Текст книги "Рифы далеких звезд"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Жизнь начала раскрывать перед ними свои тайны. Семь лет спустя родился Маккавей, потом – тот мальчик, что прожил всего год. Его образ уже стирался в памяти окружающих, а жить остался Рыжеволосый, чью душу постигла кара – долго и мучительно болеть, с теми просветлениями, какие даруются самым возвышенным сердцам, и с мрачными безднами, откуда может вырваться только вопль…
– Стар я уже, меня не искусишь яблоком, – сказал Христофор Михалушев змее, которая все так же неподвижно лежала, опоясав старое дерево, – золотистая спина, изумрудные глазки, будто только что сотворенная кистью иконописца. – Я давно испробовал твоего плода и полной мерой изведал все, что может вынести душа человеческая. Только яда твоего еще не испил, но, бог даст, минует меня чаша сия…
Он пошел дальше. Наступил на опавшую яблоневую листву, под ногами нежно сохнули лепестки, оброненные ветками, которые пышно и печально цвели под осенним солнцем.
Змея проводила его взглядом, но не сползла на землю. По-прежнему обвивала старую яблоню, держа в зубах плод, к которому не потянулась рука учителя. Вероятно, змея поджидала тут другого человека – юного, еще не познавшего мнимых радостей жизни или же еще не родившегося на свет, который будет зачат здесь, среди охваченных запустением деревьев.
Ведь змея была мудрой и знала, что ничего на свете не вечно и затопленное водой когда-нибудь вновь воскреснет.
А воскресшее долговечнее и мудрее, потому что вышло оно из лона смерти…
Рано утром на дороге показался Лесной Царь. Дуло карабина, покачиваясь, блестело под лучами встающего солнца. Впереди него шагали четверо лесорубов с топорами. Стальные лезвия их топоров тоже блестели на солнце и, несмотря на возраст этих людей – его выдавала седина, – в их поступи отражалась бодрость и свежесть апрельского утра. В первую минуту он решил, что лесник с утра пораньше поймал на вырубке браконьеров и ведет их в город, чтобы передать в руки властей – не зря же он шагает у них за спиной, как конвоир за арестантами. Но потом, прислушавшись к их голосам (они о чем-то друг другу рассказывали и смеялись), увидев, куда они направляются (компания повернула вдоль реки в сторону села), учитель понял, что дело совсем в другом…
Невообразимо светлыми и свежими были апрельские утра в поречье Огосты. В солнечном свете, который человек ощущал не только телом, но и мыслями, был какой-то особый холодок, какой бывает в этих краях только весной: то была прохлада еще не прогревшихся заводей, терпкий запах древесного сока, заслезившегося по вьющимся лозам, влажное благоухание расцветающих деревьев. Все сливалось в единое ощущение молодости, вечности, и хотя ощущение это было обманчивым и быстротечным, как сама жизнь, душа воспаряла над заботами – даже та душа, которой судьба уже преподала горькие уроки, – она очищалась от будничного и тленного, и пчелы жужжали в ней, как в серебристых ветвях яблони…
Яркостью зелени и белизной цветущих деревьев весна затянула все раны снесенного села: скрыла из виду фундаменты былых строений, раскиданные обручи от старых бочек, разбитые глиняные горшки, от которых шел кислый дух солений…
Все было в цвету – даже крохотный куст терновника, даже сохнущее дерево, где уцелела одна-единственная веточка… Туда-то и направлялись четверо лесорубов в сопровождении Лесного Царя, и при первом же ударе топора старый учитель понял, зачем они шли.
Для разрушенного села пробил последний час.
В сознании многих его жителей, переселившихся теперь кто куда, этот уголок земли давно уже был мертв. У них не находилось времени наведаться туда, где они родились и выросли, где покоятся в могилах их близкие. Даже если и приезжали когда, то ненадолго: снимут урожай слив или грецких орехов (если никто не успел опередить) или выкопают в родном дворе луковицы гиацинтов и тюльпанов для балконов своего нового жилья. Христофор Михалушев не переставал дивиться тому, как быстро эти люди пустили корни в другом месте, как легко, не переболев, прижились на чужой земле…
Он был другим человеком – образованнее их, побывавшим в других краях, – и, казалось бы, ему-то легче всех распрощаться с этим затерянным среди холмов селением. В конце концов, что он терял? Он дослужился до пенсии. Получил немалую сумму за снесенный дом, купил участок в городе, близнецы из Чупренова отдали ему один этаж, он вырастил саженцы, посадил цветы… Город – это совсем другое: улицы, залитые асфальтом, магазины, автобусы. Хочешь – иди в театр, хочешь – сиди в кафе. Даже специальное кафе есть для пенсионеров: хоть с утра до вечера играй в карты да кофеек попивай…
Стук топоров прервал его раздумья. Эхо взлетало одно за другим и падало наземь, а рядом падали цветущие плодовые деревья. Лесорубы перекликались между собой, оттаскивали их на улицу и сваливали там в кучу. Работа спорилась и веселила их (наверно, они слегка выпили перед тем, как к ней приступить), и учитель видел, как обнажается под их топорами бывшее село, становится просторнее, бесцветней и словно бы чужим; у него было чувство, что он впервые видит побелевшие холмы, слегка закругленные, с метинами, которых он прежде не замечал, похожие на голову насильно остриженного мальчика, чьи роскошные кудри упали к его ногам…
Вечером лесорубы долго мылись у источника по ту сторону мельничного ручья, потом напились воды и зашагали к излучине реки, где виднелся железнодорожный мост. Лесной Царь не пошел с ними. Он заметил, что учитель колет дрова, почуял запах только что растопленной печки и, ощупывая карманы – нет ли там сигаретки, – направился к домику. Поздоровался, вытер запылившийся козырек фуражки и, водворив фуражку на место, удостоверился, что кокарда – точно на середине лба, где, как он любил говорить, проходит воображаемая линия носа. Потом вынул из печки головешку, зажмурился – дым щипал глаза – и, посвистывая ноздрями, блаженно вдохнул ароматный табачный дымок.
– Умаялись! – сказал он и, подтащив табуретку, откинулся к стене. – Гляди, на что руки стали похожи… Ничего не поделаешь – пришлось подсобить. Такие заросли! Все цветет, переплелось, лоза обвила стволы, ежевика разрослась… А надобно все истребить и расчистить, пока не прибыли тракторы.
– Какие тракторы? – взглянул на него учитель. – Что им тут делать?
– Пахать будут… Чтобы, когда вода придет, на дне ничего не было.
– А когда придет вода?
– Когда-нибудь да придет… Плотину-то строят вон, засыпают… В городе разговор идет, будто в здешнем холме карстовые пещеры обнаружили. Ну, приостановили работы, исследуют… Вот будет номер, если вода поднапрет да и прорвет холм…
– А ты поспешил привести лесорубов?
– Я же не по своей воле. Выполняю приказ.
– Как раз тогда, когда деревья в цвету? Неужели у тебя не щемит сердце, когда ты видишь, как валятся старые яблони и черешни, на которые ты забирался в детстве?
– Раз велено рубить, какая разница, когда за топор браться? – Догоревшая сигарета обожгла губы, и Лесной Царь сплюнул. – Ты же служил в солдатах и знаешь: приказы не обсуждаются, а выполняются.
– Служил я давно, но и тогда и позже старался обойти это унизительное правило. Ты знаешь, я человек мягкий, но никто не заставил бы меня поднять руку на цветущее дерево… Я всю жизнь учил детей и когда вижу в апреле деревце в белом цвету и возле него ребятишек, то думаю: «Господи, несмотря ни на что жить все-таки стоит…» Для меня цветущее дерево – это дитя, можешь посмеяться над моими словами, но так я думаю. Даже самое древнее, выдолбленное дятлами дерево – тоже дитя, ведь и оно юным сердцем радуется солнышку и насквозь пронизано светом… Земля, наверно, состарилась бы очень быстро, – продолжал учитель, – если бы не цвели деревья, не возвращали ее раз в году к истокам всего сущего, к молодости. И ты, способный выстрелить в человека, если заслышишь в лесу его топор, взялся уничтожать цветущие деревья?
– Я человек темный, учитель, не умею говорить мудрено, как ты, но одно скажу тебе: не все ли едино, когда срубишь дерево, если на то есть приказ? Весной ли, осенью, – а лежать ему у тебя под ногами…
– И все-таки – другое дело… Облетевшее дерево как состарившийся человек: можно его пожалеть, а можно, если сердце у тебя злое, сказать ему: «Прощай, ты уже отжил свое, пора…» Но лучше всего, чтобы рухнуло оно не от топора, а от грозы или молнии. Так судила природа, и в этом самая большая мудрость.
– Человек и то не может оценить доброту своего ближнего, так неужто дерево поймет ее? – Лесной Царь с насмешкой взглянул на Михалушева. – Кабы дерево много понимало, оно не стояло бы безропотно, когда с него срывают плоды или подступают с топором… Да чего нам философию разводить? – Он встал, поправил очки на носу. – Я считаю так: каждый должен заниматься своим делом и решать по своему разумению, сколько хватит ума. Нынче мне платят за рубку деревьев – я буду рубить. Завтра мне скажут: «Сажай на то самое место саженцы!» – и я буду сажать. Вот как я это дело понимаю. А ты сиди себе и рассуждай на здоровье. Вам, старикам учителям, пенсионерам, чего еще и делать, кроме как умничать? Больше ничего, почитай, и не остается…
Он затянул ремешки своих резиновых сандалий, вскинул карабин на плечо и не прощаясь – он не любил, когда его поучали, – свернул на тропинку, бегущую вдоль реки.
Христофор Михалушев не пошел проводить его.
Рубка длилась еще два дня, оголили весь нижний край села в низине возле Огосты и остановились только у самого шоссе. Вероятно, кто-то из начальников Лесного Царя распорядился начать посадки молодых деревьев вдоль шоссе на Петрохан (был призыв – озеленять дороги), и лесник повел свою дружину туда.
Прикатил грузовик забирать срубленные деревья. Сваленные одно на другое, они напоминали огромные снежные сугробы, быстро оседавшие под апрельским солнцем.
Рабочие побросали в кузов стволы, жмурясь на облака высохших цветов, которые били их по лицу, водитель увозил один сугроб и возвращался за следующим, и позади его тарахтевшей машины оставалась голая земля, только кое-где еще цвели пощаженные колесами тюльпаны, ландыши, гиацинты и нарциссы.
Христофор Михалушев смотрел, как село оголяется и немеет, лишившись шелеста листвы и птичьих песен, и ему казалось, что перед ним лежит как на ладони не этот знакомый до боли уголок, а собственная его душа, по которой прошлись люди с топорами и засыпали ее щепками срубленных деревьев – тонкими, как бритва, щепками, прикосновение которых рождало острую боль…
Один приятель как-то сказал ему: «С такой чувствительной душой, как у тебя, вряд ли можно дожить до седых волос…» Сказал уверенно, а на поверку оказался плохим пророком. Михалушев уже приближался к семидесяти и вопреки всему, что выпало ему на долю, вопреки горечи и бедам, сумел сохранить душу, открытую добру и надежде. И когда он спрашивал себя, что давало ему силы жить, то отвечал так: «Я никогда не был равнодушным». Чужие тревоги и заботы становились его собственными, причиняли ему боль, и вместе с тем чужая судьба была как горящая головешка; она прикасалась к углям его душевного огня, и даже если они догорали, не давала им угаснуть под золой… Больше всего в жизни боялся он равнодушия. Ему казалось, что, доживи он до этого, его душа уподобится тем озеркам за рекой, где крестьянки летом вымачивают коноплю: тихая, стоялая вода, подернутая жирной ряской, где лопаются зловонные пузырьки…
Он думал сейчас о срубленных плодовых деревьях. Отчего это так мучило его? Ведь он понимал: приближалась вода, не сегодня, так через два-три года она затопит все поречье. Какая, в сущности, разница – срублены деревья или останутся гнить на дне водохранилища? Никакой, он прекрасно сознавал это, и все же не мог примириться с ожесточенной страстью людей уничтожать то, что приносит плоды и радует душу.
Полюбив что-либо, учитель привязывался к нему навсегда. Это мог быть человек, виноградная лоза, синица, высиживающая птенцов в дупле старой груши… Он радовался, когда видел их, думал о них, тревожился. Сорок лет учил он деревенских ребят и переживал детство каждого ученика – с его радостями и шалостями, болезнями и обидами. Почти ни от кого не видел он добра – дети вырастали и, поглощенные своими заботами, забывали об учителе, иные даже посмеивались над ним, считали скупцом и нелюдимом. И над больным его сыном тоже порой издевались – особенно в летние месяцы, когда разум у Маккавея мутился. В такие минуты учитель вспоминал старую притчу о человеке, который упал в волчью яму и три дня тщетно звал на помощь: «Прохожий, протяни мне руку, всю жизнь благословлять тебя буду, рабом твоим стану…» Проходил мимо человек, услыхал, опустил в яму веревку и вытащил его. Он вылез, перевел дух и ушел как ни в чем ни бывало, даже «спасибо» не сказал. Его спаситель тоже пошел своей дороги дальше, подумав про себя: «Надо уносить ноги, не то догонит и в знак благодарности того и гляди, веревку отнимет».
Учитель вспоминал эту притчу, чтобы слегка подбодрить себя, и, хотя не считал себя ничьим спасителем, радовался тому, что многим, насколько хватило сил, протягивал руку и выводил на дорогу…
Всю жизнь Христофор Михалушев чувствовал себя ответственным за своих учеников. Когда кто-нибудь из них, став взрослым, совершал добрые поступки, он молча гордился им, уверенный, что чем-то, пусть самым малым, помог духовному очищению человека. И наоборот: если пороки завладевали душой, которую учитель в свое время пытался вылепить из податливой, казалось бы, глины, он бессонными ночами думал об этом питомце и страдал за него, хотя тот при встрече с бывшим своим учителем мог даже не поздороваться. До самой старости не мог он стряхнуть с себя эти тревоги. Для него эти уже седеющие люди, преуспевшие или не преуспевшие в жизни, были членами одной большой семьи, и школа была их родным домом, они оставались для него все теми же малыми детьми, которые бежали в класс с потрепанными учебниками и тетрадками под мышкой, а он – молодой, веселый встречал их на пороге, под переливы звонка, радуясь их гомону…
Христофор Михалушев мог воскресить их всех в своей памяти такими, какими они были в детстве, увидеть их обросшие шеи или наголо остриженные затылки, где синеют следы химического карандаша, он вспоминал случаи, которые радовали его или глубоко огорчали… Мысли об этих людях, что проходили чередой через его сердце, а потом удалялись – одни с невысказанными словами благодарности, другие равнодушно или со вздохом облегчения, – не давали ему покоя, порой вызывали обиду, и тогда он говорил себе, что было бы разумнее по примеру многих сосредоточиться на собственной жизни. Мало ли забот и тревог выпадает на долю каждого, к чему взваливать на плечи еще и чужую ношу? Он пробовал поступать как все, но понимал, что не способен на это. В такие минуты душа его пустела, как покинутый дом: в одном углу валяются старые башмаки, на вешалке повисла выгоревшая рубаха, школьный звонок звучит глухо, как из-под земли, а тех, кого Христофор Михалушев когда-то любил, за кого тревожился, страдал, – их больше нет… Уловив звук подпрыгивающего, сорвавшегося сверху камешка, он вслушивался в надежде, что кто-то идет к нему, но тут же сознавал, что это в собственной его душе упал сухой ком земли, стронутый с места пробежавшим сусликом; голая, как сожженная летним зноем равнина, душа молчала, и пустынное это безмолвие пугало его. Тогда он открывал запруду и слушал, как мчится поток воспоминаний, вспенивая гребешки волн, унося с собой щепки и оброненные лепестки черешни; слушал веселое журчанье воды в промоинах – и улыбался, ощутив под ногами омоложенную землю, вернувшись как блудный сын к родному очагу, к ветерку, ласково щекочущему ноздри, к боли в груди, слева, где находится то, что беззащитней всего на свете, – сердце человеческое…
Лесной Царь сказал, что прибудут тракторы, и они не заставили себя ждать.
Сидя возле дома и перебирая рис, чтобы сварить на обед суп, Христофор Михалушев услыхал со стороны железнодорожного моста тарахтенье моторов. Сперва он думал, что это драга – быть может, она уже приблизилась к железнодорожной насыпи, и ветер доносит сюда все издававшие ею звуки, слышно даже, как скрипят сита. Но когда он увидел клубы пыли над грунтовой дорогой за рекой и шум усилился – отрывистый, резкий, с металлическим лязганьем, – то понял, что к селу подступают тракторы. Маккавей, шлифовавший осколком стекла доску для будущей лодки, тоже поднял голову и поискал глазами просвет среди ив, из-за которых долетал шум. Он увидел, что реку переползают вброд три трактора. Оранжевые машины разбрасывали гусеницами воду, а задранные кверху плуги подрагивали над камнями и светились от водяных струй.
Трактористы задержались на берегу, чтобы умыться, и среди вошедших в воду людей Маккавей увидел Лесного Царя. Тот ополаскивал лицо, оставив карабин на округлых прибрежных камнях. Потом тракторы опять затарахтели, взбираясь выше, на шоссе, чтобы ринуться затем на поросшие травой усадьбы, а лесник прошел напрямик через отмели и стал дожидаться их на краю села. Там уже прошлись топоры и остался один бурьян, а сквозь него проглядывали крохотными островками цветники, за которыми ухаживали Маккавей и отец.
– Началось, – сказал Христофор Михалушев. Руки у него слегка тряслись, и зернышки риса падали на колени. – Я думаю, они займутся сперва южным краем села, где раньше были огороды, – пространство немалое, надеюсь, они им удовольствуются. Вода придет через несколько лет, и они еще успеют перепахать усадьбы. Много ли нужно для такого села? Меньше чем за неделю пройдутся плугами, и следа не останется, что здесь когда-то жили люди…
Он думал, что они начнут со стороны реки, но тракторы свернули в первую же улицу, где мельничный ручей вливался в реку, и подкатили к крайнему двору. Он был виден как на ладони – ведь лесорубы не оставили ни одного дерева. Трактористы опустили плуги, те коснулись земли – это угадывалось по учащенному стуку моторов: он уже не был плотным и ровным, как раньше. Моторы выли и сотрясались, потому что плуги то впивались в толщу корней, то тщетно пытались разворотить спрятавшиеся в траве фундаменты снесенных домов. А высвободившись из когтей камня и мертвого дерева, подпрыгивали так, что трактористы, наверно, стукались головой о потолок кабины. Потом тарахтенье моторов становилось спокойней, веселей, энергичней – это значило, что тракторы перепахивают землю уже обработанную, податливую…
Маккавей продолжал бы трудиться над лодкой, и стружки все так же вылетали бы из-под его пальцев, если бы не раздражающий шум тракторов. Они вспахивали не бывшие огороды на берегу Огосты, как предполагал отец, а сельские дворы, один за другим (по громкому скрежету Маккавей безошибочно определял, когда они проходили там, где прежде были огороды, – плуги застревали в камнях, и машины буксовали). Он видел, как они разворачиваются, и рядом с первой бороздой начинает чернеть вторая, третья…
Христофор Михалушев не сразу заметил, что Маккавей направился в село. Догадайся он вовремя о намерении сына, он бы остановил его или пошел с ним вместе, опасаясь встречи Маккавея с теми, кто явился перепахивать село. Но теперь было поздно: Маккавей не услышит, он уже шагает по узкой песчаной полосе, примыкающей к крайним усадьбам. И все же старик, вынул из печки кастрюлю с супом, чтоб не убежал, застегнул сандалии и двинулся по затененной вербами стороне дороги, где даже в жаркий день веяло прохладой.
Тракторы продолжали пахать. На поворотах стук моторов становился более резким – трактористы выжимали газ, – а затем опять переходил в мерный гул. Учитель отчетливо видел борозды, тянувшиеся вслед за плугами, увидел он и Маккавея: тот шагал по этим бороздам, то и дело нагибаясь, словно обронил что-то и ищет.
Тракторы въезжали во двор Михалушевых.
Подпорки вьющегося винограда затрещали и рухнули. Ствол лозы запутался в плугах, как бы пытаясь остановить их, но те перегрызли его, точно старую, вытертую веревку. Срезанная лоза взметнулась из-под зубьев, размахивая ростками, но полет ее был недолгим – при следующем заходе плуги засыпали ее землей.
И тогда Маккавей бросился наперерез той машине, которая первой въехала на усадьбу Михалушевых. Бросился неожиданно – как тогда, когда итальянцы истребляли фазанов, – и тракторист, нагнувшийся, чтобы раскурить сигарету, еле успел затормозить. Он увидел в двух шагах от себя огненно-рыжие волосы, бледное лицо, лихорадочно горящие глаза, увидел вскинутые к небу кулаки, сжатые так крепко, что пальцы казались восковыми.
– Ты что? – Тракторист высунул голову из кабины, и на его круглом румяном лице, отполированном утренним бритьем, было написано не столько удивление, сколько страх перед тем, что могло произойти. – Под гусеницы захотел? Да не подыми я случайно голову, от тебя бы мокрое место осталось. Понимаешь ты или нет?
Маккавей не ответил ему. По-прежнему мертвенно-бледный, он стоял перед трактором, под жарким дыханием мотора, стискивал кулаки перед пыльными фарами машины.
В этих восковых пальцах, в плотно сжатом рте и неподвижных глазах, горевших лихорадочным огнем, затаились непримиримость и угроза. Маккавей стоял среди цветов, которые он так любил – омытых утренней росой, ничего не подозревающих, – посреди сада, где прошло его детство, такой маленький перед огнедышащей машиной, но тракторист понимал, что этот человек не сдвинется с места даже ценою жизни.
– Ты полоумный, что лъ? – Тракторист открыл дверь кабины, собираясь спрыгнуть на землю. – Мне дело надо делать, а не с психами цацкаться!
Он шагнул к Маккавею – приземистый, крепкий, словно отлитый из чугуна – и ткнул его кулаком в плечо. Рука была сильная, Маккавей пошатнулся от удара, но устоял на ногах. Только рубаху выдернуло из штанов, и она парусом вздулась на спине. Тракторист решил, что этот неведомо откуда взявшийся парень испугается и убежит, но тот отпрянул на шаг, нагнулся и в воздухе просвистел камень. Просвистел, но не попал в цель и, ударившись о верх кабины, отскочил в сторону.
Услышав шум, остальные трактористы тоже выключили моторы и спрыгнули наземь – узнать, что случилось. Камни полетели и в них. Они укрылись за гусеницами, присев на корточки, как в детстве во время кратких ребячьих сражений. Происшествие даже немного позабавило их, они никак не ожидали такой встречи в обезлюдевшем селе, но когда камни посыпались градом и одно из плексигласовых окошек раскололось от удара, они стали короткими перебежками окружать противника, чье лицо приобрело такой же огненно-красный цвет, как и шевелюра. Будь здесь Лесной Царь, он с помощью карабина в одну минуту водворил бы порядок, но его фуражка мелькала далеко на дороге – вероятно, он шел в город по какому-то неотложному и очень важному делу, что даже не откликнулся на их зов.
Когда Христофор Михалушев, задыхаясь от жары и быстрой ходьбы, вошел в свой родной двор, наполовину развороченный и вытоптанный тракторами, Маккавея уже не было. Его рубаха развевалась за Огостой, а преследователи, не догнав беглеца и не сумев воздать ему по заслугам, брели по песчаной полосе назад.
Учитель увидел старую лозу – ее смятые листья выглядывали из-под комьев земли, увидел выдернутые луковицы перерезанных плугами цветов и прошел мимо тракторов с примиренностью много испытавшего человека, который давно предчувствовал эту минуту и внутренне согласился с ее неизбежностью, но не ожидал, что она наступит так скоро.
Маккавей вернулся домой раньше отца. Он сновал по двору и не произнес ни слова, увидев, что отец возвращается со стороны села. По-прежнему лихорадочно блестели глаза, движения были нервные, выбившаяся из штанов рубаха висела мешком на худом теле.
Сели обедать. Маккавей поднес ложку ко рту, с трудом проглотил несколько зерен недоваренного риса и встал из-за стола.
Тракторы продолжали перепахивать крестьянские усадьбы, и стекла в доме негромко позванивали от их тарахтенья.
Маккавей вышел во двор, но пробыл там недолго, потому что стук моторов невыносимо отдавался в ушах. Он пошел к себе, плотно закрыл окно, заткнул бумагой замочную скважину, но тарахтенье машин все равно проникало сюда – глухо, как далекие подземные толчки, отдававшиеся и в стеклах окон, и в сердце Маккавея.
Учитель решил, то сын успокоился и читает что-то, отвлекающее его от мысли о случившемся, но тот лежал на кровати, глядя неподвижным взглядом в потолок. Лежал обутый, вытянув руки вдоль тела, – на фоне синего одеяла ладони казались странно плоскими и белыми, а грудь порывисто вздымалась, быть может, от рыданий.
Он не вошел к сыну, хотя очень хотелось подсесть к нему на кровать и успокоить – словом, взглядом, улыбкой, за которой он постарается спрятать свою тревогу. Оставил его одного – в надежде, что так быстрее уймется, осядет то, что заливало Маккавею душу, как мутные воды Огосты весной заливают поречье.
Осядет на самое дно, и тогда перед глазами рассеется…
Ночью Маккавей долго не засыпал. Во сне метался, словно его подбрасывало на кровати, кричал, что-то втолковывал кому-то, но тот, должно быть, не слушал, и Маккавей упорно твердил и твердил одно и то же…
До отца доносилось каждое слово, каждый звук – тонкая стена вибрировала, как мембрана.
Учитель и прежде, в более спокойные ночи, спал мало, ведь сон убегает от стариков, но теперь он понимал, что не сомкнет глаз до самого утра. Перед глазами чередой проходили – то плавно, неторопливо, то нервно, порывисто – картины минувшего дня. Он видел тракторы во дворе родного дома, видел, как охваченный яростью Маккавей швыряет камни в тех, кто распахивал цветочные клумбы, а Лесной Царь шагает в город в приросшей к голове фуражке и с неизменным карабином на плече. Учитель мысленно шел за этим стражем порядка, видел, как развевается от быстрой ходьбы и взмахов рук вязаная фуфайка, и размышлял над тем, почему этот человек, вместо того чтобы сказать трактористам: «Начинайте пахать у реки, оставьте пока эти участки, парень нездоров, он ухаживал за этими цветами, ему больно, что вы давите их своими гусеницами…» – или подойти и успокоить Маккавея, поспешил в город доложить начальству о том, что произошло.
Совесть-то чиста: тракторист ударил Маккавея, сам же Лесной Царь пальцем никого не тронул, слова не сказал. Зачем ему вмешиваться? Его забота – лес да рыба… Но доложить начальству он обязан – не зря у него погоны на зеленом френче, в который он облачается только по большим праздникам, чтобы дольше служил…
Христофор Михалушев был прав, обвиняя Лесного Царя. Будь в сердце этого безжалостного хозяина поречья хоть капля человечности, вчерашнего не произошло бы, и Маккавей спокойно возился бы со своей лодкой и видел во сне ее первое плаванье, а не метался в постели, как раненый.
Но больше всего старый учитель винил себя.
Обдумывая свои шаги и поступки, он понимал, как наивны были его попытки развязать узлы запутанных жизненных проблем. Все годы, что он провел в стенах школы, он учил детей добру и преклонению перед красотой и благородством.
Весной он водил своих учеников на прогулку по берегу Огосты и учил их радоваться бабочкам, любоваться васильками, что выглядывали из-за пушистых стеблей пшеницы. Дети слушали его и, провожая взглядом порхание бабочек – эту феерию разметавшихся по небу красок, – собирали в подарок родителям букетики васильков. Только один мальчик, самый тупой из его учеников, равнодушно смотрел на все, чем восторгались остальные, и говорил: «Мой папа говорит, бабочек истреблять надо, потому что из их яичек выводятся гусеницы, а от них вред фруктовым деревьям. А васильки надо выпалывать, это сорняк, он душит пшеницу…»
Учитель не любил этого ребенка, так рано ставшего бесчувственным к красоте окружающего мира. В поединке между добром и злом, между ангелом и дьяволом в мальчике победило будничное, темное.
Так думал в те годы Христофор Михалушев и так воспитывал своих учеников.
Но сейчас, мысленно перебирая многие свои дела и поступки, он спрашивал себя: «Не был ли я излишне восторженным, не воспитывал ли добрых и наивных простачков, не умеющих сопротивляться жизни, из-за чего они и становились легкой добычей для ее когтей? Не так ли воспитывал я и собственного сына? У мальчика была открытая душа, и каждое прикосновение к ней рождало боль или восторг. Я был обязан найти защитные средства для этой души, а где я искал их? В стремлении к прекрасному. Я верил, что красота не только возвышает, но и врачует, и только теперь, уже в преклонном возрасте, понял, что стремление к прекрасному наносит глубокие, с трудом заживающие раны. Я повел в разрушенное село своего больного сына, теперь уже взрослого мужчину, которого я все еще называю мальчиком, ведь он так и остался наивным ребенком, повел для того, чтобы он полюбил цветы, привязался к ним. Я думал, что любовь просветляет, и не верил, что она может ранить… Жизнь день за днем учит моих учеников трезвой практичности. И если хоть что-то осталось из того, что я старался внушить им, то вряд ли оно больше горчичного зернышка. Один лишь мой сын остается зеркалом моих наивных былых устремлений… Быть может, из-за болезни жизнь не сумела столкнуть его на другую дорогу, сделать более практичным и расчетливым, излечить от простодушной прямоты, которая делает тебя мишенью на голой равнине, просматриваемой со всех сторон. И если я перед кем виноват, так это перед собственным сыном…»
Река шумела, засыпая. Давно миновала полночь. Трава шуршала, как будто по ней кто-то ступал. Может быть, ветер?
Христофор Михалушев чувствовал, что другая мысль пытается высвободить крылья из темных рук, которые держат их. Крылья этой мысли были большими, сотканными из света, и каждое перышко их сверкало в этой бессонной ночи, пока Маккавей за стеной ворочался в постели и матрац под ним глухо и протяжно звенел.
«А может быть, я был прав, пытаясь воспитывать людей мягкосердечных, с глазами, открытыми красоте и добру, – говорил себе Христофор Михалушев, глядя, как рожденные его воображением крылья отбрасывают на стену мягкие отблески. – Мне хочется верить, что по ту сторону реки, и за горой, и за морями были, есть и всегда будут люди, которые лишь на первый взгляд выглядят простаками из-за своей доброты и благородства, ведь они служат не столько сегодняшнему дню, сколько будущему… Я кажусь смешным, наверно, только тем, кто знает одну меру: собственное благополучие. Хочется верить, что найдутся люди, которые скажут обо мне доброе слово, – пусть не сейчас, а когда меня уже не будет на свете…»
Шорох травы усилился. За окном кто-то ходил – вот он обошел вокруг дома, точно оплетая его темной паутиной. Учитель поднялся с кровати и вышел. Никого – только заря раскаленной проволокой протянулась по гребню холма.