правду надо говорить!
– Не нужна она, эта гребля. И всё!
– Как пятое колесо!
– Обойдемся!
– Дайте сказать человеку!
Не впервые видел Апейка – на хорошее, для них же необходимое дело люди не хотели давать согласия. Не хотели, он знал, отчасти потому, что это нарушало спокойствие, привычное, устоявшееся, надежное, влекло за собой новые заботы и неизвестность. Но была и другая причина этому нежеланию: так уж велось – всякое новое дело вызывало тайное или явное недоверие. Словно заранее было известно, что кто-то на этом деле думает выиграть, кто-то другой, а не они...
Апейка знал, откуда это недоверие, заскорузлое, цепкое, как болотные корни. Он не тешил себя обманчивой надеждой: не день и не год врастала в людские души эта подозрительность – не за день и не за год искоренишь ее. Поэтому он здесь, на собрании, не только не поддавался какому-нибудь разочарованию, но даже и не удивлялся. Не удивляло его и то, что им так жалко было устоявшегося, затхлого покоя:
тот, кто век живет на болоте, не мог не привыкнуть к ядовито-зеленой красоте ряски...
Апейка стоял, молча слушал гомон, ждал: пусть выговорятся, отведут душу, остынут. Остынут – будут рассудительнее. К тому же до Апейки донеслись два-три голоса, одобрявших мысль о строительстве гати.
– Конечно, можно и так оставить, как было, – заговорил он, когда гомон утих, – можно не делать гребли. Можно обойтись, как тут кто-то сказал. Отцы и деды жили без нее, верно. Сидели в болоте, в топях, не было спичек, керосина – обходились без них. Не было хлеба – обходились и без хлеба. Коры, желудей, слава богу, вдосталь. Спокон веку жили так отцы и деды как паны жили! Задыхались от дыма, пухли с голоду, умирали без помощи. А если уж сильно припекало, пробивались и сквозь эту душегубку. Ломали телеги, топили коней, сами, может, тонули?!
– Бывало... Хоня Матрунчинл . Перед колядами уже...
– Хоня! А Василь Торба? С конем...
– Вспомнили! А Сахвея Петрикова? ..
– Оно правда, и осенью, и летом, как арестанты какие.
Ни отсюда, ня сюда...
– К свату вроде в гости и то не выберешься!
– Что к свату, к девке чужой – и то! – заржал Ларивон.
– Тебе девки только и на уме!
– Кому что! Кому – вдовы, а кому – девки!
Апейка переждал, пока гомон немного уляжется, потом снова ринулся в наступление:
– Вот я и говорю: надо, чтоб человек жил как человек, а не как зверь. Чтоб не задыхался от дыма, не пух с голоду.
Чтоб не пропадал век в темноте и не боялся никого и ничего.
Вот вам тут не давала спокойно вздохнуть бандитская шайка. Ползала тут, угрожала, грабила. Без опаски ни в лес не пойдешь, ни дома не поспишь. Может, не один из вас ругал власть за то, что так долго с шайкой этой справиться не может! А как справиться с ними, помочь вам, если тут попробуй доберись до вас с милицией или красноармейцами! Вы вот упрекаете нас, что землеустройство до сих пор не проведено! Правильно упрекаете, но подумайте хорошенько, почему так случилось?
– Да разве мы против? Мы ж только о том, что нам это не под силу!
– Надорвемся, а не сделаем!.. Коней замучим – и только!
– И сами замучаемся!
– Да о себе говорить нечего! Сам отойдешь, а без коня как потом, по хозяйству?
– Вот чтоб власть взялась!
Тут вдруг вскочил Миканор, за весь вечер не проронивший ни слова.
– Вот не люблю это наше нытье! Ну прямо слушать неохота! Еще и за топор не взялись, а уже стонем – спина болит!
– А не болит?
– Тебе хорошо, отъелся на армейских харчах!
– Отъелся или не отъелся – не о том разговор. Как отъедаются на службе – все мужчины знают. А кто из хлопцев или женщин не знает, так расспросите. Не о том разговор. Ныть и стонать, не тюкнувши топором, не положив хворостины в греблю, – вот что плохо! И собака его знает, докуда ж мы будем сами от добра своего отворачиваться?!
– Нас, ей богу, как телят– дурных, тычут к корове, а мы – будто нас резать собираются. Будто добра себе не хотим... Вот тут товарищ Апейка говорил о телегах, о земле, о бандитах.
Правильно ведь говорил, ей-бо! А вот как мучаемся мы со своими жерновами! Ветряки же в Олешниках, туда не доберешься! Аж жалко смотреть на бедных наших женщин и детей, как они мучаются! А то еще и пожилая мать – не секрет – часто бывает, надрывается, чтоб смолоть что-нибудь!
Кое-кто из мужчин сильнее задымил цигарками, женщины же начали вздыхать, сокрушенно качали головами:
правду говорит, горе без ветряков! А в Олешниках их целых два, и так быстро, хорошо мелют!
– Да не о том речь. Гребля, конечно, дело неплохое, кто против?
– А если не против, так не надо, ей-бо, плакать да стонать! И не надеяться на кого-то другого, а браться за нее!
– Да тебе ли, Миканорко, говорить: ведь целый год как черт лысый крутишься! Дня свободного нет!..
– Можно найти! Если захотеть.
– Зимой же не будешь. Снег...
– Зимой – не секрет – можно заготовить, подвезти все.
А летом, отсеявшись, можно ухватить какую-нибудь неделю!
– Ухватишь тут. Один возьмется, а остальные – цигарку в зубы и будут поплевывать.
– Один будет надрываться, а другой на мураве качаться!
– Никто не будет качаться! Если решим, чтоб всей деревней, так и приказ будет: всем идти!
– А если кто, грец его, не пойдет? Возьмет – да и не пойдет!
– Так неужто мы не можем всей деревней одного заставить, чтоб не ломал строй?
, – В сельсовет передайте, – заявил Дубодел. – Мы найдем, что с таким сделать!
– Столько страху, ей-бо, с этой греблей! Будто, скажи ты, не гребля, а собака его знает что! В других деревнях, не секрет, давно уже за болота взялись, осушать начали. Не чешут затылок, а копают канавы и делают луга. И коноплю, и всякие другие культуры сеют! А у нас – будто и нет болота? Будто у нас земли лишек?
– Возьми ее, если такой смелый!
– Мало гребли, так еще и болото!
– Дело говорит!
– Пустое!
Василь тоже подумал; "Вот же влезла человеку в голову дурь, не дает покоя. Будто это так просто – пошел и осушил, неизвестно с чем и кем, такую прорву кругом! Да и зачем сеяли – чтоб на другой год все затянуло топью и ряской!
Ведь, кажется, слышал от мужиков умный ответ, так нет же, все одно, лезет на рожон!.. В других деревнях, говорит...
В других – всюду рай, сам хлеб сеется, сам мелется, сами булки в рот летят, а мы – без хлеба с зимы! Болтает, будто делать ему нечего!" Василь более мирно думал о гребле, но считал, как и многие другие, что это – дело "казенное".
"Если б казна взялась да заплатила какую-нибудь копейку, то можно было б и оторваться в свободное время. Заработать можно было б кое-что..."
Миканор, заговорив об осушке болот, и сам сразу же почувствовал, что перехватил, – все равно никто не поддержит, но, разгоряченный, остановиться уже не мог.
– Конечно, осушить болото – не то что греблю сделать.
С ним сразу не управишься. Не секрет – сила нужна большая. И времени много! Так вот если б взяться и сорганизовать мелиоративное товарищество!..
– Сорганизовали уже одно.
– Потушили все пожары!
– Привезли пожарную машину!..
Андрей Рудой крикнул Дубоделу, чтобы ему дали слово, дали сказать "ноту" на этот поклеп. Не ожидая согласия, Рудой с возмущением набросился на насмешника: пожарную-то он обещал привезти, но ведь денег собрали мало, хватило только на два багра, топор и три ведра. Кто-то перебил его вопросом, куда это все исчезло, но Дубодел не дал Рудому оправдаться, заявив, что вопроса этого нет в повестке дня.
Рудой стал спорить с ним. Перебранка между ними тонула в общем шуме: говорили все, не обращая, кажется, никакого внимания ни на Миканора, который еще пытался сказать что-то, ни на президиум. Миканор постоял, подождал, надеясь, что станет тихо, и, обиженный невниманием, сел.
Василь заметил, что Апейка, снова начавший говорить, когда в хате притихли, ни слова не сказал о мелиоративном товариществе, а все – про греблю, про греблю. После того, кто бы ни выступал, все высказывались против предложения Миканора об осушении болота, о мелиоративном товариществе. Апейка всех слушал молча и, казалось, поддерживал такие мысли.
Василь почти не удивлялся тому, что большинство уже соглашались с предложением Апейки – греблю нужно строить. "Испугались, что еще и за болота прикажут взяться. Все-таки с греблей меньше хлопот.. "
Он и сам, боясь, чтобы не начали уговаривать если не сразу лезть в болото копать канавы, то вступить в товарищество, вносить пай, с легкой душой проголосовал за греблю.
– Остается только выбрать старшего, – удовлетворенно произнес Апейка, когда руки опустились. – Я думаю, что на эту должность не найти лучшего человека, чем Миканор!
У многих сидевших на собрании было, видно, другое мнение: один Андрей Рудой сразу сказал, что согласен, даже захлопал в ладоши. Его поддержали всего несколько человек.
Остальные совет Апейки приняли сдержанно, в хате установилась настороженная тишина.
– Не выбрать бы холеру – горячий не в меру! – сказала Сорока.
Она, видимо, высказала то, о чем думали многие. Но Апейка предупредил разговоры, могущие повредить делу:
– Горяч – не беда. Не был бы холоден! Горяч, – значит, добра людям хочет, не безразличен! Значит, дело поведет хорошо!
Его послушались: Миканора так Миканора. Чувствовалось, что люди уже утомлены и собранием и поздним временем и теперь, когда главную заботу греблю – приняли на свои плечи и ничего важного больше не предвиделось, ждали одного: поскорее разойтись. Избрав Миканора, они и повалили с шумом из хаты. Может, один Василь в тэлпе парней вышел из хаты неохотно, как бы оставляя тут свою надежду.
Он прошел немного по белой, заснеженной улице, отстал от парней. Идти домой не хотелось. Его как привязанного тянуло назад, к Хадоськиной хате, где еще оставалась Ганна. Вот прошел мимо него черный Прокоп, Сорока, обронившая слово, видимо о Миканоре:
– От службы дурь. Поживет – ума наживет!.. Наживет, быть того не может, коли на что гожий!..
Тихо, задумчиво прошел Ганнин отец, даже не заметил Василя. Подлетел Зайчик, сунул бородку к Василю:
– А ты чего тут? Забыл, где своя хата?
Хихикая, вприпрыжку побежал домой. Прошло еще несколько человек, то шумливых, то молчаливых. И вот остановилось, замерло сердце: шла Ганна. С каким-то страхом и боязливой надеждой, преодолевая недоверие, он ступил навстречу:
– Добрый вечер!..
– Ночь уже, – неласково, колюче сказала она.
Пошли молча. Василь хотел, заставлял себя говорить, чтобы разбить, сломать это сжигавшее его молчание, и не мог разжать губ. А потом уже было поздно: сзади послышались шаги, он оглянулся – их догонял Евхим. Догнал, пошел рядом с Ганной, засмеялся дружески:
– Высидела до конца! Терпеливая!..
Василь почувствовал себя лишним...
...Через несколько дней Василь ехал с возом хвороста из лесу: куреневцы возили хворост к гребле, заготавливали материал. Летом сюда добраться было бы невозможно – лес рос на болоте.
Выезжая на дорогу, Василь вдруг сошелся с Чернушкой, также ехавшим по дороге.
Чернушка отстал от своей подводы, подождал Василя, закурил с ним. Пошли вместе.
– Ты почему это совсем показываться у нас перестал? – не без умысла спросил Чернушка.
Василь отвернулся:
– А так...
Чернушка не отставал:
– Ты, может, про Ганну что, грец его, думаешь? Такие думай. Ждет она тебя.
– Так... – косо глянул Василь, – Евхим же Корч...
клинья подбивает...
– Липнет, грец его! Но – то все пустое. Заходи, не думай ничего.
– Ну, может... Погляжу. Приду.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Зима понемногу крепчала. Землю то сковывало холодом и яркой белизной аж слепило глаза, – ширились поля, то наступала оттепель – снег темнел, и, нудный, беспросветный, моросил дождь. Только под самый Новый год мороз сковал землю как следует и зима стала властвовать повсюду: застилала просторы новыми и новыми отбеленными полотнами, обкладывала хаты и хлева сугробами, перерезала улицы белыми горами...
Миканор все более привыкал к своему дому, к новым заботам и обязанностям. Изо дня в день надо было помогать отцу и матери – напоить, накормить скотину, привезти сена, добыть и наколоть дров. Но больше всего забот было вне дома, с греблей. По твердым санным дорогам возили к приболотью возле цагельни ветки, хворост, бревна. Каждый день, когда кто-нибудь ехал в лес, на заготовку материала, Миканор выбирался либо вместе в лес, либо к цагельне, встречал возчиков, – помогал складывать привезенное, записывал в блокнот, что сделано ими за день. Чуть не каждый вечер ходил Миканор по куреневским хатам, договаривался о подводах "ка греблю". , И для дома и для гребли делал Миканор все охотно, особенно когда установились звонкие морозы, когда так весело сияли под красным солнцем поля, когда лес полон был такой тишины, что хотелось, как маленькому, дурашливо упасть в снег и закричать на весь свет! В такие дни в лесу за версту слышно было, как падает где-то, рассыпаясь на лету, белый комочек с потревоженной ветки...
Шел ли в лесу по нетронутому снегу, порой проваливаясь до пояса, притаптывал ли снег вокруг дерева, помогал ли пилить и укладывать бревна на сани, – хорошо, радостно было чувствовать, как наполняет тело молодая, горячая сила. Деревца, кусты тонули в снегу; когда обрубал ветви, тянул их – мокрые руки жгло, как крапивой. Вытирал руки о полу свитки, подносил ко рту, дышал на них – грел – и снова с веселой охотой пилил, обрубал, волок к саням. Как радостно было потом ехать назад, слышать, как тонко поют полозья на укатанных желтых колеях, как чудесно, звонко скрипит снег под намерзшими постолами; рип-рип. И каким счастьем было видеть, что растут и растут заснеженные горки ветвей и деревьев возле цагельни, ехать налегке домой с приветливым, дружески настроенным дядькой!..
Счастьем было и колоть дрова дома – под поветью, в одной гимнастерке с расстегнутым воротом; внести их по скрипучему крыльцу в хату, звонко бросить в угол, – чувствовать, как мать смотрит благодарно и любовно...
Своя прелесть была и на лугу. Смерзшееся сено с трудом отрывалось от стожка, ложилось в сани с сухим, ломким шелестом, изнутри обдавало теплом, густым, щекочущим настоем слежавшейся травы; оно было таким смачным, что и сам, кажется, ел бы!.. После морозных дорог радостно было ощущать тепло хаты, коротать вечера на гулянках с девчатами, в беседах с товарищами, с дядьками, которые часто собирались в тесную и дымную от лучины отцову хату.
Вечерки были почти всегда веселые, с беззаботным смехом, с грустными и озорными песнями, с шуточками и девичьим визгом. Крутились, шуршали колесами самопрялки, – казалось, тоже то весело, то грустно, то задумчиво. Под пение этих прялок, под шуточки и песни Миканор, который, по примеру Хони, лихо носил шинель нараспашку, приглядывался к подросшим куреневским девчатам – приглядывался с любопытством, с томительным предчувствием неизведанного счастья. Глаза его очень скаро выбрали из всех, кто трудился у прялок, белесую Конопляночку Хадоську и Чернушкову Ганну. Хотя одеты они были не так, как мозырские, гулявшие по берегу Припяти, – в домотканые юбки, – даже в этдм наряде могли поспорить с любой мозырской красавицей.
Особенно нравилась Миканору Хадоська. Но Миканор не бросился со своими ухаживаниями сразу, лишь внимательно приглядывался издали да вздыхал потихоньку. Даже в военной форме, которая очень выгодно выделяла его среди парней, помнил Миканор о своем рябом лице, о белых бровях и светлых, словно выцветших глазах, – но была тут и другая причина: Хадоська нравилась Хоне. И хотя Хоня с каким-то веселым, отчаянным сожалением сам признался, что душа Хадоськи не лежит к нему "и ничего людского" у них, видно, не выйдет, Миканор, наверное, не стал бы на пути товарища.
Хоня своим быстрым и острым взглядом сам подметил, как смотрит Миканор на Хадоську, понаблюдал, проверил и, когда они шли вдвоем с вечерки, беззаботно повел плечами, захохотал, посоветовал:
– Иди, попробуй, может, к тебе добрее будет! Не пропадать же ей одной из-за меня!..
На другой вечер он сам вышел вместе с Хадоськой и Миканором, нес самопрялку легко, ухарски посвистывал, посмеивался, проводив немного, вдруг сунул самопрялку Миканору, сказал, что спешит домой: табор дома свой, видно, ждет! На прощанье ободряюще стукнул Миканора по плечу: иди, брат, желаю удачи!..
Но и с Миканором Конопляночка не стала веселее: шла в коротеньком полушубке с черным барашковым воротником, в аккуратных лапотках и белых онучках, почти до колен перевязанных оборами, будто и слушала Миканора, а сама – чувствовалось – далека была от его разговора, безразлична к нему. Когда они дошли до ее хаты, Миканор свободной рукой взял Хадоську за руку, хотел задержать возле ворот – такая ласковая тишина стояла над деревней, так мягко кружился снег, таял на лице, белил ее воротничок! – но Конопляночка отняла руку, покачала головой: нет, незачем стоять!
Ничего не изменилось и в следующий вечер: шла рядом, а будто не видела и не слышала его, далеко была с кем-то другим. Еще до того, как дошли до Хадоськиной хаты, Миканор перестал шутить, забавлять ее: что говорить с глухой! Ему стало скучно. В третий раз он сам не пошел с ней...
– Интереснее было идти с Чернушковой Ганной, которая хоть и посмеивалась то над его армейским нарядом, то над его ухаживаниями за Хадоськой, но все же слышала и видела его, была острой на язык, веселой. С ней совсем хорошо было бы – если бы по обе стороны Ганны не шли хмурый, настороженный сосед Василь, почти все время молчавший и подозрительно прислушивавшийся, и разговорчивый, уверенный в себе, нахальный Евхим Глушак. Они топтали снег рядом, и Миканор чувствовал, все время чувствовал, что Ганну, хоть она и говорит больше с ним, волнуют по-настоящему только они. С Василем Ганна ласковая, не скрывает этого, на людях даже намеренно показывает, что тянется к нему, но Глушака это ничуть не тревожит, не сбивает его льстивой, нахальной самоуверенности! Словно он заранее твердо знает, что, как бы там ни было, выиграет он...
"Ну и задавака, ну и нахал! – удивлялся, злился Миканор. – Держится так, будто здесь нет ему равных, богатей поганый!.. – Он мысленно пригрозил: – Походи, походи еще, прижмем твою морду к земле, весь род ваш поганый к земле прижмем, корчовское племя!.."
Но – хочешь не хочешь – надо было признаться, что и возле Ганны ходить ему нечего. Он тут уж не то чтобы третий, а – четвертый лишний!
"Не везет мне – не секрет – по этой части! – заключил, будто посмеиваясь над собой, Миканор. – По всему видать, переменить цель надо!.." Продолжая ходить на вечеринки, как и прежде, почти каждый свободный вечер, он уже провожал кого придется...
В другие вечера и свободные дни коротал время с приятелями – чаще всего с Хоней и Алешей Губатым. Когда сходились в темной и такой низкой, что верхушка Миканоровой буденовки задевала потолок, хате единственного куреневского гармониста, Алеша вытаскивал из сундука бережно завернутую в материнский платок гармонь. Садился он всегда на одну и ту же скамейку, между столом и сундуком, всегда, начиная играть, прикладывал ухо к гармони. Начинал Алеша чаще всего с песен, и песни любил больше печальные, жалостливые. Особенно грустно, с душой играл и пел Алеша песню о бедном солдате. Полные глубокой тоски, трогали не очень чуткое Миканорово сердце слова-жалобы:
Измученный, скалеченный
Кровавой той войной,
С одной ногой, оторванной
Гранатой проклятой...
К тихому, хрипловатому пению Алеши присоединялся звонкий и чистый голос Хони, и жалоба-боль как бы начинала шириться, крепнуть, вырывалась из хаты на простор.
Идет бедняк да думает,
Кружится в голове:
Зачем, зачем я убит не был
В кровавой той войне ..
Зачем приду калекою
В родительский свой дом,
А там семья голодная,
А я – лишен трудом...
Миканор видел, как – может, не первый раз – возле печи Алешина мать утирает слезы, как печально жмется к подоконнику немолодая Алешина сестра, как дымит трубкой, свесив ноги с печи, его отец. Да и сам Миканор был растревожен, сочувствовал бедному калеке, которых столько видел и в Куренях и в Мозыре...
– Давай что повеселее! – не выдержав тоскливой песни, крикнул Алеше Хоня.
Миканор и рта не успел открыть, чтобы поддержать товарища, как Алеша ловко пробежал пальцами по клавишам гармони и ударил "Барыню". Хоня только этого и ждал – вскочил с лавки, сдвинул шапку еще дальше на затылок, топнул лаптем – эх, жалко, пол был земляной! – крикнул озорно, призывно и дробной чечеткой пошел на середину хаты. Топал лаптями, покачивался в присядке, вскакивал, кружил, подгонял Алешу:
– Давай, давай! Не жалей гармошки!
Он вернулся к лавке, к Миканору, вконец обессиленный, – дышал тяжело, вытирая шапкой вспотевшее, раскрасневшееся, счастливое лицо. И Алешина мать, стоявшая у припечка, и отец с печи хвалили его, он и сам знал, что хвалить есть за что, но сидел скромно. Скромно же, посмеиваясь над собой, сказал;