Текст книги "«Всех убиенных помяни, Россия…»"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
О мещанстве
Если серьезно подойти к вопросу о завоеваниях революции, главнейшим из них (если не единственным) следует признать ненависть к революции и, как следствие этой ненависти, – немного грустную, немного стыдливую любовь к прошлому и слишком позднее раскаяние в том, что былое золото жизни мы так неразумно разменивали на дырявые пятаки житейской пошлости.
Целую груду таких медяков оставили мы на родных пепелищах. В том же пепле брошено и начало наших мелкомонетных благоглупостей, некогда отравлявших нашу, право же, хорошую жизнь. Я говорю о своеобразном недуге русского интеллигентного – или мнившего себя интеллигентным – общества, недуге властно вкоренившемся в нас с молоком матери. Если бы существовала специальная наука по изучению и классификации общественно-бытовых болезней, этот недуг был бы назван боязнью мещанства, своего рода мещанофобией, мещанобоязнью.
Вы помните, конечно, этих набитых пустотой и пресным «эстетством» людей, которые и денно и нощно попугайствовали: «Ах, это такое мещанство, провинциализм, моветон!»
Еще никем и никогда не было доказано, что столица, собственно, и поставлявшая в изобилии подобного рода двуногие граммофоны, нашла ключ к правильному уразумению житейской мудрости: наоборот, многочисленными примерами можно доказать, как вянет всяческая человеческая радость в дымных тупиках больших городов.
Но для оскаруальдствующих обывателей здравый смысл был камнем, привешенным на шею «мещан». Да и радость, покой, счастье, в конечном счете, не стоят пары пустозвонных слов в высоком стиле. Главное – оригинальность до жалкого безвкусья, сальто-мортале мысли, костюмов, привычек.
Господи, сколько таких узколобых законодателей портило кровь себе и другим!
Появится где-нибудь Марья Петровна в прелестном по рисунку, чрезвычайно к ней идущем платье, но розовом, вся губерния вне себя:
– Представьте… какой ужас… Марья Петровна на балу в дворянском собрании была в… розовом платье. Розовом! Нет, вы подумайте!
И та, которой предлагали подумать, хотя это и не было в ее привычке, не только думала, но и изрекала целый сноп истин:
– Ничего удивительного, Марья Петровна совсем парвеню: она до сих пор любит своего мужа! Слава Богу, я не такая. Вот недавно, например, выписала почти из Парижа платье цвета давленой мыши и замечательного фасона: с первого взгляда даже не разберешь, где верх, где низ. Правда, мой Базиль говорит, что от одного цвета моего нового платья может затошнить, но ведь он совсем не эстет!
Читаете вы что-нибудь, подходит один из пророков «бытовой эмансипации» (была и такая), скептически кривит вдохновенное лицо и говорит так, будто у него полон рот песку (тоже модно было):
– Читаете?
– Нет, рыбу ужу. Видите, кажется!
– Не волнуйтесь, это не оригинально. Тэк-с. А что читаете?
– «Евгения Онегина». Неувядающая вещь. Век прошел, а Пушкин все так же прекрасен.
Пророк в ужасе всплескивает руками, и у него изо рта начинает сыпаться песок давно уже набивших оскомину слов:
– Как? Пушкина? А Державина вы не читаете? Да знаете ли вы, что теперь уже и Чехова считают банальным? Вот возьмите-ка лучше это – самый модный автор!
И вам суют напечатанный на слоновой бумаге бред одного из тех шутов от литературы, что во время оно бегали по Москве и Петербургу в желтых кофтах, а ныне лизоблюдствуют у большевиков.
Мещанобоязнь, чего и следовало, конечно, ожидать, превратилась в конце концов в такую обывательскую труху, от которой подчас прямо тошно делалось. Куда ни плюнь – везде «мещаноборец», да еще какой! С апломбом, с мизерным от природы, да еще заутюженным пошлостью умом, с жалкими потугами на «философию», вроде того мало обещающего юноши, который всю европейскую и азиатскую Россию объездил с лекцией на тему: «Мещанство ли Бог?»
И юношу слушали. Некоторые даже восхищались, когда эстетствующий недоросль, выгнанный из пятого класса гимназии за громкое поведение и тихие успехи, паясничал на эстраде: «Какое развитие, какой ум!»
Мудрено ли, что в результате такого «развития» добрая половина «мыслящей» части русского народа оказалась во власти свода законов по «немедленному хорошему тону»? Чего только не было в этой хартии обывательского рабства!
Оригинальность только тогда оригинальность, когда она оригинальна. Вне этого все клоунады на канате изысканности есть не что иное, как самое неприкрашенное мещанство, отвратительное в своей трафаретности, заезженности, обмусоленности. Можно любить соловьев (разве их можно не любить?), можно часами ловить в сиреневом хрустале неба длинные копья луны и вместе с тем не только не быть «мещанином», но и понимать прекрасное во сто раз глубже, чем господа эстеты в кавычках.
Быть может, это понятно хоть теперь, когда все потеряно и мещанство, и немещанство. Быть может, не только я с огромной радостью отдал бы все наше «сегодня» с его бешеной погоней за лишним куском хлеба, с его никогда еще небывалой действительной вульгарностью мысли, слова и дела, с уличной пошлостью его танцев, его кино, профанирующих настоящее искусство его продажностью и гнилью, – за наше мертвое «вчера», за милый сад с соловьями, за уютную воркотню самовара, за зеленые червонцы луны, рассыпанные щедрым небом по темным дорожкам, за глухой, будто стыдливый плач родного рояля, за самое простое счастье, за самую обыденную жизнь, за самый маленький покой. За то, что никогда не было «мещанством», что всегда было жизнью и что теперь стало мечтой.
(Новые русские вести. 1924. 16 марта. № 75)
О свободе
(размышления обывателя)
В былые времена, ну, скажем, лет с десять тому назад, от одного только слова «свобода» весьма многие достойные люди в раж входили и некоторые даже слезу умиления пускали. А вот теперь, можно сказать, совсем наоборот: скажет головотяп какой – «свобода», а у тебя, извините за выражение, к горлу клубок подкатывается. Так, кажется, и смазал бы головотяпа.
Очень, должен сознаться, удивительно все это. Раньше свобода интересной дамочкой была, в кисейном одеянии, с мечом в руке. Может, конечно, он картонный был, меч-то этот, и кисея напрокат взята, а все же умилительно. Нынче же дамочка сия, как говорят, чудодейственным образом в удочку превратилась: на одном ее конце – червяк, а на другом – дурак. Сидят это, значит, товарищи-рыболовы с удочками-свободами и простачков из мутной водицы вылавливают. А ученые люди, которые знатоки по этой части, считают даже свободу куда проще удочки, потому в ней, в свободе, и червяков нет – одни дураки.
Где тут правда – не разберешь. Темна вода во облацех, а мутная вода рыболовов еще потемней будет. Но, между прочим, порой мозгами своими раскидываешь, до самой сути дойти желаешь.
Возьмем, к примеру, свободу совести. Читаются ли эти два слова так, как пишутся, или следует произносить их иным образом – «свобода от совести»? Затем: как понимать «свободу совести» в применении, скажем, к Зиновьеву, у коего никогда никакой совести не было, или к Керенскому, у которого она резиновая, то есть растягивается в любом направлении и на любое расстояние? Или ежели вот эсер Лебедев заговорит про свободу совести, то следует вспомнить, за что он из кассы Стамбулийского четыре миллиона франков получил, или не следует?
Говорят еще: свобода – лихорадка навыворот, ибо свобода начинается жаром, а оканчивается ознобом. Сие умозаключение глубоко верно есть. Примером разительным к тому может служить тот же господин, а вернее сказать – полутоварищ Керенский: в марте он с великим жаром в кровать Александра III лег и даже, говорят, на стол императорский ноги положил, а в октябре в костюм кормилицы облачился и в превеликом ознобе сбежал к западноевропейским демократиям. Озноба же Чернова, когда его матрос Железняков по головке стулом хлопнул, никакими выражениями описать невозможно.
Есть еще «свобода слова» – вещь уже совсем непонятная. Где граница между словом и, извините за выражение, такой-то бабушкой? Вот, скажем, в коминтерне, в советах, в комячейках специальные людишки денно и нощно «выражаются». Есть ли это свобода слова или просто отвратительная должность, червонцами оплачиваемая? И ежели, примерно сказать, советские людишки с российского обывателя седьмую шкуру дерут, а восьмую вперед уже английским капиталистам в виде концессии сдали, и российский обыватель орет благим матом – так надо ли считать «свободой слова» этот обывательский благой мат, или «свободой слова» считается мат советских людишек, с коим они живодерством занимаются?
Революцию замышляют мудрецы, приводят ее в исполнение палачи, а пользуются ею – прохвосты. Хотя эта мудрость стара, она все же невразумительна. Что пользуются русской революцией прохвосты – это верно. Даже после семнадцатой рюмки ни Рыкова, ни Троцкого, ни всю их шайку честными людьми не назовешь. А вот насчет подготовителей революции, насчет мудрецов-то, непонятно. Какой, скажем, мудрец – Керенский? А уж как сей заложник демократии революцию подготовил и на свою, и на нашу голову! Ежели его и можно назвать мудрецом, то разве в смысле того мудреца, которому лиса говорит в крыловской басне: «Отколе, умная, бредешь ты, голова?»
Раздумываю я частенько и над «свободой вероисповеданий». Удивительная это «свобода вероисповеданий», когда в русских церквах комсомольцы самогон распивают и «шимми» пьяными ногами выделывают. Или, может, у них вера такая, чтобы, значит, провыражавшись в комячейке с утра до вечера, ночью в реквизированной церкви Маньке-Вытри-Нос сознательного господина изобразить и с ней эту самую «шимму» седьмого поту шпарить? Может, и то, что у всех заправил советских в заграничных банках миллионы золотом на всякий случай хранятся, – тоже «свобода вероисповеданий»? Потому вера бывает разная. Иной в Бога верит, а иной больше насчет тридцати сребреников.
Разно, в общем смысле, толкуется «свобода» эта самая. Вспоминается мне, к примеру, господин профессор Милюков. Тоже – из мудрецов, что революцию подготовляли. Были они, господин профессор, в 1917 году за Францию с прочими союзниками, о Константинополе для России подумывали; в 1918-м к немцам припали, когда те в Киеве «Украину выдумывали»; потом опять к французам кинулись; были до революции либеральным монархистом, после революции – либеральным республиканцем, а теперь – совсем господин Керенский, только разве немножко поумнее. Вот и разгадай тут: какая «свобода» в господине профессоре верх берет: «свобода совести» или «свобода смены вех»?
(Новые русские вести. 1924. 31 августа. № 210)
От царского гимна к «Двенадцати
Под таким заглавием в № 153 газеты «Хуфнудстадеблаген» помещена статья г. Линдквиста. Оставляя на совести автора все спорные утверждения об отсутствии у русских, даже в прошлом, национального гимна и вообще патриотизма, о большевизме почти всех современных поэтов (даже Бальмонта, бежавшего из совдепии) и проч., представляется интересным поставить вопрос: с каких пор и по чьим биографическим изысканиям Александр Блок превращен в… еврея, о чем г. Линдквист говорит довольно безапелляционно в своей статье, написанной с не совсем понятным стремлением навязать всей новой русской поэзии роль агитпункта коммунистической партии? По крайней мере, до сих пор предком Александра Блока считался немец, выходец из Мекленбурга, бывший лекарем царя Алексея Михайловича, мать поэта – дочь известного русского естествоиспытателя А.Н. Бекетова. Ни внутреннее содержание, ни, тем более, впечатление, произведенное в России поэмой Блока «Двенадцать», совершенно не дают права считать ее восхвалением большевизма, а автора ее – советским «скальдом».
Известно ли г. Линдквисту, какой бурей негодования была встречена эта поэма советской критикой, довольно верно усмотревшей в ней скрытое издевательство над революцией и всеми ее «завоеваниями»? Известно ли ему, что сейчас же по выходе в свет «Двенадцати» за Александром Блоком в коммунистических кругах (по почину Луначарского и красного критика Когана) прочно установилась кличка «контрреволюционера» и «саботажника»? Известно ли ему, наконец, что спустя несколько дней после смерти Блока в Москве, в одном из очень модных теперь кабаков пролетарских поэтов, был устроен вечер памяти Блока, на котором заслуженные певцы советского буйства и элементы – с советской точки зрения, во всяком случае – вполне благонадежные: Маяковский, Шершеневич, Мариенгоф, Каменский (Василий), Есенин, Орешин, Кусиков и др. – оскорбили свежую могилу поэта такой отборной руганью, такой нецензурной «хвалой», обвиняя Блока в «белогвардействе» и «поэтическом (!) соглашательстве», что даже «Правда» почла за долг возмутиться таким кощунственным хулиганством. Кстати, громовая статья по этому же поводу и послужила одной из причин закрытия петербургского «Вестника литературы», издаваемого Домом Литераторов, тоже впоследствии закрытым за «белые тенденции».
Думаю, что все это г. Линдквисту не известно. Иначе чем же объяснить этот по меньшей мере странный и недостойный серьезного исследователя навет на большого поэта, павшего жертвой того самого режима (Блок умер от цинги на почве голода), который он, по словам г. Линдквиста, защищал в своих произведениях?
(Русские вести. 1923. 20 июня. № 289)
Александр Блок литературный силуэт
(к трехлетию со дня смерти)
Этот критический этюд, этот посильный дар безвременно погибшему поэту назван мною литературным силуэтом, потому что художественное наследство Блока не успело отстояться в буре тех трех лет, что прогремели со дня его смерти, и не может быть влито в рамки четкого, всем понятного портрета. Восторженно встреченный одними и частью непонятый, частью злорадно осмеянный, Блок ушел с нашей душной и вздорной земли, бросив тревожную тень на полотно русского искусства, силуэтом волнующим прошелестев вдали.
Если в оценке событий чисто исторических правилен принцип своего рода «невмешательства» современников в дела своей эпохи, если верно, что даже самый объективный современник, рассматривая то или иное явление мелькающей перед ним жизни, невольно кладет на него печать своих личных симпатий, предубежденности, тенденциозного, а очень часто и явно пристрастного освещения фактов, то не применим ли этот принцип в еще большей мере к творчеству писателя, с которым нас связывают воистину «испепеляющие годы» сурового, кровавого смерча, расколовшего нас на бесчисленные группы озлобленных, непримиримых, друг друга не понимающих людей?
Вонзая в мертвое тело Блока и в его неумирающую душу клинки скороспелых суждений, с искусством ничего общего не имеющих, не рискуем ли мы или бездоказательно причислить поэта к лику святых, или так же огульно предать его анафеме?
Пройдут годы слепоты, озверения, кровавого бешенства. Когда-нибудь станем, быть может, мудрыми и спокойными, научимся любить только прекрасное, отметая гной и злобу. Оглянемся на пройденный путь – и средь других лиц, ушедших в невозвратность, увидим и лицо Александра Блока, беспристрастным временем очищенное от клеветы, легенд, непонимания.
А пока с глубокой скорбью обнажим голову перед ранней могилой поэта. Но уже теперь, даже для нас, для ошибающихся современников, несомненно одно: Блок унес с собой талант исключительного напряжения, красоты исключительной нежности.
Поклонимся же отсюда, издалека, его праху и скажем волшебному чародею слова его же словами:
Ты в поля отошел без возврата.
Да святится имя твое…
Там, где все заполняющими тенями прошли Пушкин, Лермонтов, Майков и Фет, – славнейшие из славных, – казалось, нет места новому имени. Казалось, что все разнообразие тем и образов, вся музыка слова уже отражены в чеканных стихах и каждому, входящему в терем русской поэзии, суждено повторить сказанное другими, суждено только омолаживать старые, известные всем песни. Так казалось. Но в золотой терем постучался Блок, и новым волнующим светом вспыхнули его высокие стеньг, и в море этого света молодой дерзкий голос запел так необычно и так самобытно, что раздвинулись чудесные тени четырех, и поняли мы, что не все еще песни спеты, что много-много есть в жизни прекрасного, тайного, не замеченного нашими великанами слова.
Символист, любимый и любящий ученик Владимира Соловьева, первое время несомненно находившийся под сильным влиянием Фета и отчасти Тютчева, прошедший сквозь философскую истеричность Брюсова и никем еще не превзойденную музыкальность Бальмонта – основателей символизма, – Блок очень скоро стал самим собой, освободившись от вольных и невольных наслоений. Даже самые ранние его стихи, при очевидности заимствования основных тем, поражают оригинальностью разработки, новизной ритма, своеобразностью рифм. Еще более нов и своеобразен самый подход к поэзии, ее мистическое определение, та сокровенная сущность, которую поэт так полно выявил в известном стихотворении «К Музе».
Бесчисленное число раз бесчисленные служители Парнаса на бесчисленных языках воспевали Музу, богиню поэзии. И каждый раз перед глазами читателя вставал светлый, благотворный, радостный образ призрачной женщины с лирой в руках, образ, пронесенный в неприкосновенности сквозь все века и народы до нашего времени.
Муза Блока нерадостна, несветла и неблаготворна, привычный образ богини под его нервной кистью приобретает неожиданно страшный оттенок, становится насмешливым, хмельным и безумным, мучит своей проклятой красотой. Особенно ярко отразилось это проклятье в потрясающем стихотворении «К Музе», служащим первым звеном, отправной точкой к изучению Блока. Как характерны для всего творчества Блока эти строки:
Зла, добра ли? – Ты вся – не отсюда.
Мудрено про тебя говорят:
Для иных ты и Муза, и чудо.
Для меня ты – мученье и ад.
Но если Муза – «мученье и ад», если жалеет он, что «в час, когда уже не было сил» не погиб он, во имя чего же так странно-преданно служит он той, чьи ласки страшны и полынны?
Я искал голубую дорогу,
И кричал, оглушенный людьми,
Подходя к золотому порогу,
Затихал пред твоими дверьми.
Проходила Ты в дальние залы,
Величава, тиха и строга.
Я носил за Тобой покрывала,
Я смотрел на Твои жемчуга, —
говорит Блок в стихах «О Прекрасной Даме». Бесконечная жажда мечты – в облике Прекрасной Дамы, Незнакомки, Вечной Жены или Мадонны – неусыпная жажда мечты ведет его по земным и неземным дорогам в постоянном предчувствии встречи с той, кто «держит море и сушу неподвижно тонкой рукой». Блок только иногда, в минуты усталости от слишком палящего солнца любви своей к «Несуществующей Царевне», теряет веру в ее приход или боится, что он пройдет мимо Царевны, не узнав ее, что:
…Изменишь облик Ты
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
Но:
Мне страшно с Тобою встречаться,
Страшнее Тебя не встречать…
И, забывая горечь встреч и возможность ошибок, поэт снова и снова ищет в пустынных кварталах, на занесенных снегом площадях, в ковыльном поле, в седых кудрях туч и средь осенних алтарей Господних звезд свою Прекрасную Даму. И чем безумней эти исканья, чем слышнее шаги смерти, небытия, последнего предела, тем острее впивается взор поэта в марево далей, потому что:
Чем ближе веянье конца,
Тем лучезарнее, тем зримей
Сияние Ее лица.
Язык этих стихов, этих долгих молений о чуде, теплится необыкновенной нежностью, слегка тоскливой и всегда покорной, обреченной. Обреченность – придорожная келья, куда часто уходит Блок от земных непогод. Бывают дни, когда только в мысли о бесполезности борьбы, о ненужности надежд – чудится какой-то желанный, пусть и обманный, отдых. Призраком такого отдыха, дымкой такой примиренности, окутано творчество Блока. Он знает, что из тех, кто забыл радость свою и ушел в чужое море, – никто не вернется назад, что:
Весны дитя. Ты будешь ждать, —
Весна обманет.
Ты будешь солнце в небе звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда начнешь кричать,
Как камень, канет.
Блок знает, что все равно:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь – начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
Мир окутан непроницаемым злом, пустотой, скукой. Только молитвы к ней, к Прекрасной Даме, на время, на миг развеивают эту гнетущую пелену земной юдоли. Но все чаще приближения ее, шорох ее платья, голубая весна улыбки заглушаются черным стоном земли, пустой и мертвой. Сын нашего гиблого века, Блок, даже в минуты гордых взлетов в лучезарность, чертит крылом, полунадломленным, усталым крылом, по скалам слишком темной яви. Опьяненный звездными глазами Непостижимой Царевны, поэт все же, пусть вскользь, пусть мимолетно, видит огромную тропу боли, прорезывающую насквозь всю землю, кладущую резкий отпечаток в душах тех, кто идет по ней.
И не этим ли отсветом горя рождено одно из замечательных наших стихотворений Блока, стихотворение, горьким пророчеством звучащее и в наши дни? Не можем ли мы повторить его вместе с поэтом:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны до дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота – то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят царствие Твое!
Испепеляющие годы, весть безумья, принятая за весть надежды, привела Блока к «Двенадцати», поэме русского бунта.
Еще кипят споры вокруг этого загадочного Апокалипсиса, еще не разрешен вопрос:
– Что есть «Двенадцать»? – новый лавровый венок в славе Блока или конечный эшафот, обезглавивший его как поэта?
Сейчас же, по обнародовании поэмы, она стала евангелием революции. Те, кого она якобы воспевала, немедленно выдали автору аттестат на звание пролетарского певца; из противоположного лагеря на Блока посыпался град упреков, издевательств, брани. Безумного инока неведомого Бога, светящегося менестреля призрачной Королевы назвали красным поэтом.
А Блок не белый и не красный. Он, по образному выражению Зинаиды Гиппиус, – «потерянное дитя», застуженное метелями жизни. Блок пел о скучных радостях земных и отравляющих горестях, пока пелось, пока горело небо над головой голубым огнем, пока верилось в конечную победу мечты, пока возможен был приход Незнакомки, Мадонны. Когда небо упало лавой раскаленных углей, когда мечта, дух человеческий, все, чем он жил, чем живут все, «взыскующие иного града», было приговорено к расстрелу, когда побежали по миру всепобеждающие вихри крови, – Блок, не принимая этого пожара, хотел понять его, уловить ослепленным взором, хотел, не благословляя, высечь отражение его на камне искусства. И пал, раздавленный смерчем.
Внимательно вчитываясь в «Двенадцать», вы поймете, что в них нет особенной идейной основы, стержня, вокруг которого обычно вертятся образы, если литературному произведению хотят придать определенную политическую окраску. Да в таком стержне нет и надобности. «Двенадцать» – не пролог революции и не эпилог ее, не заповедь бунта и не анафема ему, а резкая до крика картина той безумной поры, когда – «пулей палили в Святую Русь».
Мне уже приходилось указывать на то, что очень скоро после красных аплодисментов раздалась красная ругань, к нашему стыду часто соединявшаяся с белой. Поэма показалась слишком мрачной, слишком резко вырисовывающей все черные стороны той тьмы, что и поныне царствует в нашей стране. Царям этой тьмы показалось слишком подозрительным, слишком белым, что поэму венчает – «Иисус Христос в белом венчике из роз». Над свежей могилой Блока присяжные одопевцы мирового пролетариата – Маяковский, Шершеневич, Вас. Каменский, Мариенгоф, Есенин, Крученых и прочие – облили тело поэта такой площадной руганью за «контрреволюцию», что пришлось силой прекратить это кощунство.
Блока нет. И от горечи этой мысли спасает другая: Блок есть. Блок живет в неповторимо-прекрасных песнях, в тонких, как сама нежность, стихах, в цветном кружеве небывалых образов.
Мы уйдем. Все в мире уходит, давая место другим. Уроним ли мы в земную ночь светящийся след, четкую память по себе – мы не знаем. А Блок оставил такой немеркнущий свет в море русского стиха, что в лучах его жалкой кажется земная суета, случайными ее муки.
Мы уйдем, придут другие. И они, грядущие за нами, так же любовно будут склоняться над блоковским наследством и говорить ему, три года тому назад отгоревшему навсегда:
Ты в поля отошел без возврата,
Да святится Имя Твое…
(Новые русские вести. 1924. 21 июня. № 201)