355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Давидков » Рифы далеких звезд » Текст книги (страница 6)
Рифы далеких звезд
  • Текст добавлен: 22 мая 2017, 13:30

Текст книги "Рифы далеких звезд"


Автор книги: Иван Давидков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Итальянцы смотрели, как приехавший с ними охотник дубасит человека, крепко держа его за воротник. Рубаха у Маккавея выбилась из-под пояса и при каждом ударе развевалась, а рыжая голова еле держалась на худой шее.

– Недоносок чертов, шутки со мной будешь шутить, а? – охотник кипел от ярости. – Итальянцы завтра напишут жалобу, а мне из-за тебя отвечать? Люди доллары выкладывают – известно тебе, сколько они за каждого фазана платят? А ты будешь железом громыхать!..

Обладатели долларов догадались, что их сопровождающий связался с душевнобольным, и, докурив сигареты, пошли подбирать убитых птиц, лежавших кучками у дороги, словно груды сухой листвы в осенних парках их родной Венеции.

Их чичероне все еще тряс Рыжеволосого за воротник и орал:

– Были б у тебя в башке мозги, ты бы знал, что мы за фазанов станки за границей купим! Люди нам валюту дают, а ты что?

Наконец пальцы разжались и выпустили воротник. Рыжеволосый вытер ладонью лицо, размазав по щекам кровь. Пошатываясь, он медленно побрел к реке, долго умывался, потом пересек песчаную отмель и скрылся из глаз охотников, все еще сновавших по опустелому селу.

Прогремело еще несколько выстрелов – с большими промежутками, – а на заходе солнца Маккавей увидел возвращавшиеся в город «фиаты» итальянцев.

Машины вынырнули из тени, отбрасываемой холмом, сверкая не столько стеклами, в которых отражался закат, сколько притороченными к алюминиевым багажникам птицами. Мертвые фазаны свисали со всех сторон автомобилей и на дорожных ухабах шевелили крыльями.

В тот миг, когда итальянцы промчались мимо заслоненного ивняком домика, Маккавей увидел, как, словно ожив от бешеной скорости, птицы расправили крылья. Они пытались порвать стягивающие шею петли, раскачивали автомобили отчаянными попытками взлететь, и Маккавею мучительно хотелось, чтобы они подняли в воздух эти урчащие железные коробки и швырнули о скат холма.

Но итальянцы не расшиблись на повороте (у мертвых птиц не было сил для мести), а спокойно помчались дальше, в город, в сопровождении верного чичероне на его дребезжащей ржавой развалюхе.

Уже вечерело, когда приехал на своей трехколесной коляске Муни. Он затормозил у мельничного ручья, вытащил костыли и, опираясь на их вогнутые дуги, ступил на траву. Потом, энергично выбрасывая ноги, двинулся к дому, на стене которого фары коляски очерчивали его тень – непомерно длинные руки, короткое плотное туловище, вывернутые детским параличом ступни.

Маккавей догадался, кто к ним приехал, и вышел навстречу гостю. Взял с сиденья хлеб и простоквашу, выключил фары и направился к дому.

Эммануил Рангелов, или для краткости Муни, был однокашником и другом Маккавея. Все классы начальной школы просидели они за одной партой. Маккавей привязался к нему не только потому, что Муни был честным, справедливым и самозабвенным в дружбе, – его привлекала любознательность друга, которому суждено было до конца жизни не расставаться с костылями, отполированными его ладонями. Возможно, из-за того, что недуг преградил Муни многие дороги и заточил средь этих холмов, плотно замыкавших горизонт, куда ястреб долетал, сделав всего несколько взмахов крыльями, мальчик стал собирать книги о путешественниках и летчиках и читал их взахлеб. Перед его взглядом, точно под крылом самолета, проносились здания незнакомых городов – белые, с четкими гранями, похожие на облепленные мухами кусочки сахара в сельской лавке…

Муни купил где-то книжку, в которой рассказывалось, как смастерить детекторный приемник. Целый месяц разыскивал он конденсатор и катушку, потом спаял их, позвал Маккавея и других ребят, попросил натянуть над крышей антенну. И в один прекрасный день, прикоснувшись тонкой, как пчелиное жало, проволочкой к граням отливающего свинцом кристалла, услышал в наушнике человеческий голос. Подумал было, что это с улицы долетел чей-то говор, но секундой позже в ушах зазвучала музыка. Играл военный оркестр – бравурно, гремя медью, – глаза у Муни засияли, щеки вспыхнули, казалось, перед одноклассниками сидел не всем им давно знакомый паренек, а мореплаватель, увидевший наконец обетованную землю…

…Огонь под навесом разгорался (учитель разложил костер, потому что вечерами уже холодало), хворост трещал, угольки летели во все стороны, и Муни отодвинул свой стул.

– Мне встретились итальянцы, – сказал он. – Приезжали бить фазанов.

– Весь день палили. Должно быть, ни одного не осталось, – проговорил учитель, глядя на реку, откуда веяло прохладой осеннего вечера.

– Итальянцам не жалко. Заплатили деньги и давай бить.

– Человек, который привез их, говорит, что на эти доллары мы купим станки, – вставил Маккавей.

– Один уже купили. Два года валяется на станции возле склада. Никому и дела нет. Доски, которыми он обшит, уже прогнили от сырости.

– Наверное, отжил свой век, – сказал учитель. – Станки стареют гораздо быстрей человека. Появился новый, более усовершенствованный, более экономичный, а прежний – сразу на свалку…

– Да, конечно, – согласился Муни. – Купят новый, более экономичный. На итальянские денежки. Знаешь, сколько они тут валюты оставили?.. В позапрошлом году две недели подряд били фазанов в излучинах возле Ботуни. Осенью опять прикатили, но уже в окрестности Златии… За каждого фазана – золотом!.. Слыхали, сколько за одного фазана дают? – обернулся он к учителю. Тот водил ладонями над горящими углями, и пальцы у него розовели от отсветов огня.

– Нет, не слыхал, – отозвался старик.

Муни знал обо всем. Лет десять уже разъезжал он по окрестным селам – от Ботуни до Врышского утеса. Свозил к себе в мастерскую неисправные телевизоры и приемники и, нагрев паяльник, возвращал им то, чего они лишились: речь, смех, песню. Он паял проволочки и катушки, менял лампы, ставил сопротивления, длинными ножками напоминавшие комаров, и после нескольких бессонных ночей к аппарату возвращалась речь. Муни втаскивал на заднее сиденье своей коляски обшарпанный ящик, которому он вернул чудо – жизнь, вез хозяину, и его встречали с радостью и благодарностью.

В его глазах, как в калейдоскопе, кружились времена года с разноцветьем холмов и пеленами тумана над прибрежными топями, сменяли друг друга дни и ночи, благоухали весной цветущие кусты боярышника, голые и зябнущие поздней осенью, а зимой укутанные в длинные снежные бурки. Они видели толпы свадебных гостей с красными петухами в руках – скачут вокруг невесты, опутанной с ног до головы гирляндами бумажных денег, видели, как цветут персиковые деревья, и глубоко в хлебах перекликаются перепела; как движутся похоронные процессии: два вола тянут подводу, за ней бредут вразброд человек десять, с трудом вытаскивая ноги из липкой грязи, а иногда впереди одетых в черное мужчин и женщин с траурными вуалями мягко покачивался на рессорах катафалк, а у лошадей на челках развевались черные ленточки…

Маккавей смотрел в глаза друга, где, точно палая листва на дне родника, покоились все явные и тайные события родного края; смотрел, как отсветы костра перемещаются по его волосам и длинному, с припухшим кончиком носу, тень которого подрагивала, закрывая тонкий, точно ножом прорезанный рот; смотрел на вытянутый мясистый подбородок, будто вылепленный из теста, где остались вмятины от пальцев, и думал о том, сколько стойкости и силы таят черты этого лица.

Ребятишки в начальной школе ненавидели тщедушного мальчика, который, взмахивая костылями, рывком переносил тело со ступеньки на ступеньку, а в классе первый поднимал руку, чтобы ответить урок. На переменках они колотили его – без всякой причины, просто он раздражал их, как раздражали воробушки, которым они выдирали хвосты, или ящерицы, которым они запихивали в рот подобранные на улице окурки. Они дергали Муни за полы, выбрасывали его шапку в окно, выкручивали ему уши… С трудом удерживаясь на костылях, он тщетно пытался разорвать кольцо обозленных сорванцов и робко улыбался, словно вымаливая улыбкой пощаду, но дети не прекращали издевательств, уверенные в том, что не получат сдачи.

Маккавей пробовал иногда защитить друга, но локти соучеников не подпускали его близко. И тогда происходило нечто неожиданное: белый как мел Муни повисал всем телом на одном костыле, а вторым, стремительно взмахивая жилистой, длинной, чуть не до щиколотки, рукой, начинал дубасить своих мучителей. Из старенькой одежонки подымалась пыль, трещали рукава…

Драка прекращалась, когда звонил звонок, и ученики, потирая ушибленные спины, мирно и тихо возвращались в класс.

Эти побоища происходили обычно в начале учебного года. Одноклассники враждебно встречали маленького калеку. Их жестокость огорчала учителя, он уговаривал их быть добрыми, прилежными, убеждал, что Эммануил мальчик умный, любознательный и надо помогать ему. Дети слушали, листая свои тетрадки или очинивая карандаши, соглашались для вида, но стоило прозвенеть звонку, как коридор наполнялся топотом бегущих во двор учеников, и история повторялась. Дети не хотели смириться с тем, что именно у них в классе учится калека, который, когда они маршируют, ковыляет на своих костылях позади всех, а когда гоняют в футбол, неловко мечется по двору, стараясь ударить по мячу костылем.

Но приходила весна. Дети отправлялись за сорочьими и вороньими гнездами в леса на тот берег Огосты. Шел с ними и Муни. Иногда гнездо находилось на невысокой груше-дичке или на сучковатом дубе, и те, кто половчей, легко взбирались и доставали их. Но случалось, что пернатые обитатели чащи свивали себе гнезда на высоченной липе с гладким и скользким, как стекло, стволом. Тогда наступал черед Эммануила. Он оставлял костыли, обхватывал ствол своими непомерно длинными руками, похожими на железные кошки, с помощью которых рабочие взбираются на телеграфные столбы, и, помогая себе коленками, мгновенно исчезал в густой кроне дерева. Потом спускался, держа в зубах кепку, в которой было с десяток голубовато-зеленых, в коричневую крапинку яиц. Муни раздавал их одноклассникам все до последнего и радовался, что они счастливы.

Мало-помалу его щедрость примирила их с ним. Нашлись общие игры, причем ребят больше всего веселило то, как Муни, повиснув на своих крепких и ловких руках, передвигался с ветки на ветку; он перелетал с дерева на дерево наподобие артиста в кинокартине, которую им год тому назад показывали в школе…

Сейчас эти руки, по-прежнему крепкие, но уже огрубевшие, с черными от паяльника и припоя пальцами, шевелились над костром, и огонь гладил их легкой дымкой своих фиолетовых язычков…

– Иду вдоль реки и вижу посредь заводи что-то рыжеватое, – рассказывал Лесной Царь. Он поднял к небу очки, убедился, что стекла мутные, и стал тщательно протирать их платком. – У меня ведь худо со зрением, не разобрал толком, что там такое, решил: прошлогодняя листва плывет по воде. Но вгляделся получше, вижу – лисья морда. Туловище в воде, а морду поверху держит… «Купается, – думаю. – Пускай наведет красоту, а уж тогда влеплю ей в зад пулю!»

Он нацепил очки на нос, толстые стекла размыли очертания глаз, веки расплылись, словно нарисованные акварелью на мокрой бумаге, и за стеклами разлилась желтоватая, как водоросли в бочаге, хмарь зрачков. Лесник поправил на облысевшей голове фуражку с козырьком, смазанным касторкой и сверкающим на солнце, точно зеркало, подтянул к себе старый бельгийский карабин, словно собираясь пальнуть в лисицу, и продолжал:

– Вроде купается, а сама замерла, не шелохнется. Оголодала небось и чего-то высматривает, думаю я и затаиваюсь, чтобы она меня не учуяла. Лиса, значит, киснет в заводи, только морда чуть шевелится. Гляжу – в пасти у нее палка. Это ж надо! Тридцать восемь лет, почитай, в лесниках хожу, всю округу ногами вымерил, а сроду такого не видывал… Может, говорю я себе, задрала у кого кур, а хозяин поймал ее в курятнике и, вместо того чтобы прикончить на месте, запихал ей поперек пасти палку, прикрутил проволокой да и выпустил – пускай, мол, побегает по земле живая-здоровая, покуда не сдохнет с голоду…

Учитель слушал его, сидя у порога. Смотрел, как гость шевелит пальцами своих великаньих ступней, коричневых от присохшей глины (она облепила и ремешки стоявших рядом сандалий), смотрел на обтянувшую живот майку, которая казалась еще более серой и ветхой в соседстве с фуражкой зеленого сукна, что сверкала на плешивой его голове, как корона, и думал: «Видит, что я человек терпеливый, и бог весть сколько еще нагородит… Все охотники – мастера на выдумки… А такие, как Лесной Царь, которые следят, чтобы не браконьерствовали, врут еще отчаянней…»

Если бы гость повернулся к учителю, то заметил бы снисходительную улыбку в уголках его рта и сказал бы: «Э, ладно, это все детские сказочки, чего тебе голову зря морочить». Но очки его поблескивали, обращенные к заводям Огосты. Учитель взглядывал на эти слоистые, как куриный белок, стекла, и ему чудилось, что он видит в них отражение выдуманной лесником лисицы с рыжим хвостом.

– Гляжу я, значит, – продолжал человек, увенчанный фуражкой с зеркально начищенным козырьком, – а лиса трясется как в лихорадке, вся в воде, только пасть на поверхности, и палка торчит по-прежнему. «Твою мать! – кричу я и вскидываю карабин. – Долго ты измываться надо мной будешь?» Пальнул – да мимо. Лиса палку выпустила, выбралась на берег и – была такова. Спустился я к ивам поглядеть, что за палка такая окаянная. Нагнулся, подтянул ее к берегу и что же вижу? Вся она в коричневых чешуйках, точно отрубями обсыпанная. Выудил я ее – а отруби эти как запрыгают, как по мне заскачут! Представляешь, это блохи были!.. Неделю целую обирался, всю одежду прокипятил, одну фуражку не тронул, но от блох и по сей день еще не избавился. Видал, все время чешусь…

– Блохи, наверно, за кокардой прячутся, на фуражке, – пошутил учитель. – Вот тебе и лисица, а?

– Хитра, мать ее за ногу! Мокнет, значит, в воде, а блохи по волоскам, по волоскам, да на палку. Потом она эту палку отпускает, чтоб подплыла к дурню, вроде меня, и пусть потом кипятит все, что на нем есть, раз такой любопытный! А сама улепетывает подобру-поздорову…

– Еще древние философы говорили, что познание оплачивается страданием, – с улыбкой произнес учитель, встал и пошел в дом: якобы ему надо растопить печь, а на самом-то деле он испугался, как бы блохи с фуражки Лесного Царя не попрыгали на него.

Вправду ли лесник видел лисицу или выдумал эту историю? Выслеживал ли он этого хитрого зверя, скитаясь что ни день по поречью, или же это был повод обходить вырубки и заводи, подстерегая правонарушителей, которые незаконно ловят рыбу и рубят лес.

Лесной Царь постарел – ноги носили его уже не так весело и ходко, как в былые времена, под лопаткой кололо, в сырую погоду ломило поясницу, а порой ему казалось, что в паху вбиты острые гвозди. Зубы его поредели – те крупные, с фасолину, желтые от табака зубы, что когда-то перегрызали стальную проволоку; зрение ослабло, вот уже десяток лет дужки очков натирают ему уши, островерхие, как у собаки… Время подтачивало его, как Огоста – свои берега, и он знал, что когда-нибудь подмытая почва обрушится и утянет его за собой. Все точило беспощадное время, одно оставалось у Лесного Царя неизменным: слух. Чем больше старился строгий блюститель закона, тем острее становился его слух. Лесной Царь по плеску воды распознавал, забросил ли браконьер невод или это журчит взбаламученная сачками вода в глубоких заводях, его ухо различало самые тихие удары топора в лесу, и он мог точно сказать, где орудует порубщик. Он даже мог определить по стуку топора, какое дерево валят – обыкновенный дуб или чернильно-орешковый, и редко ошибался, в особенности осенью, когда воздух тих и прозрачен и в пылающем от листопада лесу эхо так богато оттенками…

– Если появится лиса, фазанам каюк, – сказал Лесной Царь. – Ни одного перышка не останется…

– Да их уже и так не осталось. – Обернувшись, учитель увидел, что лесник обводит глазами поленницу, прислоненные к стрехе жерди. – Всех итальянцы перебили.

– Может, и так, да ведь они платят. Долларами. Это ведь коли дерево срубишь, оно уже больше не вырастет. А фазаны – дело другое. Одних истребим – новых разведем, в инкубаторе. Главное – платят. Нарушение закона налицо имеется?.. Никак нет! Что же тогда? Подойти к ним и сказать: «Отправляйтесь, господа хорошие, бить фазанов в свою Италию, а этих оставьте нам, чтоб мы любовались на их красоту, больно они на лету красивые…» Да я в жизни этого не скажу, не такой я дурак, как ты думаешь… Пущай стреляют, пущай набивают брюхо, рано или поздно подавятся они фазаньей костью, и тогда мы им скажем: «Ну что, господа? Пожили в свое удовольствие, платили нам денежками, расплачивайтесь теперь по-другому!»

Учитель смотрел на старый бельгийский карабин, лежавший у ног лесника, и думал о том, сколько страха и покорности вселяло в людские души это оружие, которое почти четыре десятка лет покачивается за спиной Лесного Царя – ветхое и никудышное, с вытертым ремнем и вмятинами, что точно оспины испещрили ржавеющий ствол… Учитель вспомнил, что Лесной Царь выстрелил из этого карабина в одного паренька из Малокутлова, который вздумал ловить рыбу под мостом, неподалеку от железнодорожной станции. Врачи ампутировали пареньку раненую ногу, и бедняга всю жизнь расплачивался за три пойманные возле быков моста рыбки, плоские, как карманный нож, которым Лесной Царь сейчас подрезал себе ногти на ногах. Дуло старого карабина, словно змеиная голова, высовывалось из листвы низкорослого кустарника, и какая-нибудь крестьянка, забравшаяся на тутовое дерево нарубить веток для шелковичных червей, при виде его испуганно соскакивала на землю, а потом, от страха, что ее отведут в сельскую управу всем на посмешище, отдавалась в руки Лесного Царя, которые стискивали ее точно стальные обручи. Он валил свою жертву на ветки шелковицы, его пальцы сновали по ее бедрам, и хотя она противилась, опытный в таких делах лесник по ее движениям понимал, что это только для виду. Опрокинутая на спину женщина ощущала тяжесть его крупного тела, прерывистое дыхание опаляло ей лицо, сквозь прикрытые веки она видела обросший щетиной подбородок, желтые плоские зубы и хрящеватые, прозрачные от утреннего света уши, подрагивавшие в одном ритме с ненасытным телом… Женщина вставала, исподтишка озиралась, оправляла юбки. Ветки, примятые объятиями случайно встретившихся в лесу людей, расправляли свои листья, а Лесной Царь, вскинув карабин на плечо и прислушиваясь к далекому гулу топора, исчезал в гуще ясеней.

– Гляжу я, учитель, припас ты дровишек-то, – сказал гость, продолжая обшаривать взглядом все вокруг. – Небось думаешь: все тут приходит в запустенье, не сегодня-завтра затопит водой – бери топор и руби! Дело твое, но предупреждаю: попадешь на мушку – пощады не жди! Ты, было время, сына моего учил и внука, и я тебе благодарен, но, как говорится, дружба дружбой, а табачок врозь. Верно, нет?

– Я эти деревья подобрал на берегу, – тихо, словно оправдываясь, сказал учитель. – Их вырвало с корнем во время половодья. Не видишь разве, они все в тине?

– Вижу. И ветки вижу, которые ты нарубил день-два назад, у них еще листья не засохли… Ладно, знай мою доброту, но ежели поймаю в лесу, разговор пойдет другой, имей в виду…

Мстительный человек был Лесной Царь, учитель прекрасно знал: попадешься ему на мушку – добра не жди. В глазах лесника плясали хитрые огоньки, словно не человек на тебя смотрел, а та лисица, что так хитроумно отделалась от блох. Поэтому однажды (было это лет десять назад) учитель удивился, увидев Лесного Царя плачущим.

Положив карабин на траву, тот всхлипывал, не разжимая рта, и слезы стекали по худым, выдубленным солнцем и дождями щекам. «Что случилось?» – спросил Христофор. Лесник не ответил. Смотрел сквозь узкие щелочки склеенных слезами век поверх берез, будто что-то искал в небе и не находил, кусал губы поредевшими зубами, а тело сотрясалось от глухих, сдавленных рыданий.

На другой день учитель узнал о том, что погиб знакомый ему летчик, уроженец видневшегося за отмелями села, где дважды в день, в полдень и перед заходом солнца, повисал над крышами дым поезда – днем серый и зыбкий, вечером позолоченный закатными лучами. Узнав эту весть и вспомнив давно минувшие годы, он понял, отчего плакал Лесной Царь. Этот человек, вряд ли когда проронивший слезу в минуту чужого горя, – ведь душа у него черствая, жесткая, как глина, засохшая между пальцами ног, – оплакивал знакомого летчика, который подростком, когда размеряли леса за Огостой, тянул рулетку через терновник и заросли ежевики и, подчиняясь окрикам лесника, вбивал колышки, обозначая границу общинных земель и лесных угодий.

Этот летчик был мне близким другом, и после его гибели я попытался рассказать о нем на страницах книги. Лист бумаги лежал передо мной пустой и ровный, как аэродром, где на моих глазах догорал его самолет, слова рассыпались в прах и размазывались, точно копоть, когда на бумагу капала моя слеза. Озаренные пламенем алюминиевые крылья трещали, дым тянулся к небу, и мне чудилось, будто я различаю его худую, чуть сутулую фигуру, вижу бледные руки с тонкими, нервными пальцами, усталое лицо с тенью улыбки, пролысину на голове, с которой свалилась фуражка. Но, вглядевшись пристальней, я понял, что это вовсе не дым горящего самолета, что передо мной дымит разведенный из лозин костер перед островерхим шалашом на том берегу Огосты. Мы с мальчиком, чьи обугленные глаза сейчас пристально глядят на меня с неба, сидим у этого костра, греем над огнем руки, я вижу, как ладони моего друга становятся огненно-красными – их расцветили раскаленные угли, – но мне и в голову не приходит, что это предсказание часа его гибели, который пробьет десятилетия спустя. Я щурюсь и чувствую, как мне на лицо опускаются, точно пух с крыльев пролетевших над вырубками ангелов, мягкие чешуйки сгоревшей коры… Лесной Царь прилег у костра и, опершись на локоть, разрезает арбуз (одна половинка арбуза лежит в траве – алая, как только что выплывшая луна), издали доносится гудок поезда, мелькающего за полосой ясеней, а мне кажется, что в просветах между стволами мелькает не луна, а обратившееся в свет эхо. Перламутровый пепел костра свинцом наваливается на веки, я тщетно пытаюсь открыть глаза, и перед тем как провалиться в пучину сна, вижу ярко-красный нож Лесного Царя, подрезающего последний ломоть арбуза. Вижу на шее лесника заросшее густой щетиной адамово яблоко, вижу ослепительно сверкающий козырек фуражки и чувствую, как шалаш, точно гигантская птица, взмахивает крыльями и, подняв меня над вырубкой, над огненным шаром луны, над одиноким уханьем филина, уносит в беспредельность вселенной… Должно быть, в глубине души Лесной Царь любил этого простодушного скромного юношу, но прятал свое чувство от посторонних глаз, так прятались в жнивье суслики, завидев тень его карабина. Он всегда считал душевную размягченность непростительной слабостью, руководствовался во всех делах грубостью и жестокостью. Вероятно, юноша, который впоследствии стал бороздить небесные дороги, возвращал Лесного Царя к безвозвратно утекшей поре его собственной жизни, когда он легко и весело ступал по земле, а душа по утрам, перед тем как проснуться, сияла от сновидений, как поле золотых подсолнухов…

Должно быть, каждый из нас хранит в душе такие незримые подсолнухи, которые днем поворачивают свои золотистые головки вслед солнцу, а ночью вспоминают о нем и тоже сияют: ведь у них и воспоминания залиты светом. Лучше всего это сияние заметно в детских глазах и улыбках, в раздуваемых ветром, шевелящихся рубашонках. Тебе вдруг покажется, что ребятишки прячут за пазухой пушистого желтого птенчика, прожигающего ситец своими золотыми перышками. Но нет там никакого птенчика: это цвет подсолнуха, который ребенок носит в душе. И поскольку на его душе еще нет никаких пятен и ничто не застилает ее, как пыль застилает окно или полог осеннего дождя – долину, то все в ней зримо, сверху донизу.

Если спросить себя, удается ли человеку на протяжении жизни сохранить душу такой, какой она была при его появлении на свет, то, к сожалению, придется ответить, что это случается крайне редко. Душа много прожившего и много испытавшего человека подобна отцветшему саду, над которым не раз бушевало ненастье: и градом било его, и молнией раскалывало самые высокие деревья, и скотина вытаптывала стебли подсолнуха у дороги… Блажен тот, кто после всех отшумевших бед мог оглянуться и увидеть, что не все уничтожено стихией, что хоть одно сбитое градом семя пошло в рост и его цветок зовет первую вечернюю звезду, чтобы покачать ее на своих лепестках, как пчелку…

Вот такое мгновение, вероятно, вспомнилось Лесному Царю, и он не смахивал слез, которые сбегали по шершавой коже щек, как внезапно заморосивший над ивняком дождик, и капали на приклад старого карабина…

Это небольшое село по ту сторону Огосты – его дома́ проглядывали сквозь ветви ивняка, невысокие, небрежно разбросанные среди бурых пашен и зеленых полей овса – хранило в своей земле прах трех летчиков. Размышляя об их участи, старый учитель спрашивал себя, что поманило в бескрайние просторы неба этих деревенских мальчишек, которые летом пасли у железнодорожной насыпи коров и лошадей, а осенью шагали за плугом по полю, где земля такая вязкая, что с трудом вытаскиваешь ноги, и кажется, что, если не успеешь вовремя высвободиться, то навсегда останешься ее пленником, – как дерево, как вросший в трясину камень… Что поманило в облака этих преданных земле людей? Ведь они могли до глубокой старости пахать и сеять, покрикивать на коров, отбившихся от стада, по вечерам слушать, как внуки напевно читают стихотворение, а за окном шумит дождь, пахнущий виноградным суслом. Должно быть, из всех здешних обитателей, которых жизнь приучила к покорности и обольщала куском, шагая впереди, а они безропотно следовали за ней, как идет за хозяином коза или собака, в ожидании его милостей, эти ребята были единственными, кто сохранил в душе детскую мечту, дерзновенность, самоотверженность. Они не сознавали, что это – их крест, на котором они будут распяты, заплатив за дерзновение нестерпимой мукой.

Узнав о гибели первого летчика – было это в ноябре сорок третьего – Христофор Михалушев отпустил учеников с урока. Он видел, как они, позабыв про скорбную весть, весело разбегаются по домам – дети всегда радуются сорвавшемуся уроку. Учитель нарвал букет георгин и пошел на станцию. Жара стояла, как в августе, асфальт сквозь подметки жег ступни, георгины увяли раньше, чем он дошел до излучины. Неудобно класть такие цветы у гроба покойного, но взять другие было негде… В поезде учитель всю дорогу молча стоял в коридоре плотно набитого вагона. В окно было видно окутанную дымкой гору – легкую и бесплотную, привязанную к земле бесчисленными нитями осенней паутины…

Ему уступили место среди тех, кто нес гроб – от станции до церковного двора, где будет погребен летчик; спотыкаясь на ухабах деревенской улицы, учитель не знал, что и думать: он не ощущал на плече никакой тяжести. Может быть, остальные выше ростом и приняли на себя смертную ношу? Нет, они тоже шли без всяких усилий, словно несли не окованный серебристой жестью гроб, а легкое облако, опустившееся им на плечи, – одно из тех, что проплывали над горой.

Христофор Михалушев впервые хоронил своего ученика (будущий летчик учился у него в те годы, когда он только-только окончил Шуменское педагогическое училище), шагая под печальный звон колокола, он думал о том, что учил уму-разуму не человека, а безмерную тишину и безмолвие, которые он ощущал плечом и душой. Неужели так мало возвращают летчики земле? Кому же достается остальное – звездам, ветру, восходам или закатам?..

Народ пришел со всего поречья. Огоньки свечей тянулись вверх прямые, будто нарисованные, потому что воздух был недвижен. Из-за гор вынырнула большая стая американских самолетов, летевших бомбить нефтяные промыслы в Плоешти. Она распростерла свою тень над собравшейся толпой, над полями и лугами, а потом исчезла вдали.

Вот в такую же стаю бомбардировщиков и врезался истребитель. Хвостом летающей крепости ему отрубило крыло, охваченный пламенем, он рухнул в Искырское ущелье.

Что привело сюда в этот предвечерний час такое множество людей? Преклонение перед гибелью двадцатитрехлетнего пилота? Или сострадание к его отцу – инвалиду первой мировой войны, человеку всеми чтимому и уважаемому?.. Они впервые присутствовали на похоронах сгоревшего человека. Учителю хотелось верить, что эти люди пришли отдать последний долг летчику, который вознес в небо их подавленную обстоятельствами жизни жажду полета; который пошел на риск ради их всех – примиренных, более благоразумных и менее достойных, чем он, которые останутся в живых и будут пить, заглушая угрызения совести, когда она пустит в ход свои мышиные зубки, – и теперь, в предвечерней мгле, огоньки их свечек, точно звезды на бескрайнем небе, провожали летчика в последний его полет в небытие…

Летчик, которого оплакивал Лесной Царь, погиб десятью годами позже.

Стояла осень. Мелкий дождик кропил длинные сабли кукурузных листьев и заводи Огосты, поверхность реки, испуганной предчувствием зимней стужи, стала пористой, точно кожа. До прихода поезда оставалось много времени, и Лесной Царь не стал дожидаться его, а зашагал в село напрямик через кукурузы и люцерны. Он любил ходить пешком, ему было гораздо приятнее ощущать на лице легкое прикосновение дождя, чем пробираться через переполненные вагоны, спотыкаясь об узлы и корзины, загромоздившие коридоры и купе. Мундир, который он не надевал бог весть сколько лет, стеснял движения (обычно он носил только фуражку – бриджи и френч берег для особых случаев); располневшее тело натягивало на лопатках зеленоватую ткань, трещали швы, а бриджи врезались так, что он с беспокойством думал, где бы вечером найти вазелину, смазать натертую кожу.

Кукурузное поле осталось позади, дорога повела его через вспаханные поля, над которыми низко кружили вороны, а когда перед глазами уже замаячили почерневшие шелковицы и обвитые тыквенными плетями ограды, со стороны Огосты донесся гром. Лесник остановился, прислушался. Влажный воздух поглотил эхо – гром утонул, точно камень, плюхнувшийся в глубокую воду. Однако вскоре повторился. На этот раз он был раскатистей, и непогрешимое ухо Лесного Царя различило в нем всплеск воды. Все было ясно: неизвестные, разнюхав, должно быть, что он поехал на похороны, швыряли в воду гранаты, и, спокойненько посиживая на травке, смотрели, как убитая рыба покачивается брюхом кверху на водной глади…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю