Текст книги "Люди на болоте (Полесская хроника - 1)"
Автор книги: Иван Мележ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Она сразу поникла – так неласково взглянул на нее Василь. Он поспешно отвернулся от Ганны и, как человек, готовый ко всему, решительно пошел в сени.
– Со мной – так же, – сказал посыльный, Рудой Андрей, куривший возле изгороди. – Шел, сидел, так сказать, все молчком... Думает о чем-то...
– Переживает...
Ганна медленно спустилась с крыльца, побрела на улицу.
Шабета встретил Василя стоя за столом, окинул его быстрым пристальным взглядом. В тяжелом отчужденном взгляде Василя, исподлобья, из-под лохматых, непослушных прядей жестких волос, во всей его понурой фигуре, в расстегнутой домотканой сорочке, домотканых, с коричневыми болотными пятнами штанах Шабета уловил что-то недоброе, звероватое.
– Оружие есть? – спросил Шабета таким тоном, который говорил, что шутки с ним плохи.
– Чего?
– Не дошло? Оружие – обрез или наган – есть?
– Нет...
"Лицо какое, чисто бандитское... – невольно пронеслось в голове Шабеты. – Глаза – в таких ничего не увидишь! Как за тучей... И один не похож на другой. Будто не у одного человека! Один вроде светлый, а другой – карий, дикий, как у волка..." У него росло странное недоверие к этому угрюмому куреневцу.
– А что в кармане?
– Оселок...
– Достань. Покажи... Стой там!
Шабета многое повидал за время своей службы, случались всякие неожиданности, потому держался настороже. Это было уже привычкой, привычкой человека, который ездит один и один отвечает за все, за все свои поступки, иногда при очень сложных обстоятельствах. Осторожность тут никогда не лишняя.
В руках у парня было обыкновенный оселок. Шабета приказал подать оселок, положил его возле себя, сел.
– Зачем принес его?
– Нож точил... Забыл положить.
Шабета внезапно ударил вопросом:
– Давно в лесу был?
– В каком лесу?
– Не прикидывайся! В банде!
Внезапность, грубоватость вопроса были его обычным приемом, когда, он допрашивал подозреваемых в чем-то людей.
В таких случаях зоркому взгляду его нередко открывалось многое. Этот же куреневец глазом не моргнул, только еще больше набычился.
– Не был я.
– И не водил их по ночам?
Василь молчал.
– Почему не отвечаешь?
– Зачем... Знаете уж...
– Знаем. Все знаем. И я советую не крутить напрасно. Все равно ничего не выйдет... Давно с ними связан?
– С кем?
– Ну, не валяй дурака! С маслаковцами?
– Не знаю я их...
– Как же не знаешь, если – водил?!
– Тебе бы приставили обрез..
– Ну-ну, ты меня не бери голыми руками! Я тебе не приятель, не твоего десятка!.. Знаю я таких. Каждый, как только попадется, овцой стать хочет... Ишь – "приставили обрез"!
Василь не возражал. Что говорить попусту?
– Много было их?
– Пять, кажется...
– Кажется!.. Кто был, фамилии их!
– Не наши. Незнакомые..
– Скрыть хочешь? Думаешь на мякине провести? Кто?
– Не наши, говорю...
– Хуже только себе делаешь! Крутить хочешь?
Василь не ответил. Шабета недовольно постучал по столу.
– О чем они говорили?
– Ни о чем...
– Приказали? .. Наставили обрез – и все?
Василь кивнул.
Шабета больше не спрашивал. Взяв карандаш из нагрудного кармана выгоревшей гимнастерки, он пс двинул к себе клочок желтой оберточной бумаги и, показывая Василю, что, как и прежде, следит за ним, стал что-то писать. Грамотей он, видно, был не большой, – буквы ложились на бумагу тяжело и были кривые, неуклюжие.
– Вот, подпиши протокол! – подсунул Шабета бумажку Василю.
Василь взял карандаш, послюнявил его, наклонился, – Тут, внизу?
– Чего ж берешься подписывать не читая? – строго взглянул на него Шабета.
– Все равно... Все равно не разберу...
– Неграмотный?
– Почти что...
– Как протокол подписывать – так неграмотный, а как бандитов вести науки хватило... Протокол – это следствие, с изложением моих вопросов и твоих ответов. Ясно?
– Ясно...
– Тут все фактически. Без обмана!.. Прочитать мне, может?
– Не надо.
– Порядок такой... Ну ладно – подписывай!
Подписав, Василь с облегчением встал. Надоел ему этот разговор, да и спешил он закончить прерванное дело, потому и доволен был, что, подписав, наконец отвязался.
– Куда? – остановил его Шабета. Он также встал.
Василь не сразу понял значение вопроса Шабеты, ответил спокойно– Домой.
– Подожди.
Тон его удивил Василя, это был уже приказ. Шабета преградил ему дорогу, изгибом пальца твердо постучал по оконной раме. На этот стук со двора вскоре неторопливо вошел Андрей Рудой.
– Давай сейчас к нему, – Шабета кивнул Андрею Рудому на Василя, – и скажи... Кто там у него дома?
– Дед есть, так сказать – Денис. Матка...
– Скажи его матери, чтоб принесла одеться... – Шабета взглянул на босые, с пепельными пятнами подсохшей грязи ноги Василя. – Обувку какую-нибудь. И харчей торбу.
– Харчей? – откликнулся Андрей Рудой и поджал губы:
вон оно что! Он каким-то странным взглядом окинул Василя.
– Харчей. И чтоб быстро!
– Как умею... Эх, – Рудой невесело почесал затылок.
Когда он вышел, Шабета, не отходя от двери, приказал парню сесть. Василь не послушался, исподлобья, с волчьей настороженностью взглянул на Шабету. В глазах его еще было сомнение, – а может, это все выдумка?
– Ну, чего уставился? – недружелюбно сказал Шабета. – Бежать, может, думаешь?!
– Нет... – Василь вдруг испуганно, по-детски, спросил – Куда это меня?
– В Юровичи пойдешь.
– В... в тюрьму?
– А куда же.
– А... – Василь сразу обмяк, сел.
Шабета внимательно взглянул на него, как бы изучая. Но из того, как Василь держал себя теперь, трудно было понять что-нибудь. Ни боязни, ни сожаления, ни какой-нибудь надежды или просьбы о пощаде – ничего не отражалось на его, казалось, бесстрастном, застывшем лице.
"Как окаменел, – подумал Шабета. – Глазом не моргнет... Ну и тип, видно..."
– Удирать не пробуй, если жизнь не надоела, – на всякий случай пригрозил он. – От меня еще никто не ускользал.
Не было таких случаев!..
Василь не ответил. С той минуты, как он узнал, что домой уже не вернуться,.когда развеялись желанные надежды, что все счастливо кончится, в душе его действительно все будто окаменело В этот трудный в его жизни момент, когда надо было, казалось, горевать о несчастье, о позоре, которые вдруг свалились на него, он, как это ни было странно, ни о чем не думал, ни о чем не жалел, окаменевшую душу его давила тяжкая и жесткая пустота.
Мир был для него теперь полон чужих, равнодушных людей, и жил он среди них одинокий, такой же равнодушный, как и они, и ему не жаль было никого, и никто иа них не волновал его. Даже то, что мать где-то там дома, наверно, в слезах, никак не беспокоило его. Ничто не выводило Василя из состояния жестокой безучастности.
Мать вбежала запыхавшаяся, перепуганная. Василь узнал ее шаги, когда она была еще в сенях, но не шевельнулся, сидел хмурый, углубленный в себя и тогда, когда мать, выпустив из рук мешок и лапти, с жалобными причитаниями бросилась к нему, жадно, тревожно обняла...
– Василечек, колосочек, сынку мой... Куда же тебя, за что, за какие грехи, кровиночку мою...
Василь холодно, с прежним безучастным видом отвел руки матери от себя.
– За что его берем, тебе, матка, лучше знать, – строго откликнулся Шабета. Он деловито спросил: – Все принесли?
– Все, что приказано, – ответил Рудой, который со свиткой на руке невесело стоял у двери.
– Все, – крикнула и мать, сдерживая слезы.
– Отдайте ему.
Она подняла с пола лапти и мешок. Когда Василь стал накручивать порыжевшие портянки, заматывать их веревками, мать молча смотрела и только судорожно всхлипывала, вытирая глаза большими потрескавшимися пальцами. Когда же сын обулся, начала говорить, что положила ему в торбу: буханку хлеба, огурцов, – но Василь, не дослушав, подошел к Андрею Рудому, взял свитку.
– Можно было бы ту, в которой работал, – проговорил Василь, набросив свитку на плечи. – Не в сваты, чтоб в новой...
Это было все, что он сказал тут.
– Так она же как сито, сыночек. Вся в дырках...
В ожидании команды Василь взглянул на милиционера.
Едва Шабета, перебросив сумку через плечо, приказал двигаться и Василь спокойно зашагал, мать снова припала к сыну, в скорби, в отчаянии, запричитала – А мой же ты дубочек, месяц ты мой золотенький!..
А как же ты один будешь!..
"Ну вот, не может без этого!" – недовольно нахмурился Василь. Мать заметила, словно прочла этот упрек в его глазах, и немного притихла.
– Раньше надо было плакать, – уже во дворе отозвался Шабета. – Когда растила. Учить надо было, чтоб жил честно...
Не спуская глаз с Василя, он отвязал от штакетника гнедого коня, почти до седла обрызганного грязью.
– Ну, давай иди! – приказал Шабета.
Василь на миг словно очнулся, взглянул на мать с любовью и сожалением, – как она тут одна со старым да малым управляться будет! Чувствуя, как от жалости дрогнуло что-то внутри, сказал ей:
– Мамо, останьтесь тут!
Она, давясь слезами, кивнула.
Идя улицей, Василь видел: люди стояли у ворот, липли к окнам. Снова он шел равнодушный ко всему, с неподвижным, застывшим лицом, будто не узнавая никого, ни на кого не глядя. На улице было грязно, ноги глубоко увязали, надо было держаться ближе к заборам, идти стежкой, но он равнодушно шагал серединой улицы.
Проходя мимо своего дома, Василь увидел деда Дениса, стоявшего без свитки и без шапки, Володьку, глядевшего с любопытством, даже весело, – но не подал виду, что заметил их. Все было словно в тумане, казалось выдумкою, в которую самому еще не верилось. Все было будто нереальным: и эта улица, и грязь, и он, арестант, и Шабета, который терпеливо тянется вслед, ведя на поводу лошадь, и даже дед...
Только одно жило, волновало Василя – Ганна. Как ни был угнетен, безразличен, казалось, ко всему, еще издали заметил ее. Держась за столбик открытой калитки, Ганна смотрела на Василя, нетерпеливо ждала. И странное случилось с Василем, – хотя и сам ждал ее, будто назло себе, стремился в последний раз, на прощанье, взглянуть на нее, ощутил вдруг горечь, настороженность, неприязнь. "Стоит! Вышла посмотреть – нашла зрелище!.. Мало того, что другие глазеют!" Вспомнилось ее неприязненное: "Отойди!" и брови недобро сдвинулись, глаза оторвались от нее, уставились в холодную грязь, что ползла под ногами. Так и подходил, не взглянув больше на нее, полный упрямого мстительного чувства.
– Василь!.. – рванулась Ганна от калитки навстречу.
Он лишь на мгновение остановился, взглянул на нее и тут же спохватился, тяжело зашагал дальше.
– Василь... не виновата я!..
Василь не оглянулся, не ответил, будто не слышал. Ганна прошла немного вслед, отстала. Молча, время от времени оскальзываясь, месил он грязь, бредя за деревню, – туда, где лежала непролазная дорога через болото, где была неизвестность.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Сразу после того, как Василь прошел, Ганна отправилась домой. Ей, девушке, нехорошо было не то что идти за парнем, но и долго смотреть ему вслед, – в Куренях считалось это неприличным. Почти половина куреневцев стояла на улице, следила за Василем и, значит, за Ганнои. И Ганне надо было особенно держаться неписаного, но обязательного закона.
Она уже и так нарушила этот закон, подойдя к Василю, нарушила его на виду у стольких людей, теперь надо было как-то повиниться перед людьми, показать, что она не ктонибудь, что она бережет свою честь, уважает обычаи. И она шла домой, с виду спокойная, степенная, шла так, как и надлежало ей идти, ни разу не оглянулась, даже не посмотрела, куда его повели. И надо сказать, Ганне теперь и не хотелось идти за Василем или смотреть ему вслед. Он так обошелся с ней, так ответил на ее искренний порыв – оскорбил перед всей деревней. Возвращаясь домой, она вначале несла в себе только обиду.
Мачеха была в хате, замешивала корм поросятам, и Ганна подумала: хорошо, что хоть она не стояла на улице, не видела. Мачеха стерла с порозовевших рук налипшие комочки картошки и теста, выпрямилась, бросила Ганне:
– Отнеси вот...
Но когда Ганна взяла ведро, не удержалась, неожиданно упрекнула:
– И не стыдно!.. Виснуть на парне, при людях!..
"Видела все-таки. В окно подсмотрела!.. Чтобы она да пропустила что-нибудь!.."
– Кто виснет? Скажете!..
– Видела!.. И он, он хорош! Отвернулся, говорить не стал!.. Пан какой гонористый!..
Ганна торопливо захлопнула за собой дверь, – и без того муторно, хоть ты плачь, а тут еще разговор этот.
Накормив поросят, остановилась в раздумье возле хлева, не зная, куда идти. Возвращаться в хату не хотелось – там снова ждали упреки мачехи. Взглянула в сторону гумна: отец был или в гумне, или где-нибудь поблизости, потому что ворота были открыты.
Увидела отца на току, – стоя на коленях, в домотканой пропотевшей сорочке, с остями в редких седеющих волосах, он, сгорбившись, широко и мерно взмахивая совком, веял рожь. Мякина и пустые колосья падали на пол почти у самых его колен, зерно же летело веселой и упругой золотистой струей, шурша, осыпалось на продолговатую пологую горку.
Отец был утомлен, взглянул на Танну молча, безразлично, ни на мгновение не остановился, – черпал и черпал совком рожь и мерно бросал ее на горку посередине тока.
Ни о чем не спрашивая, Ганна взялась помогать ему – отгребла к стенке мякину, аккуратно прибрала солому, подмела, где можно было, ток. В заботе этой, в прохладной тишине гумна, под крышей которого время от времени чирикали воробьи, Ганна на какой-то момент забыла о своей тоске и обиде. Отец, добрый, тихий отец, он тоже, кажется, вносил умиротворение в ее душу своей утомленной, как бы не подвластной никакой скорби фигурой. В эти минуты Ганне подумалось, что ее обида и даже Василева беда не так уж страшны, как ей показалось вначале. Василя, конечно, не заберут. "Доведут до Олешников, припугнут, чтоб другим неповадно было, и отпустят... Ну, может, пригрозят, чтоб в другой раз не водил, может, потребуют дать обещание, что никогда с бандитами знаться не будет... Увидят, что не виноват он, отпустят!.." А тогда – пусть только вернется, она ему покажет! Ой как покажет, все припомнит – придется ему походить за ней да попросить, чтобы забыла обиду. Не простит она такого унижения, век помнить будет, не раз придется ему покаяться...
Незаметно в гумно вползли сумерки, но отец не вставал с тока, хотел, видно, довеять все. Только немного не довеял, сумерки быстро сгущались, и он послушал Ганну, положил совок, нехотя поднялся.
– Малость не управился, грец его... Горсть какая-нибудь, – сказал он с сожалением.
– Завтра закончите... Не убежит оно... – успокоила Ганна.
– Не убежит. Но как-то жалко бросать, не закончив...
Он шире открыл ворота, чтобы в гумне посветлело, и достал мешок. В темноте они ссыпали то, что было провеяно.
Отец хотел еще подмести ток, но прибежал Хведька и объявил:
– Идите ужинать. Мама говорит, картошка остынет!
– Сейчас придем!
Отец молча стал собираться – взял с соломы шапку, свитку, вышел из гумна, заскрипел воротами.
Ужиная, Ганна осторожно поглядывала на мачеху, ждала, что та вот-вот снова начнет разговор о Василе. И правда, мачеха не долго молчала – будто между прочим сообщила:
– Василя Дятлика забрали...
Отец только искоса взглянул на Ганну и промолчал.
– Шабета повел. В Олешники, – попыталась снова завязать разговор мачеха, но и на этот раз Чернушка сдержался, и она умолкла. Ганне на время стало легче.
Все же она не была уверена, что мачеха снова не вернется к этому событию, – сидеть за столом Ганне было невмоготу. Быстро поужинав, она торопливо перекрестилась на икону, встала и, не переодеваясь, направилась к двери.
– Ты куда? – остановила ее мачеха.
– Никуда. На улицу посмотрю.
– Он не пришел.
– А я, может, не к нему.
Звякнув щеколдой, она выскочила во двор и, настороженная, чуткая, с таким ощущением, будто за ней следят, пошла на улицу. Намеренно старалась не смотреть в сторону изгороди" где они вчера стояли, гнала от себя неотвязную мысль:
а может, он там, может, пришел? В ней почему-то жила, не оставляла ее упрямая уверенность: он – там, он пришел, он ждет ее. Она невольно вслушивалась – не зовет ли он ее, и думала, готовилась отомстить ему за унижение перед людьми.
Как она ни заставляла себя не смотреть на изгородь – не удержалась, глянула. Там никого не было.
Она, однако, гнала тревогу: это еще ничего не значит, Василь мог просто не успеть прийти. Он и в другие дни, бывало, опаздывал, а тут такое событие – конь не накормлен, хозяйство недосмотрено. Когда вышла на улицу, подумала:
"К Хадоське пойду", – желая увидеть не Хадоську, а Василев двор, Василеву хату, Василя. Ей казалось, что увидеть Васидя ей хочется не потому, что она тоскует, тревожится о нем, а просто чтобы знать – дома ли он?
На Василевом дворе было тихо, печально, пусто. Печально выглядела и хата, молчаливо черневшая в сумерках, – ни разговора в ней, ни света в окнах. Хоть и не видела, что там, в хате, она показалась нежилой, будто ни души не было в ней.
Ганна вспомнила о Володьке: вот кто мог бы помочь.
Увидеть бы сейчас его, узнать о Василе. Обычно, когда не надо, Володька часто попадался на глаза, целыми днями у них, у Чернушков, в хате или во дворе играл с Хведькой. Теперь же – будто нарочно – не видно, не слышно его. Может, Хведьку попросить, чтобы позвал? Она уже решила вернуться домой, разыскать Хведьку, но тут же отогнала эту мысль: снова придется встретиться с мачехой. К тому же мачеха вряд ли позволит Хведьке в такое время пойти куда-нибудь. А если и разрешит, то станет допрашивать, узнает от Хведьки обо всем. Этого Ганна боялась больше всего. Все, что было у Ганны с Василем, их ночные свидания у изгороди, мыслимечты и мысли-тревоги – все стыдливо, бережно носила она в себе, как дорогую, чистую тайну. Об этом не должен был знать никто, тем более мачеха. То, что произошло днем, когда она нечаянно выдала свою тайну всей деревне, заставляло ее быть еще осторожнее.
Воспоминание о последнем, злом Василевом взгляде снова погасило огонек в сердце, вернуло ей горечь непережитой обиды. С обидой этой и с тяжелой, полной недоброго предчувствия тревогой пошла она к Хадоське.
На окнах Хадоськиной хаты играли глянцевитые отсветы огня, пылавшего в печи. Ганна прижалась лицом к стеклу, стараясь увидеть подругу, окликнула:
– Хадоська!
На ее оклик от печи надвинулась тень, послышался голос матери:
– Нет ее... Кто это? Ганна?
– Ага, я... А где она?
– Кто ее знает! Гулять куда-то подалась...
Искать Хадоську в веселых девичьих стайках, которые там и тут гомонили, смеялись на завалинках, на колодах вдоль изгородей, Ганне не хотелось, – в последние дни они с Василем редко появлялись среди девчат и парней, и ее приходу наверняка все очень удивятся. Начнут шептаться между собой, говорить о Василе. Если же он не вернулся, злые языки беспощадно осудят: не успели хлопца увести из деревни, как она уже другого ищет!
Ну и пусть говорят что хотят, человеку рта не закроешь, если язык чешется. Только разве ей обязательно слушать всех, мало ли что кому придет в голову? Неужели ей так и сохнуть одной, томиться неизвестностью, гадать по звездам, что там с Василем? Одной быть в тревоге о нем, с обидойпозором, которых не забыть, не заглушить? Что же, если говорить правду, то она идет не к парню какому-то, которые ей теперь просто ненавистны, а к подруге своей. Сразу же, как найдет Хадоську, она позовет ее, и обе уйдут от девчат, – тогда можно будет и узнать обо всем, что беспокоит...
Парни и девушки гомонили в темноте совсем недалеко, на бревнах, сложенных перед Грибковой хатой. Ганна сказала "добрый вечер" и подчеркнуто равнодушно, как бы заранее предупреждая ненужные разговоры, с таким видом, будто зашла не -без дела, будто спешит, озабоченно спросила:
– Хадоськи тут нет?
В Куренях было несколько девчат Хадосий, но Хадоськой звали одну. Ее будто выделяли изо всех этим милым, ласковым именем.
Вместо ответа Хадоська радостно позвала:
– Ой, Ганнуля! Иди сюда!
– Иди ты! Что-то скажу тебе!..
– Так ты тут скажи, тихонько! Иди!
Кто-то из девушек крикнул доброжелательно:
– Посиди! Не брезгуй компанией!..
– Вот сказала: разве я когда брезговала!..
– Ну, так посиди с нами!..
– Времени нет... – неуверенно сказала Ганна. – Матка ждет...
Один из парней лукаво засмеялся:
– Всех нас матки ждут!
Девушки захохотали. Под этот веселый смех Ганна подошла к Хадоське, села рядом.
2
Девушки и парни, которые минуту назад видели и слушали одну ее, теперь сразу как бы забыли о ней, заговорили каждый о своем. Ганна, почувствовав, что за ней никто не следит, уже хотела прижаться к подруге, спросить о том, что ее беспокоило, как вдруг Хадоська горячо обняла ее, обожгла словами, полными безграничного сочувствия и жалости – Бедная... Бедная ты моя Ганнулечка... Несчастная...
"Значит, нет, не вернулся Василь", – догадалась Ганна и вдруг снова вспомнила, как он шел по улице, не глядя ни на кого, какой-то дикий, злобно месил ногами грязь... Вспомнила Шабету с конем на поводу, лица людей, которые всё видели – Василев и ее позор. Снова ожили в ней досада и жалость, стыд и боль, замутили белый свет... Почему все так переплелось?
– Забрали его? – словно не поверив, тихо спросила Хадоську.
– Повезли! В Юровичи, говорят...
Ганна ни о чем больше не спрашивала, ничего не говорила. Ей не хотелось ни о чем думать – все было такое непонятное, путаное. Долгое время она не замечала ничего вокруг, не слышала окружающих. Будто сквозь туман дошли до нее, печальной, угнетенной, слова, которые чем-то задели внимание, заставили прислушаться.
– И теперь дрожу, как вспомню... – донеслось до Ганны. Она невесело стала следить за рассказом. – Батько сам едет ни живой ни мертвый... Крестится... Сжал рот... губами не шевельнет... чтобы тот, не дай боже, не узнал, что отец молится... не разозлился...
– О чем это она? – не поняла Ганна.
– Колдуна встретили, – тихонько прошептала Хадоська, беспокойно оглянулась в темноту, словно боялась, что их подслушивают. Она перекрестилась. – Не дай бог, услышит!
Ганна поняла ее страх, – она знала, что колдуны не любят, когда их так зовут, мстят за это. Колдуны хотят, чтобы их звали чародеями.
– Чародея?! – удивилась Ганна. – Какого? Что в Хвоенке?
– Ага.
– Всю дорогу дрожали, – рассказывала горбатая Прося. – Как только из лесу живыми выбрались!.. Лес тот то был тихий, а то сделался страшным гудит, воет, как на похоронах... И в том гуле – слышу – будто костями мертвец стучит... Идет, идет за нами, близенько, рукой подать, и стучит... Стук-стук, стук-стук...
– Страсти какие! – ужаснулась одна из девушек.
– Видно, услышал, что батько молится... Он и прежде, наверное, слышал, потому и злился, пугал, стучал костями...
А подойти боялся, или молитва сдерживала...
– Есть такие молитвы, что как услышит он, так будто лист задрожит, сказал кто-то тоном знатока. – Только надо знать ее, ту молитву... И говорить, не бояться – хоть бы что.
Потому что он хоть и пугает, а боится ее... Не любит – страх!..
– А, конь что?! – перебили "знатока". – Идет себе?
– Ага, идет! – откликнулась Прося. – Идет!.. И он сам не свой! Шатается как пьяный – чуть не падает. Уши навострил, гриву взъерошил и глазами все зирк, зирк. А глаза – круглые, перепуганные!.. Но, слава богу, хоть и шатается, а все идет и идет! Только он и спас!.. А то бы там – и конец наш!
– Хорошо еще, что мороки не напустил на коня, – снова зоговорил "знаток". – А то, бывает, как напустит чародей мороки, то конь идет и идет, да только не туда, куда надо.
А то и так бывает: кажется, идет, идет он, а все – на месте! ..
– Слава богу, что услышал молитву! Услышал и заступился! .. – сказала Хадоська.
Чистый юношеский голос, в котором улавливался затаенный смех, вдруг ворвался в тихую беседу удивительно весело и звонко:
– Бог! А знаете, где он теперь?
Ганна узнала: спрашивал Хоня, по-уличному – "Батько и матка". Хадоська доверчиво поинтересовалась:
– Где?
– В Наровле, в волости! Секретарем!
– Чтоб у тебя язык отсох! За такие твои слова...
– Правда – в Наровле! Видели его! Он, правда, не признается, боится, чтоб не прогнали с работы!.. Потому что – не пролетарий сам!..
Парню не дали договорить, – видно, кто-то ему закрыл рот. Девчата возмущенно зашумели, кляли отступников, от которых, говорили, все несчастья в деревне. В этом шуме и Прося, рассказывавшая о встрече с колдуном, не сразу снова завоевала внимание.
– Приехали... Улеглись спать... Батько все крестится, никак успокоиться не может. И я как гляну в темноту – все вижу его: глаза как угли сверкают! Огнем!.. Страх...
– Пришла бы ко мне под поветь, я мигом успокоил бы! – снова ворвался Хонин голос.
Парни захохотали. Хохотали куда более дружно, чем тогда, когда их товарищ осмелился задеть бога. Девчата, вконец оскорбленные советом Хони, вступились за подругу, началась веселая возня с притворными угрозами, с незлобивыми упреками, среди которых были слышны мягкие удары девичьих рук по спинам парней.
– Добрый какой нашелся! – сказала Прося, Девчата поддержали Просю насмешками над парнями и смехом. Еще не утих смех, как его пронзил такой визг девушки, будто ей пустили за пазуху ужа:
– А-ай! Девочки! – Вслед за этим послышались частые удары рук по Лицу.
– Ну, ну, кобылка!.. Не брыкайся!..
– Аи!.. Помогите! – Алена Зайчикова заходилась от хохота. – Не щекочи... черт... поганый!.. Ой!.. Слышишь?
Не лезь!
– Петро! Где ты ее щекочешь, что она так смеется? – поинтересовался один из парней.
– В каком месте? Мы вот не знаем...
– А ты нашел его!..
Ганна слушала эти озорные шутки, споры, но ни улыбкой, ни единым словом не отзывалась на них. И сама обычно охочая до озорных шуток, задиристая, она теперь следила за всем так, как взрослые следят за детской игрой. Беззаботный смех будто не доходил до нее, не задевал душу.
Ганна была довольна, когда в минуту затишья Хадоська завела:
Шумять вербы в конце гребли, Што я посадила ..
Голосок у нее был несмелый, робкий, – казалось, он, ласковый, задумчиво-грустный, с неуместной тоской-обидой, вотвот потонет во взрыве хохота, но минута за минутой шли, а он не тонул. Он, правда, и не крепчал, какое-то время парни и девушки молчали, будто слушали и ждали, будто не знали, не догадывались, о чем шумели, на что жаловались вербы.
Тоска-обида на мгновенье совсем утихла в вечернем сумраке, но вдруг зазвенела снова, уже сильнее, больнее, многими голосами:
Нема того миленького,
Што я полюбила...
Ганна запела вместе со всеми, запела привычно, не задумываясь особенно над словами песни, – давным-давно знакома была ей эта песня. Не допела девушка и первых слов, как ее неожиданно поразил новый, неведомый смысл их, такой близкий, такой щемящий:
Нема того миленького...
Разбуженные этими словами печаль, обида снова ожили, горькой волной подступили к горлу...
Нема его и не буде,
Поехал в Одессу ..
"Поехал... Повели в Юровичи..." – Ганна в наплыве печали умолкла, сжала губы, слушала так, словно это была и не песня, давняя, чужая, а ее тоска, ее горе. Когда она с отчаянием присоединилась ко всем, то казалось, что она не поет, как прежде, как все, а будто думает вслух, говорит с собой.
Плачьте, очи, плачьте, кари,
Така ваша доля.
Полюбила казаченьку,
При месяце стоя...
В этот момент перед толпой девушек и парней появилось несколько темных фигур и разудалый, не в меру веселый голос ворвался в песню, перебил ее:
– Кто тут кого полюбил?
"Корч приперся", – узнала Ганна и вдруг услышала, как взволнованно затрепетало прижавшееся к ней плечо Хадоськи.
– Евхим! – счастливая, прошептала Хадоська.
Второй парень поздоровался спокойно, вежливо, и Ганна узнала брата Евхима – Степана, учившегося в юровичской школе.
Степан скромно присел на бревно, а Евхим, склонившись, стал всматриваться в лица девчат. Пощекотал одну, шутливо, звонко чмокнул, будто целуя, перед второй, обошел, осмотрел всех, кто сидел тут, остановился перед Хадоськой.
– А, Ходюля! Коноплянка! – воскликнул он весело, насмехаясь над ее лицом, усыпанным веснушками.
– Какая есть! – нарочито строго ответила Хадоська, млея от ожидания.
Евхим уверенно обнял ее за плечи и тогда заметил рядом Ганну. Он выпустил Хадоську, сказал сдержанно:
– А, и Чернушка тут! Пришла!
– Может, разрешения спросить надо было?
– Спрашивать нечего, места хватает! Не тесно!.. Только что-то давно тебя не было видно?
– А тебя что, беспокоило это?
– По правде сказать, не очень. – Он захохотал.
Ганна, которую задел этот, казалось, недобрый хохот, заметила, что девушки и хлопцы притихли, прислушиваются к их разговору. Евхим всюду привлекал внимание: парень был видный, норовистый, уважали и вместе с тем побаивались его – мало кто из девушек осмеливался возражать ему. Все знали, что и у Ганны – характер, не уступит. Молчали, ждали, что будет дальше.
– А я тебя – так с утра до вечера высматривала! – мягко, со скрытой иронией, сказала Ганна.
– Ну? Вот не знал! – в тон ей ответил Евхим.
– Жалко! Очень нужен был!..
– Да ну? Зачем?
– Воробьи наседали на жито, напасти на них нет. Пугать некому было!
– А Дятлик разве не мог? – поддел Евхим.
– Не боялись его. Чуб не такой!
Кто-то из девчат приглушил смех. Доняла-таки Ганна!
Крепче и нельзя было донять: Евхим своим чубом гордился, щеголял им, чуб был его мужской красой. И вот над красой этой – такая насмешка!
Евхим на миг словно онемел от оскорбления. Все ждали, что он разразится злой бранью, ударит Ганну, но парень даже не шевельнулся.
– Времени, видно, у Дятлика не было, – сказал он как можно спокойнее. Он ведь все по ночам... То с девкой, то – еще с кем-нибудь!
Тут уж Ганна не сразу нашлась что ответить.
– Еще неизвестно, с кем ты! – услышали все угрожающее.
– Я – с такими, как он, не знаюсь. Я – с людьми.
– Люди разные бывают!..
– По загуменьям не хожу!
Евхим сказал последние слова так, что все почувствовали:
ему наскучил этот нудный, пустой разговор. Он снова весело облапил Хадоську.
– Коноплянка! Мягкая ты, как Еселева булка! – Евхим захохотал.
– Скажешь тоже... – довольная, возразила Хадоська.
– Могу и еще сказать! Хочешь – скажу?
– А что?
– Пойдем ко мне в амбар!
– Чего это? Сказал!
– Просо толочь!
Парни засмеялись. Хадоська попробовала вырваться, но Евхим не отпустил ее, с ласковым укором молвил, что не надо быть такой гордой. И пошутить нельзя, – он же и не думал обижать ее, просто язык от скуки почесать хотелось.
Слушая его ласковый, льстивый шепот, Хадоська перестала вырываться, покорно склонила голову.
– Страх как не люблю, когда вы... языки чешете... – тихо промолвила она. – Охота вам... паскудство всякое... болтать.
– Очень уж обидчивая ты...
– Какая есть!..
Хадоська сняла его руку с плеча, но мягко, только для приличия.Танна чувствовала, что Хадоська уже успокоилась, опять сияет счастьем. Невольно с удивлением, с неприязнью подумала: что она, добрая, ласковая Коноплянка, нашла в этом Корче – аж млеет, когда он сидит рядом! В нем же ничего привлекательного, разве только богатство, отцом нажитое, сапоги хромовые со скрипом да чуб! В этот вечер, после спора с Евхимом, его красота, уверенность в себе, ловкость казались Ганне противными.