Текст книги "«Всех убиенных помяни, Россия…»"
Автор книги: Иван Савин
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
Правда о 7000 расстрелянных
Мученической памяти братьев Михаила и Павла.
Штабс-капитан Коченовский и конный разведчик второй батареи Евгений Стерн шли позади всех, и их то и дело толкали в спину мохнатые сибирки конвоя.
Особенно запомнилась одна: с белым пятном на забрызганной грязью ноге и неровно подстриженной гриве. Лошадь осторожно ступала по камням и, когда негромко звякало копыто, открывала глаза – грустные и ласковые. Ехал на ней Пильчук – веселый матрос в длинной бурке и красных штанах с серебряным шнуром. Лицо у Пильчука все время расплывалось в широкой улыбке и как-то наклонялось вперед, когда он говорил надтреснутым голосом: «Поторопись, поторопись, шпана! Все одно не утикешь. Севодни нам еще одну партию пропустить надоть».
Стерн торопливо двигался по шоссе, размахивая левой рукой. Правая была крепко, до боли связана с рукой Коченовского просмоленной веревкой; она же связывала штабс-капитана с генералом Угловым, худощавым стариком с выбитым прикладом глазом. Генерал тяжко дышал и на ходу вытирал кровь о плечо соседа – военного чиновника Пронева. Кто был впереди, Стерн не видел.
Длинная цепь фигур тянулась в гору, усаженную тополями, и там тонула в предрассветной дымке. Слева был обрыв, изрезанный причудливыми зигзагами скал – как черные монахи стояли они, эти скалы, на долгой молитве: далеко внизу мерно двигалось, вздыхало, пенилось море.
Бледно-желтые капли звезд медленно гасли. Справа, по краю шоссе, то двигались в темную группу, то рассыпаясь по всей горе неясными точками, ехали солдаты комендантской команды. Сзади, на легковом извозчике, везли два пулемета, и так странно было видеть их короткие дула на плюшевых подушках под парусиновым навесом крымской корзинки.
– Поторопись, офицерия, поторопись!
У Стерна в минутной спазме сжались скулы. Он погладил потную ладонь Коченовского.
– В…вы не боитесь?
Штабс-капитан резко качнул головой:
– Нет. Хамье! И, особенно, чего вы… Отстаньте от меня!
Потом ударил каблуком в булыжник так сильно, что колыхнулась цепь связанных, подалась назад, а Утлов споткнулся и упал.
– Голубчик… – простонал генерал, вставая, и прижал руку Пронева к окровавленной впадине глаза… – Голубчик…
Шоссе круто свернуло влево, огибая повисшую над обрывом глыбу с полуразрушенной башней наверху. Ее колонны и фигурная вышка мутно белели в тумане. Далеко позади остался город – мертвый, пустынный, с погашенными огнями. В передних рядах грянул выстрел: эхо упало в море. От башни вниз, по серой ленте шоссе, поплыл гортанный крик: «Г-о-о!» Пильчук пришпорил сибирку с неровно подстриженной гривой и помчался вперед. Бурка откинулась назад, как черные крылья.
– Кого это раньше времени… – сказал военный чиновник, глубоко вздыхая. – Может быть, папу? У меня папа впереди. Священник! Просил я: оставьте! Старый ведь! Разве можно стариков убивать? Просил я!
Стерн шел широким шагом, резал воздух левой рукой – между средним и указательным пальцами крепко сжатого кулака виднелась георгиевская ленточка – и говорил не то самому себе, не то облаку, похожему на крейсер:
– Я не могу сказать, что мне страшно. Вот еще… Нет! Но ведь это бессмысленно. Как же так – не жить? Поймите: на поверке – вольноопределяющийся Стерн! А вольноопределяющегося Стерна нет. Не болен, не дезертировал, не в отпуску, а вот – нет! Я… я не понимаю. Это даже глупо по-моему… Глупо!
…У папы был большой серебряный крест, протоиерейский. Сняли. Золотой нательный – тоже. Маленький с голубой эмалью. Так. Верите? Я им так и сказал: берите! Расстреливать зачем? У меня еще жива мать. В селе Михаиловке… У нас в саду смородина была. Черная и красная. Черной больше…
…Если бы в бою? Что ж делать? Я готов! Тому, кто Руси сын, на бой кровавый путь один… Но… позвольте! Это же убой! С какой стати? Вот еще… Капитан, скажите, капитан!
Коченовский ответил:
– Не кричите! Прикладом получите.
– Вы еще живы, капитан? Как это все странно, однако. Послушайте! Там опять кричат…
– За что вы Георгия получили, Стерн? Размазня вы, а не солдат! Или с ума сходите? Мне кажется, и я начинаю… Иду, а в голову – шестидюймовка. Бу-ух… понимаете… бух! Я, конечно, умру просто. А пока дрянь на душе, отвратительно…
Стерн хотел что-то сказать, но только разжал кулак, бросил желто-черную ленту с крестом на камни и подумал, что хорошо было бы сейчас им четырем – Коченовскому, Проневу, генералу и ему – рвануться влево и прыгнуть вниз. Тогда, может быть, вся цепь свалилась бы в пропасть, в море. И не надо было бы пулеметов… Сразу…
– Стой! Раздева-айсь!
Цепь остановилась на неровной, скользкой площадке, в двух шагах от обрыва. Засуетились конвойные, зазвенели по камню копыта сибирок. Мягко прошипели колеса корзинки с пулеметами. Их установили на полукруглом выступе скалы против цепи, с таким расчетом, чтобы огненный дождь смыл связанных пленных в море. Как вчера… Как завтра…
– Раздевайсь! – крикнул еще раз Пильчук и подскочил к генералу, медленно расстегивавшему шинель двумя руками – своей и Коченовского. – Ты чего ждешь? Раздевайся, врангельский байстрюк. Раздевайсь!
Утлов поднял голову. Как всегда улыбаясь, Пильчук увидел темное пятно заплывшего кровью глаза – было уже почти светло.
– Брюки и сапоги еще можно снять, а вот шинель… ведь мы связаны. Шинель повиснет на руках…
Свистнула нагайка, и генерал упал, сорвав кожу с рук Коченовского и Пронева.
Стерн лихорадочно опустил с плеч потертый френч. Рубахи не было – он обменял ее в тюрьме на две папиросы.
Неясно блеснула серебряная цепочка с золотым, потным кружком на изогнутом пальце.
– Что с этим? Куда его… слушайте…
Капитан, смешно размахивая руками, которые дергали во все стороны Стерн и Утлов, повернул голову к конному разведчику.
– Да умирайте вы скорее. А то канитель какая… Тошно. Чего вам? Что там у вас такое?
– Иконка… благословение матери…
– Я свой крест отдал еще вчера какому-то нищему. А что с вашей иконкой делать? Не знаю. Зажмите ее в кулак, только им не отдавайте. Они будут в карты на нее играть, мерзавцы!
– Только скорее! Очень уж мне плакать хочется…
– А мою ладанку с мощами святыми, – сказал Пронев, дрожа всем телом, – следователь на допросе в плевательницу выбросил. Ты, – говорит, – не знаешь…
– Бога нельзя расстреливать, – прошептал Стерн, нежно целуя иконку. – Мамочка, ты прости!., я ведь не в обиду… а так… чтобы в карты не играли… на сердце твоем боль… – И бросил золотой кружок в серую мглу моря.
Мелькнула цепочка в предрассветном небе, прозвенела иконка по крутому склону горы, исчезла…
– Отойди, братва! Начинаем, – крикнули у пулеметов.
К Коченовскому с той же спокойной улыбкой на широком лице подошел Пильчук.
– А вы, ваше благородие, что не раздеваетесь? Думаете – помилуем? А… не хошь?..
Капитан щелкнул каблуками и сказал, отчеканивая каждый слог:
– Пошел к черту! Понимаешь – к черту! Можешь сам, бандит, раздеваться, а я не желаю. – И добавил скороговоркой, пристально глядя на матроса, вырывавшего из кобуры перламутровый браунинг: – Запорют тебя когда-нибудь за эти художества шомполами, каналья! Скотина ты этакая!..
Стерн с глубоким, ласковым и благодарным чувством погладил холодную руку Коченовского, прильнул к нему голым плечом и закрыл глаза. Как стальной прут, рассек тишину короткий выстрел. Капитан упал на колени, судорожно качая головой. Вольноопределяющийся, не открывая глаз, склонился влево и сказал, сжимая застывшие в его руке пальцы Коченовского:
– Вот вы и убиты, господин капитан… вот и убиты… А вы такой хороший, гордый… Я вам отдаю своего Георгия, господин полковник… Мне теперь совсем не страшно, совсем… Посмотрите, я смеюсь, ваше превосходительство!.. Конвойные отошли в сторону, сейчас нас убьют. А вы, мертвый главнокомандующий, получите высший чин у Бога…
Так с закрытыми глазами и странно просветленным лицом говорил умирающему капитану Коченовскому, награждая его чинами за доблесть, конный разведчик второй батареи Евгений Стерн до тех пор, пока огненный дождь пулеметов не смыл его – всю цепь полуголых людей – в лениво пенящееся море…
Багровым шаром взошло солнце…
(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 9 августа. № 332)
Белой ночью
Кто из нас начал этот тяжелый, пытающий разговор, я уже не помню. Может быть, Кирилл, а может быть, и просто белая, прозрачная ночь, когда как-то сами собой роятся и пенятся белые мысли и боль белая. За окном, как живая, в огромной чаше неба плескалась эта светлая тьма, безлунная и светящаяся. Пели провода жалобно и глухо. Зеленые и оранжевые глаза трамваев, неожиданно загораясь, также быстро потухали за углом, недоуменно суживая мертвые зрачки. Иногда пробегал автомобиль, прыгал по мостовой экипаж, и стекла тихо вздрагивали.
Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски, говорила Лидия Андреевна о «Гангуте», «Петропавловске», «Страшном»:
– Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так – из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню, расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет и положен в гроб, и опять та же история – труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались, пускай теперь он постоит, а мы полежим.
Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.
– Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, – сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда, и эта широкая, ребячья улыбка как-то особенно резко оттеняла жуть его слов. – Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там, на столе – кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. «Я не один в камере, у меня компаньон?» – спросил я у стражи, но мне ответили: «Только что расстреляли». Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу – шум грузовика. Ведь как ни тяжело жить, а жить всегда хочется.
Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:
– Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.
Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными (в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого), медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками остывавшего кофе. «Им, молодым, не привыкшим к сломившему нас гнету, не приученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, – подумалось мне, – не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно – спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля».
– Когда нашу местность освободила Добровольческая армия, – сказал я, – я вместе с другими, вместе со всем городом раскапывал общие могилы расстрелянных, утопленных и задушенных большевиками. Фотографировал трупы, составлял описи. Были лица с прокушенными губами, с глазами, вылезшими из орбит, – это бросали в ямы живых; у всех руки были скручены проволокой. У многих под ногтями оказались иголки, содрана кожа с рук, на плечах вырезаны погоны, на лбу – пятиугольная звезда. Буквально все женщины, не исключая девочек, детей офицеров, купцов или священников, изнасилованы, со следами мерзких издевательств на теле… Один труп был найден с перебитыми коленями, другой с вилкой во рту, проколотой до затылка, третий с отпиленной головой. Это нельзя рассказать. Это надо было видеть. Я месяц не спал после этого, все мерещились выдавленные глаза, отрезанные уши и носы, эта не поддающаяся никакому описанию судорога нечеловеческой боли на перекошенных от ужаса лицах.
Снова проплыл трамвай, сверкнув круглым глазом. Кирилл, с той же улыбкой, сказал что-то. Кажется, о том, что, когда Лацис расстреливал на Дону пленных, его сын, восьмилетний мальчик, просил у отца револьвер, говоря: «Папа, дай я раз». Густым потоком вливалась в комнату белая ночь. Негромко шурша, колыхался маятник испорченных часов, пробегающих два часа в час.
Мимо занавешенного окна неторопливо прошел кто-то в котелке, с дымящейся сигарой в отвисшем углу брезгливо сложенных губ. Захотелось вдруг выйти на улицу, в светящуюся муть ночи, догнать его и сказать:
– Ты знаешь, в Симферополе чекист Ашикин выстраивал голых, связанных цепью людей и, мчась во весь опор на лошади, рубил им головы. А в Киеве чекистка Роза тушила папиросы, втыкая их в глаза заложников. А в Полтаве чекист по прозванию «Гришка-проститутка», раздев арестованных и выгнав их в сад перед своим домом, спускал на них рассвирепевших от голода собак. А в Мелитополе чекист Переплетчиков сажал на кол священников. А на Чонгарском мосту чекисты штаба тринадцатой армии сталкивали пленных в воду и расстреливали, как дичь. А в Екатеринославе…
Господин в котелке посмотрел бы на меня с изумлением и процедил бы сквозь золотые зубы:
– Вы с ума сошли, что пристаете на улице к незнакомым людям?
– Нет, это ты с ума сошел, это ты. Я понимаю, червонцы, бриллианты, меха кровью не пахнут, вот ты и торгуешь с ними, конференции созываешь, признаешь их. Да, я понимаю. Но вот представь себе: твоего сына, брата, отца обливают кипящей смолой, как было в Ялте. А ты, может, эту самую смолу у них покупаешь. Ты вслушайся, вникни: твою жену, невесту двадцать – тридцать матросов до полусмерти замучили и ее же потом заставили тебе могилу рыть, а у тебя челюсти сворочены прикладами и язык вырезан, как было в Севастополе. Ты читал и не верил, а я вот именем Бога живого клянусь, что все это было. И сорванная человеческая кожа, и бочка с набитыми внутри гвоздями, куда бросали людей, и детей – может быть, твоих детей – и катали бочку по тюремному двору, и большие хлебы для арестованных, наполненные – так, ради потехи – человеческими испражнениями, и нагайки с железными наконечниками. А ты, может, это железо у них покупаешь. Ты не думай, я ничего от тебя не жду. Не придешь ты на помощь нам, помню я вашу помощь. Бог с вами со всеми, все продающими и все покупающими. Но вот, торгуя нашей кровью, как бы вы не утонули в своей. Или, думаешь, они пощадят вас, когда и твою страну, и все страны завлекут в свой застенок? Думаешь, не будут смазывать сапоги твоим жиром, как смазывали в Харькове, не воткнут тебе в горло, вместо сигары, вилку, как в Полтавской губернии, не закопают живым, как в окрестностях Симферополя, на даче Крымтаева?
Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:
– Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает…
Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь. В залитой зелено-лиловым светом комнате безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.
Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.
(Новые русские вести. 1924. 18 июня. № 147)
Новые годы
(страницы из дневника)
31 декабря 1917 года.
Если много думать о счастье, если очень хочется счастья, оно начинает сниться. Если цепко верить в счастье – слышен шелест его крыльев.
Вчера мне снилась огромная птица с такими нездешними глазами, что под ее сверкающим взглядом на снегу, сухом и бескрайнем, расцветали цветы, тоже неземные, странные. Радужным парусом плыла волшебная птица по синему морю неба, в человечьи сугробы сыпала Божьи жемчуга. Я низал их в длинное ожерелье, целовал их бледно-розовые угольки, перебирал, как четки.
Вчера мне снилось странное счастье. И потому так гулко стучит сегодня непростительно молодое сердце. И потому так доверчиво следят наивные глаза за часовой стрелкой, бегущей к двенадцати.
Прогрохотал год, непохожий на другие. Чья-то неумолимая рука вздернула весь край мой вспененный. Многое сгибло, многие.
Но та же тихая жизнь ходит по улицам-просекам южного городка. Сонный сторож бьет в сонную доску. Так же горят звезды.
Желтые языки свечей у пианино в желтой комнате – те, что и раньше. Светлое золото в заветной бутылке шампанского – ах, как мне дороги сегодня все буржуазные предрассудки – остро искрится.
Пусть – революция. Молодость и безрассудная жажда выше мировых сдвигов. Мягким баритоном поют часы: 12. Звенит стекло, голоса звенят…
– С Новым годом, мама, все вы, близкие, верящие! С Новым годом, все дальние, невидимые! С Новым годом, Русь бурлящая! Вселенная, с Новым годом!..
Вчера мне снилось такое странное счастье…
31 декабря 1918 года.
Кто сегодня власть, разве важно? Разве важно, что вчера, изрезав морозную тишь дробью выстрелов, в ночь истории ушли петлюровцы, сменившие высокородного пана Гетмана!
И что завтра нетрезвой лавой разольются по улицам-просекам старосветского городка – большевики.
Мы все теперь нетрезвые… Не то от самодельного вина из черной смородины, мутного и кислого, не то от слишком быстрого бега событий, не то от нудной долгой усталости. Не разберешь.
Зеленые квадраты светящихся окон разбегаются по площади дрожащими полосами. В душном зале уездного земства шумно и фальшиво-весело. На эстраде – оркестр из семи человек Еськи Лохвицкого, он же парикмахер и набивщик папирос. Подслеповатый Еська молитвенно дует в хрипящую флейту, и нелепо колышутся фалды его фрака времен Севастопольской войны. Завтра Новый год… надо казаться веселым. В табачном дыме пляшут вышибленные из жизненной колеи люди: у буфета стойко глотают денатурат те, кто завтра проглотит за кладбищем – местом упокоения всех буржуев – советскую пулю. Некто безобразно пьяный, некогда бывший тонким художником, выкрикивал:
– Одеколон, силь воус плайт!
– Удивительно, – говорит мне та, которая так часто похожа на птицу с нездешними глазами, – удивительно, что у Владимира Павловича французские слова приобретают английский оттенок…
По-моему, это совершенно безразлично: английский, малайский или санскритский! Главное – это сбросить с себя на миг, на час угрюмую тоску. Завтра Новый год, надо верить в невероятное, в сладкие капли счастья…
31 декабря 1919 года.
На станции Краматорская получилась железнодорожная пробка, и мы не успели проехать в Ростов прямым путем. Повернули направо, через Крым, оттуда морем на Кубань, к полку.
Сквозь задымленные двери вагонов – «ни одной лошади, но зато 70 людей» – изредка слышали рождественский звон в деревенских церковках, очень густо крестились, в консервной жестянке варили невкусный кофе и много думали о том, чего уже никогда не будет. И была в этом «никогда» такая боль, что, тайно друг от друга, молились по ночам:
– Боже, возьми меня к себе!..
С пулеметами на площадках – всюду бродили махновцы – проехали бедные станции Приазовья, Сиваш, Джанкой.
Симферополь, вокзал. Полутемно. На стульях, на столах, на скамьях, на полу тревожно спят люди в английской ветоши. Черная стрела огромных часов остановилась на двенадцати.
– А ведь завтра Новый год, – вспоминает вдруг мой брат Павел и будит старшего брата Михаила (помяни их, убиенных, Господи, егда приидеши во Царствие Твое!).
Быстро, как будто действительно мы верим в счастье и в Новый год, идем к буфету, теплое пиво разливаем по грязным стаканам.
– Ну, всего!.. – говорю я, глотая горьковатую воду. О Новом годе, о новом счастье как-то неловко и вспоминать…
31 декабря 1920 года.
В сказочные времена, то есть года четыре тому назад, в этих огромных комнатах бегали девочки в форменных платьях, о любви и о высших курсах мечтали выпускные, чинно плыли классные дамы, инспектрисы и директрисы, заливались звонки в длинных коридорах. Кажется, и до сих пор сохранилась на фронтоне надпись из серого камня: «МЕЛИТОПОЛЬСКАЯ КАЗЕННАЯ ЖЕНСКАЯ ГИМНАЗИЯ». А теперь здесь «ГОРОДОК ВОЕННЫХ», находящийся под особым покровительством ЧК.
В трехэтажном здании шесть неразбитых окон: топим на обгоревшем полу, бросая в ураганные костры парты и доски; едим «свое» – два раза в неделю разрешается ходить по городу с сумой – все равно полуголый, без документов из оцепленного стражей города не убежишь. С каждым днем все труднее наш горький промысел: больно уж нас много здесь, тысяч двадцать. До поздней ночи, босиком в снегу, ходишь, а принесешь «домой» – две-три корки.
Полковник О. всю дорогу от Таганаша в Мелитополь молчал и пронес во рту небольшие золотые часики. Корнет Д. пронес значок Первого Кубанского похода в волосах. Осторожно вынимаем из трубы недействующего отопления, смотрим.
– Без пяти двенадцать.
– Позавчера я выпросил молока, – шепчет полковник (по анкете – старший писарь), – к сегодняшнему дню берег. Выпьем… Не за Новый год, не за счастье, а так – за жизнь… Выпьем, товарищ денщик! (В анкете, семнадцатой по счету, в графе «чин и должность» я написал корявым почерком: «деныцик командира полка»).
Пью замерзшее молоко, а сердце, по образному выражению Иннокентия Анненского, «счетчик муки, машинка для чудес» – так несказочно болит…
31 декабря 1921 года.
Какая разящая разница: тогда, лет восемь тому назад, заревом огней пылал Невский, бурлила таинственная – толпа всегда таинственная – цепь человеческой волны, цокали копыта рысаков, ревели автомобили, кружился снег, такой неповторимо-белый. Теперь пустынно и страшно на главной улице блистательного Санкт-Петербурга, вой выстрелов и слабые крики в переулках. А снег летит. Не тот – неповторимо-белый, не тот. Тяжелый, тающий, серый снег…
Дома, в высокой комнате по Литейному, тоже пустынно: керосиновая бутылка на подоконнике, стол из ящиков, двуногий диван темного, изорванного шелка в стиле Людовика XIV – прости, Король-Солнце! – и вездесущая буржуйка весьма капризного нрава – всегда дымит. Вот и все. Но после подвалов ЧК – замком сказочной принцессы показалась мне эта нищая комната. Только сегодня я заметил, что не всегда приятно, замерзнув в канцелярии, садиться верхом на кашляющую печь, что двух фунтов прелого хлеба не может хватить на неделю, что нет у меня ни книг, ни покоя, ни той, что похожа на птицу с нездешними глазами…
В ночь под Новый год хочется хоть брызг былого, намека на уют и радость. А если нет их, солнечных брызг, надо лечь на двуногий диван, закутаться шинелью, мешками и портьерой, вспомнить вырванные с корнем годы. Пусть приснится она – жизнь отгоревшая.
– С Новым годом, сон. С Новым годом, мой бессмертный…
31 декабря 1922 года.
– Глупость – все эти Новые годы! Ну чем отличается сегодняшний день от вчерашнего? Абсолютно ничем. Просто условились делать вид, что верят в чепуху. Я если и пью, то только потому, что вообще любитель алкоголя, будь то даже эстонский спирт, – говорит кто-то из них, из чужих, из случайных.
– Как хорошо не верить, считать то новое, что движется на нас, просто первым января. Вера обязывает, жжет суровым огнем и жалко отцветает, обманывая. Безверье искренно, безверье – мудрый друг, вера – безумная невеста… И, может быть, он прав, хихикающий любитель алкоголя.
– Он лжет, – говорю сам себе тихонько и сквозь табачный дым вижу живые и мертвые глаза тех, кто даже под пулей – верил. Кто знал, что не умирает счастье, а только прячется в пещерах, недоступных земным ураганам, что грянет час – и над бешеным миром затрепещут крылья Жар-Птицы.
– Пью за тебя! – беззвучно кричу я грядущей птице. – Пью за страну обетованную, пью за близких и далеких, пью за ослепших от слез матерей, за сгорбленных отцов, за идущих по миру детей, пью за правых, за живых и умученных.
31 декабря 1923 года.
И вот опять…
Высокое окно глядит во двор синим квадратом. Тонкий пласт снега ползет с крыши… Вон, левее четкого зигзага трубы, боязливо зажглась звезда. Видите, кроткая какая! Таких мигающих камней много на пальцах Богоматери.
Горит звезда дальняя. «Далекая» – бежит по бумаге бесшумное перо и останавливается у края… Знаю – в капле чернил, на острие пера сверкающий рой нетерпеливых слов: разбежится снова острая сталь – и покроет шуршащую бумагу новыми строками о звездах тихих, о дремлющем вечере, о грустной грусти…
Но слов не надо. Пусть тлеют звезды в горниле неба, пусть плачет грусть – слов не надо. Подумаю о чем-то хорошем, ласковом, стыдливо подойду к окну, обожгу горячее лицо влажным холодом стекла и, вглядываясь в звезды-камни на пальцах Божьей Матери, скажу так, как говорят только бездомные, безродные, юродивые во Христе, скажу с горчайшей мукой и просветленной радостью:
– Боже, услыши нас! Ты видишь – общей могилой стала земля Твоя, Русь Твоя благостная изрыта миллионами Голгоф. Боже, услыши нас! Море слез из выплаканных глаз льется сегодня на древние иконы в домах Твоих пресвятых, небывалым горем раскалены губы тех, кто с непререкаемой верой в милость Твою целует сегодня лик Твой. Мы растеряли по долгим, по черным путям все силы, всю волю, всю жизнь. Боже, услыши нас! Осени нас в ночь эту великую миром, хоть немного радости забытой пошли! Поведи нищенку Твою – Россию – по новой тропе нового года, новых лет, к жизни новой. Боже, услыши нас!..
(Новые русские вести. 1924. 1 января. № 12)
31 декабря 1925 года
…На столе у меня три блестящие открытки с розовыми крылатыми мальчиками, с циферблатом и стрелкой, остановившейся на двенадцати, с пенящейся бутылкой шампанского, с дряхлым сгорбленным стариком, пугливо уходящим в даль веков. На столе несколько визитных карточек с манерными завитушками букв имени, отчества и фамилии, с задержавшимся у самого края острым бисером: «Гельсингфорс». Два письма с не остывшими еще чернилами на конвертах, готовых бросить через моря и земли мои думы, мои горести, надежды мои.
И всюду – на открытках, карточках, письмах, даже в густой чернильной капле, свисающей с кончика пера черной слезой, – те же три слова, заученные с детства, таких обязательных, всплывающих в памяти каждого 31 декабря:
– С Новым годом!
Упадут они сегодня в желтый, чуть покрытый инеем ящик с двумя скрестившимися трубами, будут мерзнуть в почтовых вагонах многих стран, многих народов. Потом, торопливо роясь в потертой сумке своей, вытащит их угрюмый, старый почтальон. Протянется за ними чья-то рука. Чьи-то глаза на минуту, только на минуту задержатся на этом с детства заученном, стершемся, бледном:
– С Новым годом!
Может быть, там – в Москве, Париже, Белграде, Риге – мысленно ответят: «С Новым годом!» Или даже бросят в мерзлый желтый ящик тоже тусклое, всплывающее в памяти каждого 31 декабря:
– С новым счастьем!
И там, и здесь – все мы одинаково знаем, что «новый год» нов разве только тем, что цифра другая: было 1925, станет 1926. Что радовать других «новым счастьем» можно только от глупого сердца нашего, а не от разума. Что «счастье» 1926 года, вероятно, будет и больнее, и безнадежнее прошлогоднего.
Написал «прошлогоднего». Три раза после него опустилось перо на блестящую, тоже будто инеем покрытую бумагу. И вспомнились сразу, замерцали, в небо взлетели сказочным фейерверком не новые, а те, давние, былые годы, не «новое», а старое, не то кем-то украденное, не то мной самим утерянное счастье. И до отчаяния, до спазм в горле, до боли невыносимой захотелось вернуть, найти…
Боюсь, что там – в Москве, Париже, Белграде, Риге – не поймут или неправду скажет им пенящаяся бутылка шампанского на моих с детства привычных открытках, но и на них, и в письмах, и в глянцевом картоне карточек я только что зачеркнул это «с Новым годом», с новой верой и мольбой к Богу надписал над ним: «Со старыми годами! Со старым счастьем!..»
А завтра у темного образа скажу светло и просто:
– Боже, нам уже не надо ни нового года, ни нового счастья. Нехорошее это… новое. Господи! Успокой нас, Боже, труждающихся и обремененных, великой и богатой милостынью – старыми годами…
( Новые русские вести. Гельсингфорс, 1926. 1 января)