Текст книги "«Всех убиенных помяни, Россия…»"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Глава из неоконченной повести
…Угол у синей, похожей на фантастический цветок, лампады отбит, по краям зазубренного стекла густой лентой течет свет – желтый, в синих отсветах. Дрожащий язычок огня лижет пыльный угол комнаты, затушеванный коричневыми, вылинявшими обоями, смуглой ртутью переливается в блестящей чашечке кровати, неяркой полосой бежит по столу. Не знаю почему, но мне так захотелось написать Вам, далекий, хороший мой друг. Ведь всегда, всегда в эту странную, немножко грустную ночь мы были вместе…
Сейчас я одна в комнате. Мама осталась святить куличи в церковной ограде. Когда пропели «Христос воскресе», мне стало как-то очень одиноко, и я вышла из собора. Легкий ветер с моря, качнув еще голые деревья, подбросил вверх концы моего платка – того, вывезенного из дому, с пушистой бахромой. Кланялись на паперти нищие, цветные фонарики плыли взад и вперед. Руки, державшие их, скрывала предутренняя мгла, и потому казалось, что пестрые огоньки сами бродят по сырым камням, взлетая в небо. Я бережно укутала горящую свечу бумагой и стала у чугунной ограды над городом, над морем.
Собор здесь выстроен на высокой глыбе, вздернутой над мутной гладью воды. Стены его не совсем закончены – кирпичные, ничем не закрашенные, а внутри в нем как-то не по-нашему строго и холодно. Вы сказали бы, наверно, что в таком храме Христос не мог воскреснуть, что воскресает Он в покосившихся церковках, за царскими вратами, потускневшими от времени и поцелуев. И Вы были бы неправы. Христос воскресает везде, где есть боль. А здесь ее так много. Здесь ее очень много, далекий мой.
Гулко ударил колокол. Будто ком звенящего стекла упал вниз, разбился на мостовой, посыпался поющей пылью. Я перекрестилась – не плакала, ей-богу, не плакала – и пошла по каменным ступенькам длинной лестницы. Забелела дорожка тротуара; неширокий мост бороздили облачные тени; справа и слева от него сонно плескалось море. И вот так пустынно отдавались мои шаги по скользкой набережной и так смешно дрогнула в моих руках свеча, что даже на минуту забыла о Вас. Простите. Я нечаянно.
Теперь вот сижу у стола, над чистым листом бумаги, вырванной из общей тетради. По-прежнему бледно пылает свеча, не могла я ее потушить. Только нарисовала дымным ее язычком черные кресты на дверях. Помните, как тогда…
Тогда мы бродили с Вами до утра по всем церквам нашего удивительного города, а их было немало. Девять, кажется. Нет, десять; десятая – кладбищенская, Святого Григория, со столетней колокольней у могилы бабушки. Свечи у нас были большие, желтого воска, переплетенные сусальными ленточками. И фонари сказочных цветов и рисунков. Последний раз Вы склеили из красной слюды фонарь в виде креста, обагренного кровью. И сильное пламя зажженной внутри его свечи алым заревом освещало Ваше лицо, губы Ваши, улыбку. Хороший мой, лучший…
Уже под утро, усталые и смеющиеся, возвращались мы домой, к нам. Все двери, окна и потолки метили расплывающимися крестами (ворчала старая Феклуша: закону такого нету, чтобы все косяки чернить… потом прибирай за вами, баловники)…
Если Пасха была ранняя – в окованном серебром хрустале голубели подснежники, иногда фиалки. К поздней Пасхе белым и лиловым пухом расцветала сирень. В деревянных корзинках (выпиливали их Вы очень неумело… но такие любимые были они…), в деревянных корзинках пестрой горкой лежали яйца. В Страстную субботу красили их мы все и много дней потом ходили с синими, зелеными и желтыми пальцами. Гордо лежала индейка в бумажном жабо, сахарные барашки ютились в одурманивающем цветнике из гиацинтов.
Брезжил рассвет, багровые капли звезд гасли в окнах столовой. В густом эхо колокольного звона сходились все к столу. Много нас было тогда, живых. Теперь… Разговлялись долго и радостно. Вы входили позже всех, христосовались с мамой, с братьями, со мной. Был в застенчивом поцелуе Вашем напускной холодок, хотя и слишком явно дрожала Ваша рука, сжимающая мою. Потом чинно брали себе душистый ломтик кулича и яйцо с кривыми буквами «Х.В.» и сжимали свои губы с такой строгостью, будто поцеловали меня впервые… Как Вам кажется, знала ли мама или не знала, что в ту ночь мы христосовались с Вами до и после каждой церкви. А ведь их было десять… Я думаю, что знала. В том городе, где она выросла, было семнадцать церквей…
Здесь только две церкви и Вас нет. Мама стала совсем дряхлой, я кое-как креплюсь. Не знаю, долго ли еще будет над нами чужое небо, но верится в благость Божью. Не может быть, чтобы навсегда отошло прожитое, фонари сказочных цветов, наши пальцы в краске, Вы. Самое главное – Вы…
Погасла свеча, догорела. Ведь она не большая, не желтого воска, без сусальных ленточек. Тоненькая, белая свечка. Полутемно. Скоро придет мама. Мы станем на колени перед лампадой с отбитым углом, попросим Божью Матерь, держащую в тонких руках сегодня воскресшего Христа, вернуть нам былое. Пусть даже не все, пусть даже с отбитым углом. Потом сядем к столу – я постараюсь не плакать – и разговеемся, вспоминая Вас. Ведь и сырную пасху, и куличи, и окорок, и маленькую коробку шоколада, и бутылку дешевого вина дали нам Вы, любимый мой: мы продали кольцо, когда-то подаренное мне Вами. Помните: лежало оно в эмалевом яйце с надписью из гранатов «Христос воскресе». Яйцо продали в прошлом году, мамины серый в позапрошлом…
Если в нашем саду уже цветет сирень, придите в него ночью, когда не будет там чужих, отнявших его у нас, людей. Опустите в душистый белый пух Вашу уставшую голову, скажите моим цветам, моим аллеям, всему моему: «Христос воскресе!» И, став на колени у тонкого ствола, помолитесь русскому Богу – Богу покосившихся церковок и зацелованных икон – о всех страждущих и обремененных, всех ожидающих великой и богатой милостыни. Помолитесь о Вашей Ольге, крестящей Вас и благословляющей за бурную радость минувших лет, за баюкающую бодрость Ваших нынешних писем, таких же любимых, как и Вы сами, мой хороший, мой лучший друг…
(Новые русские вести. 1924. 27 апреля)
Пепел
(сказка)
Уже голубыми сумерками нанялась комната и часы, такие дряхлые, смешные часы, с заржавевшим маятником и надписью на пыльном циферблате «Ле рой а Париж», прохрипели шесть, когда Одя взобрался на стул и сказал тоненько, положив голову на пухлые, будто перевязанные, руки:
– Расскажите что-нибудь. Только, чтобы правду. Одя сказок не любит. Сказки, они глупые и никогда не бывают в жизни. Да.
Я рассмеялся:
– Откуда ты это взял? Смотри, философ какой!
Мальчик нахмурил брови и сделал лицо серьезное-серьезное, как у взрослых.
– Одя знает, мама научила. Она умная, мама. Она говорила даже, что у нее были свои лошади в Москве, целых три, и все живые. Только Одя не верит этому.
– Почему же? Тоже – сказка, по-твоему?
– Сказка. Если – лошади, так зачем папа теперь у Фацера, на шоколадной фабрике служит? Купила бы мама еще повозку и стала извозчиком. Они здесь богатые, извозчики, и сердитые… – Одя ударил вилкой по столу и закричал: – Э, сатана!
– Замолчи, стыдно. Лучше я расскажу тебе что-нибудь. Так и быть – самую настоящую правду. Не соси палец.
Мальчуган медленно вытянул палец изо рта, посмотрел на него внимательно, вздохнул:
– Почему он не карамель?
– Не знаю… Когда я был маленьким, – начал я, – у нас была собака Альма, большущий такой сенбернар. Альма была такая сильная, что мы запрягали ее в маленькую колясочку или в сани и катались. Весело было, особенно на Рождество. Понимаешь, в зале громадная, до потолка, елка, игрушки такие чудесные, – вот бы тебя туда, – масса шоколаду…
– Оптовая цена: сорок три марки, – перебил меня Одя, – а для фацерских рабочих скидка, – только тридцать семь.
– Что?
– Скидка, говорю, – тридцать семь… Вот ты говоришь…
– Одик, не «ты», а «вы», – сказала Нина Николаевна, стуча швейной машиной.
– Да, да… Тогда нам тоже все без скидки покупали.
Мальчик покосился на меня недоверчиво:
– А где ваши папы и мамы марки брали? У них тоже Ряжбер был?
– Что такое?
– Ряжбер. Это так мамина мастерская называется. Кусочек, значит, мамы и кусочек тети Марины.
– Тогда были рубли, настоящие, царские рубли… Что же ты мне мешаешь, пузырь? Не хочешь слушать?
– Нет, нет, Одя будет слушать. Только чтоб не сказку. А я буду маминых лошадей рисовать. Вот выдумала – лошади!
Мальчик презрительно фыркнул, взял карандаш и, высунув язык, начал рисовать на старой газете лошадей, похожих на носорогов.
– Честное слово, не сказка… Особенно весело было нам на третий день Рождества. Жили мы в уездном городке, маленьком таком и ласковом – будто в молодом, березовом лесу. Улицы как просеки, дома – потрескавшиеся деревья. А солнца, солнца сколько! Как мед текло оно, солнце, по зеленым крышам… Да, в этот день у нас обыкновенно собиралось целое море детских голов. Все одиннадцать комнат дома моей матери…
– Одиннадцать?! – воскликнул Одя, явно подозревая меня во лжи. – Разве ваша мама была президентом? Только у президента столько много комнат.
– Не перебивай! Да, шумели мы как-то, кружились под музыку вокруг елки, и вдруг подходит к ней один знакомый. Почтенный такой старичок, фрак, как иконостас, – весь в орденах. А Альма как прыгнет…
Одя поднял голову и процедил сквозь зубы:
– Хвастун! Я тоже могу фрак взять напрокат. Даже автомобиль.
– Что ты выдумываешь? Почему напрокат? Тогда у всех было столько платья, что хоть сейчас магазин на Генриховской открывай. Хорошее было время, золотое. Ни сверхурочных тебе, ни скидок этих дурацких; с квартир не выбрасывали так, за здорово живешь. Хочешь – служи, хочешь – учись в гимназии, в университете. А потом еще…
– Ну, это вы уже… – начал мальчик и запнулся. – Мама скажет, что так говорить неприлично, а только Одя думает, что вы врете. Как же вы учились в уминив… унивир…
– В университете.
– Как же вы там учились, если вы финского не знаете и шведского? Одя так не хочет. Вы обещали правду рассказать, а сочиняете.
– Фу-ты, Господи! Так ведь это же было там, в России, понимаешь, – в России. Не здесь, не в Сербии, не в Константинополе, не на Собачьих островах, а в России. Вот смешной, право, – не верит. Конечно, это очень странно, невероятно даже, но, ей-богу же, так было, спроси у мамы.
– Было, Одик, было, – вздохнула Нина Николаевна и ушла на кухню разогревать утюг.
– Слышишь – к вечерне звонят. Как будто дома… Только колокола там были нежнее, звонче и мотив другой. Динь-динь, динь-динь, а потом – бом! И опять – бом! Мелодия хрупкая, как поющие капли хрусталя… Ты, брат, не понимаешь, не поймешь, а мне горько. Пустынно так мне, малыш. И было все. Семья вся погибла… Только вот – эти скалы остались, грошовые часы, Финляндия, три креста. А Россия… тю-тю-тю… Россия…
Я замолчал неожиданно для самого себя. В лучистую радость прошлого, в воспоминания, такие светящиеся, что они казались уже выдумкой, ложью, – широким потоком хлынула горечь настоящего, черной правдой – в который раз – откликнулась на душе, сделала ее мутной, сморщенной… Стыдясь мальчугана, пытливо смотревшего на меня с противоположного конца стола, я закрыл рукой влажную щеку, улыбнулся…
– Мама говорит, что плакать стыдно, – строго сказал Одя.
– Я и не плачу… вот выдумал. Просто засорил глаза пеплом… папиросой…
Мальчик спрыгнул со стула и побежал к матери.
– Мама, дай бензину! Дядя запачкал глаза пеплом папиросы…
А дядя смотрел на ярко вспыхнувшую лампочку, ловил в дрожащих каплях стыдливых слез тоненькие, разноцветные ниточки дробящихся искр и думал: «Если бы ты знал, мальчик мой пухлый, как давно я уже «запачкал» свои глаза, как давно мы, папы, мамы и дяди, не успев узнать настоящего, засорили свои души пеплом прошлого, такого недавнего, такого далекого. Того прошлого, что – наша вина, наша вина! – было брошено в угарный крематорий смуты… Того прошлого, которое даже вам, детям, кажется слишком уж невероятной сказкой…»
(Дни нашей жизни. Гельсингфорс, 1923. № 2–4)
Без заглавия
В углу огромного холодного зала, под ветвями тоже огромной и тоже покрытой инеем елки, сидела балерина, хрупкая, с неестественным румянцем на мраморном лице. Изредка она проводила точеной рукой по пышным волосам, зябко прижимала голову к плетеному креслу, и тогда падали из ее полудетских круглых глаз звонкие горошины слез. Хрустальные капельки, спешно подпрыгивая, катились по влажному паркету к ногам кавалергарда, задумчиво стоявшего у стены, под тусклым портретом чьей-то прабабушки в буклях и томиком Парни в розовых пальцах. Кавалергард был тоже неестественно румян. Впрочем, может быть, в этом был виноват алый фонарь на елке, заливавший весь зал смуглой кровью. Вывихнутая нога гвардии поручика свисала к темным квадратам паркета бесформенным куском; его расшитые золотом погоны и тонный головной убор были исписаны красными звездами. Кавалергард, с легким стоном собирая горошины слез, говорил балерине:
– Ваш плач для черни только приятен. Перестаньте, дорогая. Noblesse obliqe. [46]46
Благородство обязывает (фр.).
[Закрыть]
Noblesse oblige. Только два слова сохранила ватная голова гвардии поручика от былых времен. И балерина, гордо поднимая мраморную головку, смеялась так же неестественно, как и плакала.
Впрочем, все в этой огромной зале было как-то странно: и седой старик в необычайном халате, и две дамы, как будто из приличного общества, но с изорванными юбками, и одноглазый музыкант, и ангел с продырявленной головой и сломанными крыльями. Золотые и серебряные звезды, когда-то пышные, сверкавшие миллионами искр, тускло горели в свете мерзлых игл. И совсем уж непонятно было присутствие на балу вымазанного чернилами осла, который почему-то висел вниз головой. Хотя вел он себя вполне прилично и все время молчал: головы у него не было. По странной иронии судьбы ослиная голова покоилась на коленях мудрого звездочета, неподвижно рассматривавшего в трубу декольте балерины. Конечно, это было очень предосудительно и недостойно такой высокой науки, как астрономия.
Балерина мешала капельки слез с капельками смеха. Кавалергард картавил про noblesse obliqe, подозрительные дамы капризно оправляли платья, музыкант уныло настраивал скрипку, ангел скорбно качал головой. Седой старик в необычайном халате говорил в двадцатый раз одно и то же:
– Эх, что раньше было! Были у меня за спиной игрушки разные, сладости, книжки – все по старому правописанию. Оркестр гремел в этом зале, люстры пылали. Потом пришли эти самые польшефики…
Старик был из немцев и потому говорил с акцентом.
– Большевики, – поправил кавалергард и, наклонившись к балерине, зашептал: – Ради бога, успокойтесь… Noblesse obliqe…
– Потом мы три года пролежали на чердаке, потом нас вытащили. Зачем?
– Зачем? – вздохнула ослиная голова на коленях звездочета. Астроном подозрительно хлопнул ее трубой. Балерина тоскливо улыбнулась. Музыкант приложил руку к груди: у него был порок сердца и, кроме того, он был тайно влюблен в одну из раздетых дам, но все не решался объясниться.
– Из моего мешка вырвали все игрушки, все сладости, все сладости, все хорошие – по старому правописанию – книжки и наполнили его всякой дрянью: окурками советских папирос, талонами от пайков, кусками газет без ять и твердых знаков. И даже вырвали клок бороды.
– Мне вырвали ногу! – пожаловался поручик гвардии, но сейчас же с достоинством выпрямился.
– Глаз пробили, – сказал музыкант. – Подковным гвоздем. А еще культурные люди!
– Культурные? – оторвался от трубы и декольте балерины астроном. – Как бы не так. Они мою обсерваторию в конюшню превратили, а моими научными трудами топили печи.
– Вот, посмотрите… – вместе закудахтали подозрительные дамы, подымая обрывки платьев (музыкант скромно закрывал единственный глаз), – от наших чудесных платьев алого шелка только нитки остались. Все пошло на флаги, на звезды…
Балерина показала синяк на левом плече. Только ослиная голова ни на что не жаловалась. Впрочем, ее никто и не спрашивал.
Стало тихо и грустно в огромной, холодной зале. Бог весть до каких вздохов и истерик дошло бы общее настроение, если бы сильный порыв ветра не вырвал тряпку из разбитого стекла и не качнул бы верхушку елки. С грохотом упал вниз Петрушка.
Как известно, этот рубаха-парень никогда не ноет. Не ныл, не плакал он и теперь. Раздвинув вчетверо улыбкой свое размалеванное лицо, Петрушка крикнул на весь зал (до службы по елочному ведомству Петрушка ходил с шарманкой по дворам и кричать был мастер):
– Эх вы! А еще буржуями считаетесь! Чего приуныли, носы на квинту повесили? Что, господарики, не веселы? Завтра у нас Рождество, так и празднуй его! Вот ты, ваше благородие, небось говоришь, что noblesse obliqe, а сам от чекистских насмешек стал пешкой из пешек. Эй, балерина, станцуем со мной танец родной. Играй, музыкант, не зарывай в землю талант! А ты, дед, хоть и сед, а никак ноешь, дурак. Звездочет, небесный мудрец, брось ты трубу, наконец, балерина уже со мной, пляши с дамой иной! А тебя, ангел, прислал нам рай, так ты должность свою исполняй, взмахни крылом над землей, землю весельем покрой, на то нынче и Божье Рождество, чтобы мы праздновали его!
Всеми забытыми огнями вспыхнула елка. В буйном танце понеслись пары. Дрогнул зал от топота деревянных, бумажных и ватных ног. Лихо звенели шпоры кавалергарда, белым пухом плыла балерина, дед-мороз вспомнил старину и плясал мазурку. Даже одноглазый музыкант, держа скрипку в одной руке, другой обхватывал талию подозрительной дамы и говорил очень томно:
– Я люблю вас, божественная! Правда, я теперь нищий, но ведь не всегда же будут большевики. У меня было маленькое имение в Саратовской губернии (врал: никакого имения у него не было).
А когда сквозь разбитые стекла донесся колокольный звон, звон, какой только бывает в эту удивительную ночь, опустились на колени все танцующие вокруг елки и сказали звезде, пылавшей ярким заревом на самой верхушке:
– Верни нам былое! Верни нам прошлую, сияющую, всю затканную огнями елку!
Я думаю, что ничего этого не было. Вероятно, это мне просто приснилось. Ведь не может же быть, чтобы говорили, смеялись и плясали елочные игрушки. Конечно.
Но как же я завидую ему, рубахе-парню Петрушке. Если бы я мог в эту великую ночь свалиться откуда-нибудь сверху ко всем вам и сказать вам то же самое:
– Эх вы! – и т. д.
(Новые русские вести. 1925. № 312)
Лимонадная будка
Хорошо, Господи, что у всех есть свой язык, свой тихий баюкающий говор. И у камня есть, и у дерева, и у вон той былинки, что бесстрашно колышется над обрывом, над белыми кудрями волн. Даже пыль, золотым облаком встающая на детской площадке, у каменных столбиков ворот, говорит чуть слышно, горячими, колющими губами. Надо только прислушаться, понять. Если к камню у купальни – толстущий такой камень, черный, в жилках серых… – прилечь чутким ухом и погладить его по столетним морщинам, он сейчас же заурчит, закашляет пылью из глубоких трещин – спать мешают, вот публика, ей-богу! А потом подумает: нехорошо, брат, и для здоровья вредно на старости лет злиться. И много-много интересного расскажет своим добрым каменным языком.
Расскажет о пугливых жуках, живущих под его запрятанным в земле животом. О морской пене, которая, собственно, никому не нужна, потому что только смеяться и умеет. О звездах, падающих в августе с неба, где им, должно быть, тесно. А может, просто попутешествовать хочется. Расскажет о том, как давно-давно всю ночь проплакала на нем золотоволосая девушка, обсыпая его горячими горошинами слез, а под утро бросилась в море. Говорили, какая-то там любовь со смертью ее обручила. Глупые эти люди, будто без любви и жить нельзя. Повыдумывали разное, а что в мире солнце есть и что вон та щепка, бьющаяся о борт лодки, – им и дела нет!..
Тоже венцы творения!.. У всех есть свой язык, свой тихий говор… И всех можно понять, только надо быть ласковым и бездомным. Бездомным потому, что, только потеряв свой край, свои поля, начинаешь понимать, что, многоглагольна и чудесами вспахана земля Божия. И слушать начинаешь говоры и песни чужого края и полей чужих. Вот лимонадная будка, например. Плотно прилепилась она к забору у входа в парк. Она какая-то особенно полная и понятная. Может, оттого, что и будка тоже беженка – родилась она в России, в молодости была грузовой баржей, по Неве плавала. Потом разобрали старенькие ее кости и эвакуировали их на чужбину, сколотили в киоск для толстой фрю Густавсон и ее бутылок с лимонадом. По-русски будка говорит совсем хорошо, хотя и с маленьким финским акцентом, ударения почему-то всегда на первом слоге, и никак «ы» выговорить не может. Но и не мудрено – сколько лет прошло уже с юности на Неве. Когда-когда русскую речь услышишь, а русских газет лет двадцать не видела. Вот только «ы» немножко смешно у нее выходит, а так она очень, очень милая, приветливая и мудрая, и я часто сижу в прохладной траве, прислонив голову к ее старым костям – они до сих пор не утратили еще запаха смолы – и слушаю долгие рассказы обо всем, чему свидетелем была она, лимонадная будка, и сбегающий к сонному морю парк… Летом в лимонадной будке толстая фрю Густавсон, урожденная фрекен Гранхольм, вдова водопроводного мастера, о чем любезно сообщала вывеска над киоском, продавала влюбленным парочкам лимонад, яблоки и пестрые пакетики с мятными лепешками. Зимой в будке жил Миша, которого катавшиеся с гор мальчишки каждый раз встречали и провожали радостными криками: «Вэнелайнен, вэнелайнен!» [47]47
Русский (фин.).
[Закрыть]Где жил Миша в остальное время года, никто не знал. Правда, серебряная былинка, певшая по вечерам старинные романсы, – и очень недурно, только школы ей не хватало, – часто говорила, будто ее друг-ветер видел, как весной и летом Миша бродил за городом и собирал грибы. Но все знали, что ветер большой фантазер, и ему никто не верил.
Как только влюбленные парочки меняли темные аллеи на дансинги и кафе и старинным золотом листопада покрывались скамьи парка, изрезанные тысячами инициалов и пронзенных стрелами сердец, у лимонадной будки останавливалась белая, слепая на один глаз лошадь; фрю Густавсон, урожденная фрекен Гранхольм, укладывала свои бутылки, яблоки и пакетики в корзину, и белая лошадь увозила ее и корзину домой, в пригородный поселок, где водопроводный мастер оставил ей маленький домик и семь человек детей…
Через несколько дней приходил Миша. Вечно покачивающийся со стороны на сторону, худой до темной синевы под скулами и во впадинах глаз, с безмятежной улыбкой на неестественно ярких губах, он каждую зиму останавливался перед дверью опустевшего ларька с громким возгласом: «Приветствую тебя, мой кров священный!» – и кланялся, сложив руки по-индусски.
Миша приносил с собой чугунную печку без дверец и такую дымную, что лимонадная будка чуть было не захворала скоротечной чахоткой, да здоровый сосновый воздух, к счастью, вылечил ее. Приносил Миша несколько ящиков из-под чая для кровати и стола, большую консервную банку – он варил в ней овес, мерзлый картофель и шоколад – связку книг, тетрадей и гитару с выцветшей лентой. На гитаре Миша играл с утра до ночи, играл до самозабвения, восторженно улыбаясь, блестя в полумраке синими каплями безумных глаз. Смеялся чему-то очень хорошему и очень родному и играл, играл, забывая варить себе почерневший картофель или протопить печь. Еще в бытность свою в России, перевозя лес и бочки с керосином по Неве, лимонадная будка полюбила музыку: старшая дочь хозяина, Люба, душевно играла на мандолине. Но у Любы все так просто было и трогательно: «Очи черные, очи страстные…», «Пойду в лесочек, погуляю…» или «По улицам ходила большая крокодила…». А Миша… Суетились цветным бисером, прыгали по стенам и потолку, точно плакали и громко смеялись толпы звуков, проворные пальцы бегали по струнам – и не уследишь за ними, бешеными. А понять ничего нельзя: не то вальс какой-то перепутанный, не то песня странная, на «Очи черные…» совсем не похожая. Только один раз Миша сказал со вздохом: «Бах на гитаре не выходит. Сыграем-ка лучше баркаролу Чайковского. Сыграем, милый?!»
Никакого милого в будке не было. И никто Мише не ответил. Но с баюкающей нежностью запела старая исцарапанная гитара: «Та-та-та-та-та-там…» Где доставал он овес и картофель, чем жил? – так и осталось тайной. Лимонадная будка с горечью созналась мне – даже ржавый навес зашумел внятно: «Да-да…» – что Миша, в общем достойный молодой человек, работать терпеть не мог. А когда я, по откровенности своей и желанию поговорить с родным человеком, сказал лимонадной будке, что и я, между прочим, работать не люблю, а люблю девушку, забывшую меня, малороссийские хутора и стихи Бунина, – она прочла мне целую нотацию о вреде праздности.
Впрочем, осуждение праздности людской лимонадная будка заимствовала у своего соседа – камня с пугливыми жуками под мшистым животом. Тот все время недоумевал, для чего Господь Бог создал людей?.. Но не только человек – каждое созданье Божье: бабочка-капустница, и облачко, и дождевая капля – в свободное от труда время выдумывают себе какую-нибудь забаву, каприз, радость… Была забава и у Миши: он дрессировал тараканов. Зажигал огарок, подбрасывал в печь шишек и вынимал из кармана спичечную коробку с коричневыми, блестящими зверьками. Тараканы разбегались по ящику из-под чая, шевеля длинными усами, и ежились от холода, а грязная рука с тонкими музыкальными пальцами загоняла их в очерченный углем квадрат, строила в две шеренги и рассыпала в цепь.
Может быть, Мише удалось бы в конце концов приучить их к строгой дисциплине и военной выправке, но серые деревенские парни – тараканы, – привыкнув к жарко натопленной печке, дезертировали целыми взводами и замерзали, траурно опустив палочки усов. Миша хоронил их в снегу под «Траурный марш» Шопена, а на следующий день приносил новых.
Когда с детским криком лопались струны, когда переставала дымить чугунная печка и голод затушевывал прозрачно-синие глаза Миши, он кутал голову башлыком и шел на пристань грузить пароходы. Лимонадная будка провожала его материнским взглядом, скрипела тревожно. Все казалось ей: замерзнет, бедный! Ноги-то только тряпками обмотаны, грудь в легкой курточке с дырой на левом локте. И так уже кашляет беспрестанно… Но к вечеру возвращался Миша домой с шоколадом в золотой обложке, с грушами и виноградом, с новыми струнами в крохотной плетеной корзинке, и будка, вдыхая знакомый запах сладостей и фруктов, успокаивалась. Весь в угольной пыли, усталый и беззаботный, Миша раскрывал квадратное окно, чудесно разрисованное морозом – большой художник, хоть и самоучка, – бросал в рыхлые сугробы снега груши и матовые кисти винограда. Шумная стая мальчуганов, побросав салазки, спотыкаясь и падая на бегу, бросалась к окну со знакомым, радостным криком: «Вэнелайнен, вэнелайнен…»
Серебристо-коричневые пузыри шоколада ласково шумели в консервной банке. Сердито ворчала набитая углем чугунка и со злости – Бог ее знает, почему у нее всегда было плохое настроение – напускала столько дыму, что будка заливалась кашлем, будто страдала коклюшем. Миша разваливался на ящиках и, блаженно улыбаясь, говорил кому-то – может быть, опять тому милому, кого в будке не было: «Нам все равно, да? Пусть там потоп из крови. Они не понимают, что ты такой огромный! И у меня в душе – звезда твоя. Пусть там – все! А здесь ходит Бог. Ступит – след ноги в цветах и в музыке…»
А утром выскребывал заплесневевшими корками пенку со дна банки – опять надо идти на пристань – и играл Преображенский марш так четко и гордо, что тараканы в спичечной коробке начинали искренне раскаиваться в своем отвращении к военной службе.
Раза два за зиму в будке появлялась маленькая костлявая женщина в дорогой потертой шубе – сестра Миши. У нее было желтое птичье лицо, то и дело сводимое тиком, узкие руки с грязными ногтями и те же Мишины глаза – прозрачно-синие, немного удивленные и усыпанные тревожными искорками. Только у брата искорки эти ушли вглубь и оттуда выглядывали редко, а у сестры они горели тоскливым живым пламенем.
Женщина ставила на ящик бутылку с молоком, большой круглый хлеб и котлету в засаленной бумажке. Вздохнув прерывистым, трехэтажным вздохом, сестра, резко отчеканивая слова, говорила брату всегда одно и то же: «Сначала мы думали, что это просто блажь какая-то, но это уже третий год тянется. Если тебе себя не жаль, пожалей маму. Зачем было тогда бежать из России – пусть бы расстреляли лучше! Ты или страшный эгоист, или юродивый…»
Миша тихо перебирал струны и, думая о морском прибое, отвечал: «Я и сам не знаю, кто я. Да это и неинтересно, Валя! А вот хочется, чтобы эта будка поднялась вверх и полетела… Около солнца, наверно, нет ветра. Да?»
– Мы все изнервничались, я понимаю: и у тебя это со временем пройдет. Но нельзя же, Миша, так опускаться, стыдно! Надо как-нибудь продержаться эти годы, а еще будет хорошо, я знаю, ты опять в консерваторию поступишь, мама повеселеет. Рояль твой…
– Не надо, Валя. Погибло, ну и пусть… Ты пойми – погибло! Так как же ты веришь? Странная ты! Тут Бог ходит, а ты про консерваторию…
Женщина испуганно оглядывала голые стены лимонадной будки и, прикрыв руку платком, крестила мелко и торопливо верхнюю пуговицу шубы.
– Дорожить этим совсем не надо, Валя. Этим, то есть родиной, домом и там еще… роялем. У меня – звезда светит. Я люблю вот, когда печка горит и никого нет… И пусть! Чем дорожить, по-твоему? Холодной будкой? Дрессированными тараканами или романсами Глинки на этой идиотской гитаре? Скажи, чем? Боже мой, Боже?! И этим не надо. Это тоже случайно. А вот идти по лесу, густому такому, прегустому… Слушать, как под ногами хрустит песок. Или бросать камешки в воду. Камешки – буль-буль! Круги расходятся. И радостно!..
К этой радости, понятной даже самой глупой волне, было глухо сердце костлявой женщины, и по ее желтому лицу текли желтые злые слезы.
Прошлой осенью Миша не пришел в темный парк, не поклонился старой лимонадной будке по-индусски. Фрю Густавсон, урожденная фрекен Гранхольм, еще в конце сентября увезла на белой, слепой на один глаз лошади свои бутылки и пакетики, но и в октябре, и в декабре, и весной все так же пуст был священный кров дрессировщика тараканов. Миша не пришел больше. Лимонадная будка затосковала, совсем сгорбилась, с горя ослепла на единственный глаз – стекло в квадратном окошке лопнуло студеной зимней ночью. Она расспрашивала о Мише весь парк, все море, все небо. Никто ничего не знал – ни птицы, ни волны, ни звезды, которые, как известно, иногда знают больше, чем нужно. Только ветер сказал как-то, что он видел жильца лимонадной будки за городом, на пыльном шоссе, еще в июле. Лежал Миша с открытыми стеклянными глазами и смеялся ласково, как всегда. Только улыбка была будто стеклянная. И не дышал он. Вероятно, перед тем, как лечь на шоссе, пил Миша красное вино, потому что с детских губ его сбегала на булыжник тоненькая красная струйка.