355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Савин » «Всех убиенных помяни, Россия…» » Текст книги (страница 18)
«Всех убиенных помяни, Россия…»
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:27

Текст книги "«Всех убиенных помяни, Россия…»"


Автор книги: Иван Савин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)

Но все знали, что ветер большой фантазер, и ему никто не поверил.

(Дни нашей жизни. 1923. Июнь – август. № 2–4)
У заветного предела

Еще совсем недавно – что десять лет по сравнению с вечностью! – Териоки занимали не последнее место в плеяде близких к Питеру курортов. Иные годы здесь бывал «весь летний Петербург». Это было давно… Окружающие Териоки пустые дачи не помнят, когда это было. На вокзале – до грусти пусто. Стоило ли строить прекрасный зал чуть ли не в два света для бывшей петербуржской кухарки, тщетно ожидающей пассажиров, чтобы предложить им за «ридцать» марок корзину неспелой земляники? Уныло смотрит на нее буфетчица – и как будто стоя спит. Мухи жужжат над прошлогодними бутербродами…

Кладбищенский вид Териоки еще разительнее, когда располагаешь временем погрузиться с головой в эту могильную тишину. Чем дальше в лес – тем больше разрушенных дач. Чем ближе к реке Сестре – границе между Финляндией и «бывшей» Россией, – тем ужаснее, трагичнее это мертвое царство. Просто оторопеть берет, когда встречаешь на пути бесконечные, бесконечные ряды когда-то населенных, шумных, полных смеха, пения и детских криков дач. Немало очагов, немало жизней раздавило колесо войны на пути своем, но таких бессмысленных разрушений мне еще не приходилось видеть.

К стыду культурных людей, не всегда этот огромный дачный погром учиняли только банды бегущих на родину красноармейцев. Увы, инстинкты бессмысленного разбоя столь заразительны, что легко перебрасываются они из стана советских башибузуков туда, где, казалось бы, должна была им противостоять здоровая струя. Впрочем, всякую здоровую струю грязнит обычно гражданская война.

Трясся я по ухабам, кочкам, пескам и корням столетних сосен и считал «живые» дачи. Насчитал только три. А ведь прошло передо мной свыше ста «мертвецов» с покосившимися фундаментами, прогнившими крышами, сломанными крылечками, заборами разворованными. Целые стекла в окнах здесь такая редкость, что хоть в музей неси. Удивленно глядел я в эти «здоровые глаза» преждевременно скончавшихся дач, спрашивал молчаливого своего ямщика:

– Как это еще не все стекла разбили?

– Разопьют, – уверенно отвечал он, сильным акцентом сдабривая забавную свою русскую речь.

– Зачем же бить? Мало, что ли?

– Редше солдат пили, а теперь – пастухи. Васмет камин – и в акошка.

– Русские пастухи?

– И русски есть. Всякая есть…

Я шел тропинкой в лесу, заходил в придорожные дачи. И если бы прелести последних лет сохранили на моей голове достаточное количество волос – они встали бы дыбом…

По-видимому, неожиданные посетители куоккальских и оллильских дач считали русскую литературу главным своим врагом: всюду обрывки книг без переплетов, переплеты без книг, обложки журналов, разноцветные куски бумаги. Все это истоптано грязными сапогами, иногда полуобожжено. В последние годы пастухи редких стад коров завершили это горькое «аутодафе»: несчастная русская литература полетела в костры. А до того – все комнаты всех дач, все сады, дворики и рощи были усыпаны растерзанными Пушкиными и Гоголями. Погибло много ценных библиотек.

В редкой даче сохранились обои. Обычно они висят со стен изорванными языками. Осыпаются потолки. Разбиты печи (должно быть, все кладов искали…). Кое-где видел мебель. Лучше, впрочем, было и не видеть: обивка сорвана, ножки и спинки сломаны, морская трава и пружины разбросаны по всей даче. Выворочены чугунные доски из кухонных плит. Сорваны с углов иконы и брошены здесь же, в газетный и иной мусор. Как не согласиться, право, что человек – существо разумное, венец творения… Мебель не только ломали, но и с большим смыслом вывозили. Все, кому не лень было, кто считал и имущество жителей этого края военной добычей. То, что пощадила человеческая рука, доконало неумолимое время – ветры, дожди, снег.

Дачи здесь, большей частью, типа только летнего. Простояв без ухода и ремонта много лет, стали рушиться. Гниют крыши (обычно из толя). Раскалывается бетон фундамента. Вываливаются бревна стен. Много дач сгорело отчасти по неосторожности, отчасти «по неизвестной причине». Многие проданы на слом. Уцелевшие все еще продаются. По закону о бесхозяйственном владении дачи с большим долгом (неуплаченные налоги) передаются в государственную казну. Опять-таки в казну переходит дача после смерти ее владельца: право наследования для «бесподданных» отменено. Вы должны или принять финское подданство (если примут), или вовремя продать свое имущество, которое никому не нужно, ибо дач – сотни, если не тысячи. Долго шли с молотка последние русские крохи, шли за бесценок. Хорошо сохранившийся дом, садик, службы, участок леса – все это можно было купить за 2000, даже за 1000 марок (50 рублей). Кое-кто стал вдруг владельцем чуть ли не целого поселка. Русские дачи перевозились и в Выборг, и в Гельсингфорс. Много грустного, много странного творилось вокруг этих аукционов…

Но дач – число бесконечное. Еще много полумертвецов на приграничном кладбище. Аукционный молоток стучит по-прежнему. По-прежнему, при обстоятельствах особых, можно купить целую усадьбу, поистине, дешевле грибов, ибо в последнее время грибы в этом районе почему-то перевелись, а бесхозные дачи, наоборот, разводятся…

Дух кладбищенский, дух царства мертвых тем разительнее и острее, чем ближе вы к «последней черте». Оллила. Все те же старинные, знакомые дюны, горячими валами перекатывающиеся по ветру. Тот же удивительный, чуть пьянящий аромат хвои. И тот же дикий пляж «у самого синего моря». И тот же ярко-золотой, такой близкий, купол Кронштадтского собора, огненной шапкой встающий у горизонта…

Когда-то и здесь пел и смеялся летний люд. Перед самой войной и революцией стала Оллила почему-то даже «модной». Нашли здесь какой-то особенный воздух, и климат, и пески. До осени в артистическом пансионе Венедиктова живали видные питерские художники, актеры, сочинители. Наезжали из столицы и соседнего Сестрорецка и иные «дачманы»…

Все это теперь в Лету кануло. Как гробы стоят разрушающиеся дачи. На кладбище все спокойно – тишина, морской шорох, никому не нужный сосновый аромат…

Я провожу мирные, так похожие друг на друга дни. Лежа на песке, смотрю на русское небо – у самой Сестры-реки, буквально в пяти шагах от СССР. Что скрывать: как и приличествует белогвардейцу, в шести чеках побывавшему, первые дни жутковато бывало. Перейдет некий товарищ речонку – аршина три в ширину, поларшина в глубину, везде брод, – и создаст «дипломатический инцидент», попутно потащив раба Божия, собкора «Руля» и прочих в пределы райские склоку партийную и художества сталинские на месте описывать…

Но медленно идут мирные дни. Глухо кашляют ночные орудия в Кронштадте: учебная стрельба; в ясную погоду видны далеко-далеко в море щиты – цель. А днем – мертвая тишина.

Сойдешь к реке, очень быстрой, с коричневатой водой. На другой стороне – рукой подать – те же сосны и березы, то же золото песка. И почти всегда, с раннего утра до позднего вечера дорогие товарищи в зеленых фуражках ловят рыбу… Рыболовы эти, конечно, из самых верных, из тех, кто, по-видимому, без лести предан «рабоче-крестьянской». Пограничная стража – сплошь из коммунистов. Угрюмы, полны собственного достоинства, молчаливы советские стражники. Если пройти к устью Сестры, бурным потоком вливающейся в спокойные воды залива, отчетливо виден Кронштадт. Видна вышка сестрорецкого курзала, крыши дач. По вечерам отчетливо слышна музыка. В праздничные дни ветер приносит с юга ясный гул колокола. Не знаю почему, но так безотчетно грустно, так больно слышать и веселый грохот оркестра, и нежное пенье колокольное… Непередаваемо тяжело слышать, видеть Россию – такую близкую – всего три шага – там, за зелеными фуражками…

В бору, в центре кладбища дач, среди повалившихся заборов, осколков стекла, растрепанных ветром и дождем книг есть вышка. Когда-то выстроил эту высокую деревянную башенку какой-то купец – для потехи больше. А может, для демонстрирования сородичам: видал – миндал? Полторы тысячи выложил, экая махина, пять этажов… А теперь, когда подымешься по гнилой лесенке башни – вот-вот обвалится, – Россия еще слышней, видней и ближе. Как на ладони десятки верст к югу. Цветные квадратики пашен. Развалины белоостровской церкви с белой могилой у кирпичных руин. Лента железнодорожного полотна. Заводы, разбросанные широко деревни, дачи, дачи, дачи. И в ясные дни – чуть заметные дымки над далеким, потонувшим за горизонтом Петербургом…

(Руль. Берлин, 1926. 3 октября. № 1775)
Ромашки

У нее такое странное имя – Айя. Пахнет оно чем-то страшно южным, горячими листьями пальм, душной пеной у берегов Таити, талантливым бредом Пьера Лоти. А сама она – сероглазая фрекен в причудливом чепчике больничной сестры. Взгляд такой прозрачный, совсем северный, чуть-чуть темнеющий к вечеру. Говорит быстро, смешно наклоняя голову набок. Смеется негромким колокольчиком.

Целый день суетится она в палате; мы все следим за ней, и нам радостно – молодым и старым. Даже вон тот угрюмый, весь залитый желчью старик, что медленно угасает в углу, улыбается почти ласково, когда над ним взлетают розовые руки Айи, поправляя подушки или одеяло.

Я здесь недавно, и мне чуждо. С утра лежу на веранде, заставленной цветами. Их так много – ромашки, левкои, какие-то местные финские цветы с голубо-сиреневой головкой и длинными листьями, похожими на лапы ощетинившегося кота. Вижу широкий двор, весь в сочной траве, черные лысины скал, за скалами – зеленую поляну моря, исписанную белыми черточками пены. Соленый воздух ходит между колоннами, треплет ромашки, колышет занавески окон.

Мне чуждо. Перелистываю журнал на непонятном языке, вслушиваюсь в прыгающий придушенный говор за дверью, стараюсь понять непонятную, спокойную, не нашу жизнь…

Входит Айя с кувшином. Каждое утро и вечер она поливает цветы, любовно разглядывает их, не распустился ли новый? И вот в это время мы разговариваем. Я не знаю ни финского, ни шведского; ее кто-то выучил по-русски романсу «Гай да тройка!», который она и поет в свободные минуты, безбожно перевирая слова, но у обоих нас есть небольшой запас немецких фраз.

Айя рассматривает кошачью лапу сиреневого цветка и спрашивает:

– У вас есть ромашки?

– Она всегда спрашивает о России, Россия ее страшно интересует: «Я не понимаю… сказала она мне вчера. – Удивительно, как можно любить страну, где люди такие злые?..»

– Есть, – отвечаю я.

– Такие же белые и с золотыми сердечками?

– Да, с золотыми сердечками…

Айя недоверчиво качает головой и уходит в палату. Через несколько минут она возвращается с наполненным снова кувшином и наклоняется над рядом горшков с ромашками.

– У вас есть невеста?

Вопрос так неожидан и глаза Айи так строго смотрят на меня, что я роняю журнал на пол.

– Была…

– Почему – была? – удивляется фрекен, и я чувствую, как с ярких губ готов сорваться чуть-чуть лукавый, девичий упрек в неверности.

– Была, потому что ее, может быть… съели. На юге России такой голод, – говорю я, и шутка моя звучит так жестоко.

Айя сочувственно вздыхает.

– Покажите мне ее фотографию. Она хорошенькая? Ваши девушки все такие… как это сказать по-немецки… тощие…

– У меня нет фотографии…

– Нет? Странно… ну, прядь волос. Это всегда так делается.

– И волос нет. Ничего нет, – отвечаю я грустно. – Я даже не знаю, где она сейчас, жива ли. Такая буря разбросала нас во все стороны…

Айя садится рядом со мной на скамью. Мне кажется, что в ее серых глазах вот-вот сверкнут слезы – чуткая сердечность говорит в каждом ее жесте.

– И ничего на память не осталось?

– Ромашка осталась… – невольно заражаясь сентиментальной грустью ее глаз, отвечаю я…

– Какая ромашка? – перебивает меня Айя.

– Сухая… белая с золотым сердечком…

– Фрекен… – зовет кто-то в палате.

Айя быстро срывается с места, хватает кувшин и идет к двери, говоря скороговоркой:

– Какие вы все сухие, тощие… как ромашка… И Россия ваша – ромашка, вся высохла. И вы сами, и невеста ваша, и все русские – ромашки сухие, больше ничего.

Опять сижу один на большой веранде. Смотрю на седую, почему-то такую неприятную голову Ллойд Джоржа в прошлогоднем журнале и думаю: как много неожиданной правды в простых словах простой девушки! Сухие ромашки мы… Россия – вся высохла… Жалкие, никому не нужные цветы… Мы – для гербария, для странной и страшной коллекции: цветы с высохших полей… Люди без Родины… А соленый ветер ходит между колоннами, треплет занавески, шепчет в уши нежно: «Уже недолго… недолго… Может быть, год, может быть, месяц… На безгранной поляне России гуще, сильнее и ярче прежнего зацветут ромашки… Белые-белые… С золотыми, гневными, прозревшими сердцами…»

Уже недолго.

(Русские вести. 1922. 23 ноября. № 131)
Моему внуку. Завещание

Я не знаю, каким ты будешь: смуглым или золотоволосым, скрытным, с деланым равнодушием серых глаз или с глазами синими и душой открытой, как кусочек весеннего неба в тяжелом полотне туч, жестоко ли заколотишь себя в дымном склепе кабинета или, махнув беспечно рукой на чины, ранги и ордена, до заката своих дней просмеешься на чердаках богемы.

Я даже не знаю, будешь ли ты вообще, – как приподнять завесу будущего? Уже из этого факта, что ты сын моего несуществующего сына, можешь заключить, каким безнадежным мечтателем был твой странный дед.

Иногда, вот и сегодня, мне кажется, что ты весь будешь в бабку, тоже еще пока находящуюся в проекте: чуть-чуть нелогичный, с пухлыми пальцами и сердцем тоже пухлым, вечно ребячьим: в детстве будешь часто падать, плакать крупными каплями слез и любить бутерброды «на три канта», то есть в три этажа… Потом вытянешься, закуришь потихоньку, в промежутках между изучением семнадцати наук будешь бить головой футбольный мяч или мячом голову – к тому времени правила игры изменятся, как и все вообще, – скажешь какой-нибудь девочке, играющей в девушку: «Я вас люблю» – и радостно подумаешь: «Я совсем взрослый…» Потом… Вот по поводу этого «потом»… я и хочу поговорить с тобой, мой милый внук!

В самом деле, что будет потом? Это так просто: тебе раза два изменит любимая женщина и раза три не заплатит по векселям лучший друг. И ты попробуешь приставить к виску нехорошую штуку, которая у нас называется револьвером. Или для переселения в иной мир у вас будут выдуманы особые радиоволны?

Пусть так… Пытаясь прожечь себя радиоволной, ты обязательно подумаешь, что жить не стоит, а если будет в тебе особый вид недуга – неравнодушие к цитатам, то ты скажешь не без трагизма: «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка».

Вот тогда-то и вспомни совет деда: умрешь ли ты или все это так, нарочно, – жизнь беспредельно хороша! Брось радиоволны, радиоревольверы, радиояды… Самая прелестная в мире женщина и самый большой на свете вексель – микроскопические песчинки в сравнении с огромной радостью жизни.

Дышишь ли ты сейчас пылью сенатского решения за 1963 год или дешевой пудрой какой-нибудь остроглазой Зизи, – и в пыли архива, и в пудре твоей случайной подруги пахнет тем, что безгранично выше минутных горестей и разочарований, – жизнью. Не комкай же ее, не проклинай, не рви!

Мы, то есть все те, кто отошел уже в вечность, – сходи сегодня ко мне на могилу и принеси цветов, только не красных, – мы всю жизнь свою ныли. Смешно сказать: пережарит ли кухарка жаркое, падут ли 0,003 акции какого-либо банка, случайно купленные и полузабытые, немного суше, чем обычно, поздоровается она, – мы неизменно ворчали:

– Ну и жизнь! Вот бы кто-нибудь перевернул ее вверх дном!

Теперь ее перевернули. Кажется, надолго. Десятый год, мировые акробаты, стоим на голове у края черной бездны, бывшей когда-то Россией. И только теперь, только блестя налитыми кровью глазами, мы поняли наконец, что «Ну и жизнь!» – была настоящей жизнью, что мы сами превратили ее в скачку с препятствиями на сомнительный приз, пробили голову нашему прошлому, выкололи глаза у будущего, оклеветали самих себя.

Еще в школе ты читал в учебнике истории, что вторую русскую революцию – некоторые называют ее «великой» – подготовили социальные противоречия и сделали распустившиеся в тылу солдаты петербургского гарнизона. Не верь! Революцию подготовили и сделали мы. Революцию сделали кавалеры ордена Анны третьей степени, мечтавшие о второй, студенты первого курса, завидовавшие третьекурсникам, и наоборот: штабс-капитаны, до глубины души оскорбленные тем, что Петр Петрович уже капитан, добродетельные жены, считавшие верность занятием слишком сладким, и жены недобродетельные, полууверенные в том, что изменять своим мужьям – довольно горько, учителя математики, презиравшие математику и всем сердцем любившие что-нибудь другое, судебные следователи, страстно мечтавшие быть послезавтра прокурорами. Революцию сделали те, кто хныкал с пеленок до гроба, кто никогда и ничем не был доволен, кому всего было мало, кто в девяноста девяти случаях из ста жаловался, брюзжал и ругался, так сказать, по инерции… А сделав революцию, мы с безмерной болью – ты не поймешь этой боли, милый мой, – убедились, что у нас была не воображаемая, не мифическая, а действительная жизнь – теплая, ласковая, богатая, чудная жизнь.

Теперь ничего нет, мы сами себя ограбили. Тебе, пронизанному жизнью, солнцем, уютом семьи и родины, тебе трудно представить, что значит бродить по чужим дворам, никогда не смеяться, душу свою, живую, человечью душу, вколачивать в тиски медленной смерти. Как же нарисую тебе протянутое по всему миру полотно, вышитое нашими нервами?

Когда я смотрю в карие, черные, синие глаза тех, кто вместе со мною стучится у чужих ворот, мне кажется, что это – карие, черные, синие чашки слез. Вероятно, потому мы так осторожно, пугливо ходим – боимся пролить… Если бы нашелся такой чудак, который устроил бы выставку русских улыбок, – произведения наших губ были бы по очень высокой цене раскуплены матерями капризных детей: этими судорожными гримасами они пугали бы шалунов так, как нас пугают Чекой, ты не знаешь, что это такое? И не надо знать! Ваши химики, конечно, уже изобрели способ концентрации любого из человеческих чувств – своего рода сгущенное чувство. Так вот, если бы сконцентрировать в одной точке весь русский стыд наших лет, всю нашу боль и палящее сожаление об утраченном, Вселенная обогатилась бы таким острым алмазом, который резал бы голубое стекло неба.

Что же в сравнении с этим бешеным камнем изменившая тебе, даже два раза, женщина или друг, не заплативший по векселям хотя бы трижды? В мире так много прелестных женщин, даже кажется, будто их слишком уж много для одной жизни! Исправных должников, особенно в кругу друзей, правда, меньше, но их, если хорошенько поискать, найдется немало.

А жизнь одна. Сдуй на минуту архивную пыль сенатского решения или пудру Зизи и пойми: жизнь одна! Не двадцать, не миллион, а одна! Не комкай же ее, не проклинай, не рви!

Пусть сослужит радиояд медвежью услугу тому, чей дед был мудрым человеком, то есть любил то, что было ему дано Небом. Внуки же клеветавших на жизнь нытиков должны ценить всякую жизнь, ибо всякая жизнь играет поистине Божьим огнем. Не гаси же его, дорогой внук! Бережно неси его до заката дней своих, не раздувая по жизненной жадности. Штудируя сенатское решение за 1963 год, не рвись в 1964-й: будь доволен Зизи! Какая-нибудь Мими обманет тебя двадцать два раза. Не ной, не хныкай, не брюзжи, чтобы не очутиться у разбитого корыта, как твой вздорный дед. Не опрокидывай жизни вверх дном! И не делай революций… Бог с ними!

(Наш огонек. Рига, 1925. № 3)

Публицистика

1 августа 1914–1924 гг.

День этот остался в памяти на всю жизнь; на всю жизнь запечатлелся в ней глубоким шрамом. Уже какие, кажется, смерчи были. Как рвало, кружило, било о жестокие камни ее – жизнь эту бредовую! Какие горы падали на память, покорную, бессильную клеточку мозга нашего. А шрам четок, как никогда. И с каждым годом все яснее и глубже запекшиеся края его.

Широкий двор, политый июльским зноем. Столб гигантских шагов с разлетающимися канатами. Я где-то высоко, выше крыш и куполообразных лип, лечу в воздухе, описывая быстрый круг. Канат со свистом режет полдневную тишину, натягиваясь в трос, звенит, как струна. Ласточка, юркая, скользящая, камнем падает вниз, у самой земли, у травы, замирает, выравнивается и черно-белой точкой, крутящимся мячом прыгает вверх. За крышами, за куполообразными липами зелеными шарами качаются незрелые яблоки в саду, астры пестреют, песок дорожек порой струится по ветру желтым дымом. Зной. Пыльная зелень. Скрипящий круг гигантских шагов.

Он был бы бесконечен, этот круг, – до вечера, до ночи. Любо, вместе с ласточкой, взлетать и падать, чувствовать разгоряченным лицом свист ветра! Но вошел кто-то в чугунную калитку, протянул раскрытый лист засыпанной буквами бумаги, сказал просто, будто ничего необычного не случилось:

– Война.

Канат сразу упал вниз, ласточка взметнулась ввысь и скользнула в сад. Газета – измятый, тысячами глаз измеренный «Полтавский вестник», листок наивный, старосветский – как-то особенно значительно, по-новому, по-страшному зашелестел в моих руках.

– Война. Война Австро-Венгрии с Сербией. Сербии с Австро-Венгрией. России с Австро-Венгрией. Германия, Франция, Англия…

Тогда это показалось жутким, но великим. Не потому, что «шапками закидаем», а духом закипаем, в грудь примем смерть. Тогда это взволновало, как старое вино, мнилось таинственным, жданным, почти священным. Тогда хотелось благословить этот знойный июльский день.

Теперь я проклинаю его самым черным проклятием. Теперь я знаю, что в радости его был трупный яд. Что вино священное было отравой. Теперь я знаю, все мы знаем, что день этот сгубил Россию.

О прошлом говорить надо покойно. Тихо и мудро. Но даже немудрые – разве не скажут они: не будь войны, была бы Россия. А России ведь нынче – нет. Пусть горько, очень горько, но – нет. СССР – не Россия, это надо признать и понять. Война превратила нашу страну – какая это была страна! – в царство крови и блуда.

Тогда это было бы пораженчеством, почти изменой, теперь это только мучительная правда: не надо было ее, этой бессмысленной войны. Скажут, погибла бы Сербия. Но почему во имя спасения десятимиллионного народа был принесен в жертву стомиллионный? Почему мне, нам, дороже должна быть Сербия, а не Россия, край мой и ваш обезглавленный?

Не помочь уже. Только вот вспомнить можно, подвести итоги, подчеркнуть утерянное и полученное. Актив: спасена и преувеличена Сербия, спасена и преувеличена Франция, спасена и преувеличена Англия. Пассив: погибла Россия. Просто до страшного. Будто мировой бухгалтер списал со счета вселенной цифру – 100 ООО ООО. Сто миллионов русских, проигравших свою жизнь, государство, землю, кровь свою и слезы, сколько, Боже, слез!

Если Вам, читающим эти строки, тоже больно теперь, то – подумайте, день, обещавший России небывалую славу, крушение обнаглевшего врага, православный крест на Ай-Софии, много большего, огромного, кажущегося теперь, в сущности, мелким, ненужным – разве и так не была Россия славной и огромной? – день этот принес ей, России, и нам, сынам ее, – смерть. Огонь войны разросся в зарево революции, первый бой в Пруссии, у Карпат, в преддверии Эрзерума был только эхом с «Авроры», направившей русские дула на русский город. Трехцветные флаги в Перемышле, во Львове – как непонятно, странно это – уготовили путь кровавым тряпкам над Кремлем. Война родила революцию и всех гадов ее.

Георгий Победоносец упал в грязь, в кровь, в плевок, и на месте его распустилась красная звезда. Руль мирового государства сквозь пальцы ничтожного перешел в руки Лениных, Зиновьевых, Троцких, всех тех, кто с полным правом могут сказать, перефразируя Петра Великого:

– А о России заботиться не стоит, были бы живы мы.

И они живы. Живы смертью России. И родились они тогда, в знойный июльский день 1914 года. Мы не заметили их, не уловили их склизкого, жабьего смеха в общем гуле напрасной радости и подъема.

Как же вспомнить добрым словом этот черный день? Как не сказать ему теперь, через десять лет, гнойных лет:

– Будь ты трижды проклят!

(Новые русские вести. 1924. 1 августа. № 184)

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю