Текст книги "Рифы далеких звезд"
Автор книги: Иван Давидков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Рифы далеких звезд
ДАЛЕКИЕ ЗВЕЗДЫ И БЛИЗКАЯ ЗЕМЛЯ
Первый аккорд романа Ивана Давидкова «Рифы далеких звезд» звучит настораживающе: «Рубили придорожные осины…» Этот звук не оставляет нас на протяжении всего романа, он следует за нами. Он вовлекает нас в повествование, вовлекает в долгий и напряженный разговор о насущнейшем, о том, что касается каждого в отдельности и всех вместе.
Три слова. Три удара. «Рубили придорожные осины…» – дается тон всему повествованию. Дается тон! Автор владеет искусством голосоведения, искусством полифонии. Эпизоды – малые и большие – продвигаются толчками, от одного к другому. И мы не можем уже оторваться от их стремительного движения. Времена меняются: от настоящего к прошлому, от прошлого к будущему, от будущего к настоящему. «Было» – «есть» – «будет» выступают в живом единстве. Они завязаны в крепкий узел. Этот способ письма органически присущ Ивану Давидкову. Хотя в романе действуют живые персонажи, хотя в нем происходят события, но в какой-то момент ловишь себя на мысли, что перед тобой монолог, вовлекший в себя чужие жизни и чужие страсти, монолог, который автор насытил событиями и героями.
Читателю сразу становится известным, что место, где провел жизнь старый учитель, где он обучал добру сотни учеников, уйдет под воду. Не уходит ли под воду и вся его жизнь? Нет нужды пересказывать увлекательный сюжет романа. Он и не поддается пересказу. Читатель сейчас узнает все и обо всем, не будем мешать ему.
Хлевы, где ласточки под стрехой выводили птенцов, крытые соломой курятники, маленькие городки пчел – все уйдет под воду. Это неотвратимо. Но это неотвратимое не может не вызвать в душе учителя и его сына все нарастающую тревогу. Разум понимает: это необходимо. Сердце твердит свое: жаль! Человек свой сад выращивает медленно, а топор рушит его мгновенно.
Тоска по прошлому? Да, конечно. Но не только тоска. Уйдут под воду благоухание трав и облюбованные взглядом и сердцем камни родного очага. Память не хочет отказаться от запахов отчего дома. Одно дело – окна, сквозь которые человек видел деревья и небо. Другое дело – вынутые оконницы. Их-то первым делом выставляли, чтобы не повредить стекла. В повествователе проступает тонкий лирик: «Ослепшее село уже не могло поднять глаза к звездам…»
Возврат к прошлому? Нет, боль памятливой души, пронзительная человечность, горечь кормильца-крестьянина. Чувство привязанности к этому (своему!) месту, но и чувство привязанности ко всей земле, чувство, возникшее не где-нибудь, а именно здесь. С этого не такого уж малого чувства и начинается большое, всеобъемлющее чувство всего отечества. Память, то есть лично пережитая история, наиболее родственный, близкий ее кусок, отрезок, – без этого нет у человека своего народа, своей страны.
«Роман» – обозначает автор жанр своего произведения. Мы бы назвали его романом лирико-философским. Это определяет не только манеру, в которой он написан, но и смысл сочинения. Цель отрывков от двух-трех строк до нескольких страниц сплочена единой страстной мыслью автора. Я не обмолвился: у Ивана Давидкова мысль выражена страстно, а его раздумья всегда погружены в его сердце. Начинаясь с малой орбиты повседневности, роман волей-неволей выходит на философическую орбиту. Песчинка на берегу Огосты перемигивается с планетой Марс. Костерок лесника заставляет думать о больших заревах, вспыхивающих то тут, то там на нашей планете.
Тонко и точно изображенный в произведении быт не остается только описанием повседневности. Быт перерастает в Бытие, эпизод – в притчу. Образ норовит прибиться к мифологическому берегу. От романа веет легендой. Случайно ли, что в одном из эпизодов действует двенадцать учеников, что один из них – Фома, а главных героев зовут Христофор и Маккавей? Эти имена и образы не случайны. Писатель пишет о воде, которая затопит деревню, а заставляет нас думать о Потопе. «Приближался час большой воды…» – это из романа. Звучит тревожно. Жизненосная, утоляющая жажду вода может обернуться бедствием. Душа художника не молчит, не может молчать.
Автор, однако, не напуган видением Потопа. Он не пугает Потопом и нас. Вовсе нет. Он предупреждает: мир надо сохранить. Эти три слова никогда не станут общим местом, никогда не будут звучать банально. Иван Давидков хочет быть на высоте исполняемого долга: он предупреждает.
Можно ли примириться со злом? Для героев романа и для самого писателя это далеко не риторический вопрос. Примириться со злом – значит, стать его союзником.
Где грань между легкоранимым человеком и человеком душевнобольным? Писатель не занят этой проблемой. Но он проникает в природу явлений, приносящих человеку боль. Душу Маккавея автор сравнивает с лесом, взбудораженным ветром. Для нечуткого, лишенного слуха человека это ровный шум. Для Маккавея – оркестр, тона и полутона, живые голоса стволов, ветвей, листьев, трав, кустов, птиц, зверей.
Маккавей – это романтическая мечта, кровно связывающая прошлое с будущим, разрушенный дом с парусной лодкой, этим символом стремления к новым берегам. Есть возле дома конструируемая им лодка – значит, есть и дом, и жилец в этом доме. Чувствующий острей и катастрофичней других, Маккавей олицетворяет тоску человека и человечества по цельности, гармонии, красоте, которые не должны быть утрачены.
Показывая больного человека, писатель тем самым дает почувствовать болевые точки в жизни человечества.
Можно подумать поначалу, что Иван Давидков во власти элегической интонации. Но это не так. В действительности это проникновенный взгляд на человека, на явления жизни, на историю. Он ее не хочет остановить, но он просит: не выплескивайте вместе с водой и ребенка, дайте высшим ценностям человечества право остаться с нами и с теми, кто придет после нас.
Иван Давидков показывает. Показывая, предупреждает. Предупреждая, бьет тревогу. Человечеству так необходимо дорожить своей земной колыбелью. А для Христофора и Маккавея их земная колыбель – это их деревня на берегу Огосты. Писатель раздвигает рамки повествования. И мы начинаем чувствовать себя и в этой болгарской деревне, и в огромной земной колыбели.
Иван Давидков не дает читателю отдохновения. Топор стучит. Гибнут деревья. Они обречены. Если не рубить их, они все равно будут затоплены водой, будут гнить на дне водохранилища. Учитель Христофор это понимает. Но ему тяжело, тяжело от мысли, что находятся люди, которые безжалостно «уничтожают то, что приносит плоды и радует душу». Ему тяжело, что кое-кто из учеников, которых он учил творить добро, попадая в определенные условия жизни, творит зло. Они равнодушно равняют с землей то, что сами же с такой любовью, как казалось учителю, выращивали на земле.
«Всю свою жизнь он старался не причинять никому неудобств, и это создавало неудобства для него самого», – так характеризует автор своего героя. И сочувствует ему. Иван Давидков не может иначе: свое перо он неизменно обмакивает в доброту. Так было и с предыдущими его повестями: «Далекие броды», «Ломоть хлеба для путника», «Вечерний разговор с дождем», «Белый конь у окна», «Прощай, Акрополь!». Это проза поэта. О поэзии его не скажешь: стихи прозаика. Он начинал как поэт, и от первой книги стихов Ивана Давидкова (1949) до первой повести прошло восемнадцать лет. Книги стихов продолжают выходить наряду с книгами прозы. Стихи и проза проступают в своем единстве. Книги эти порой иллюстрируются самим автором. Так знакомимся мы с художником в прямом смысле слова.
Опечаленный Иван Давидков не хочет печалить своего героя и своего читателя. Он, по словам Михаила Светлова, сам лучше бросится под паровоз, чем кинет на рельсы своего героя. В стихотворении «Жил-был художник» Иван Давидков пишет:
Зимой у него мутнело окно.
И когда на дворе бесновались вьюги,
он солнцем расцвечивал полотно,
чтоб деревья согреть,
а не замерзшие руки.
(Перевод Д. Самойлова)
Художник Иван Давидков обладает душевной зоркостью. Он чувствует, как устала пчела от долгого перелета, он осуждает мальчика, который вслед за своим отцом заявляет, что бабочек надо истреблять потому, что из их яичек выводятся гусеницы, и он не понимает местных журналистов, которые умолчали о случившейся беде, об утонувших в воде людях. Локаторы души Ивана Давидкова повернуты в сторону так называемого маленького человека, творящего великие ценности мира.
Писатель встает не только над идилличностью. Он встает над своей печалью и раздумчивостью. Время сильнее нас, оно торопит нас. Нам не удержать уходящее. Но что в наших силах? «Спасти от забвения человеческие достоинства, к которым время всего беспощаднее…» Вот нерв романа: спасти достоинства и передать их будущему. В этом писатель решителен. В этом он не дает послабления, не делает поблажки ни себе, ни другим.
Лев ОЗЕРОВ
РИФЫ ДАЛЕКИХ ЗВЕЗД
Маме
Если бы я возопил, кто вопль мой услышит
в ангельских хорах? Какой херувим милосердный
к сердцу меня привлечет? Я и сам бы не вынес
света его. Ибо сама красота —
только вестница страха, уже нестерпимого сердцу.
Ею любуемся мы, ибо надменная нас
пощадила…
В путь! Разгрызай сомнения и крик души сам унимай!
Ведь рано или поздно ты должен парус свой
меж рифов звезд далеких провести!..
Из «Судового дневника»
Рубили придорожные осины… Эхо той рубки билось в голове старого учителя точно в огромном, пустом и гулком доме; Христофор Михалушев шел, оступаясь, по разрытой шоссейной щебенке и все думал: давно ль это было – десять лет или век назад? Пни могучих деревьев, почернелые от дождей, иструхлявели, осели, и трава уже почти скрыла их. Казалось, чья-то невидимая рука тащит корни к себе, в самую глубь размытой земли, а молодая поросль тянется к гулу ранних пчел в тщетной надежде удержаться, устоять перед этой жестокой силой…
Тень путника на траве подрагивала – узкая, маленькая, как и он сам, тщедушный, усохший с годами, – и, глядя на нее, он понимал, что приустали ноги, упрямо и безотказно носившие его по дорогам. Ветерок пузырил холщовые брюки, совсем побелевшие на коленях, щекотал заросшую, тонкую, жилистую шею, забирался под рубашку с потертым воротничком, и старик чуть поеживался от приятной щекотки. Он не брился несколько дней. Густая седая щетина, точно застывший клей, обтянула худое лицо с острыми скулами, он знал, что стоит ему взяться за бритву как на него из зеркальной глуби глянет некто с таким же лицом и уставится испытующе, словно намереваясь задать нелегкий вопрос; карие глаза в сетке морщинок смешливо прищурены, на губах ироническая улыбка, отчего складки в углах рта становятся крупнее и резче, надо лбом, словно голыш на речной отмели, поблескивает пролысина, – а ведь были времена, когда береговой ветер ерошил его густые пепельно-русые волосы… Опаловая мягкость миндалевидных глаз пытается затушевать этот предательский отблеск старости. Они смотрят неожиданно молодо на лице, где прожитые годы оставили свой отпечаток, подобный следу подошвы на засохшей глине. Зрачки золотисто светятся, как спелый плод, и в них видится глубина и спокойствие тихой осенней заводи. И если правда, что глаза – зеркало души, то путник, проходивший мимо осиновых пней, сумел сохранить душевную молодость. Только вот трудно решить, что это: дар судьбы или наказание для таких людей, как учитель Христофор Михалушев?
Молодые побеги вместе с осиновыми пнями все глубже уходили в мокрую землю. Старый учитель смотрел на них, и ему вспоминалось, как он с мальчишками купался в детские годы в омутах.
Пока он на берегу раздевался, клал камень на свернутую одежду, чтобы ее не унесло ветром, другие ребята обычно уже лезли в воду, осторожно нащупывая дно; сначала вода была им по грудь, потом по шею, по маковку, а потом ребячьи выгоревшие вихры уходили под воду, как вот эта поросль на пнях. Останки огромных деревьев тонули в невидимом омуте забвения, им уже не выплыть больше. А мальчишки живо выныривали с веселым плеском, подзадоренные шуршаньем придонных камушков… Глядя на зеленеющие хохолки побегов, учитель подумал, что, если он доживет до новой весны и опять побывает здесь, к тому времени канавы обок заброшенной дороги и сама она прорастут травой, и лягушки будут выскакивать из-под ног, как мокрые серые камешки в хлынувший ливень…
С того места, где остановился учитель, все их село когда-то было видно как на ладони. Река здесь делала поворот, и, чтобы она не размыла прибрежную дорогу, по откосу посадили ивы. Возвращаясь под вечер со станции, учитель любил наблюдать смену закатных красок сквозь кроны ив, прореженные корзинщиками-цыганами. Кровли домов постепенно темнели, точно их краснина со всеми своими оттенками, от бледно-розового до пурпурно-лилового, стекала на отмели Огосты; на какой-то миг побеждала необыкновенная белизна, и невозможно было понять, откуда она – то ли ее излучают беленые стены домов, то ли пышно расцветшие сливы и алыча за изгородью. Потом все начинало тускнеть, отдаляться к темно-лиловой гряде холмов, утрачивать формы и очертания, а на смену вступали голоса и запахи – кукарекали петухи, пахло очагом, хлебом, сладковато-горьким, приторным дыханьем незнакомых цветов…
То было прежде. Теперь сквозь ветви искалеченных ив виднелось непривычно пустынное, голое поречье, где провел свою жизнь старый учитель. Не на чем остановить, взор: ни одного окна, ни единой трубы, где бы вился белесый дымок, а бывало, вглядишься и видишь, что это не дым, это аист прилетел в родное гнездо. Поречье лежало теперь перед ним безлюдное и голое, ни голосов, ни эха, как будто нахлынула вдруг река и унесла к притаившейся за холмом плотине все: дома, крытые соломой курятники, хлевы, где ласточки под стрехой выводили птенцов, вечернее блеянье ягнят, пальбу охотничьих ружей со стороны виноградников, жужжание пчел – все то, что следует за человеком сквозь годы или отзывается эхом в его душе…
«Медленно вырастает селение, а исчезнуть может в мгновенье ока, – размышлял старый учитель. – Нужны не десятилетия, а века, пока время успеет слепить его образ. Ходит оно возле, ощупывает его, как это делает скульптор, берет размякшую под ногами глину и, черту за чертой, ваяет образ селения – быть может, не всегда привлекательный, но зато наделенный чем-то своим, неповторимым – веселым или грустным, хмурым, чем-то таким, чего ты нигде не встречал. Скажем, какая-нибудь колокольня с позеленевшим куполом – в дождь он звенит так, словно множество барабанщиков стучат по кровельному железу; или мост из желтоватого камня, над его сводами искусный мастер выдолбил головы драконов, и в летний зной в их разинутой пасти лениво шевелятся ящерицы; или иные приметы: это может быть икона в древней, вросшей в землю церквушке, изъеденная жучком-древоточцем, икона темная, вся в восковых натеках, точно в коросте, и с нее испуганно смотрят беззащитные глаза богородицы; а то и просто дыхание хвойного леса – едва уловимый ветерок по-над крышами, затемненными елями и соснами, ветви их тонко-тонко посвистывают и прохожему чудится, что ступает он по душистому колкому шуму…»
В том селе, которое учитель любил оглядывать с речной излучины, откуда река бежала на восток, к железнодорожному мосту, не было ни елей, ни сосен, и аромат смолы, в котором житель гор, вероятно, ощущает дуновение туч и далеких снегов, был неведом ему. Иные благоухания заполняли котловину, окруженную цепью округлых лесистых холмов; на юге холмы сливались с голубоватыми складками Балканских гор, обрывистых, точно обтесанных огромным топором, белесых на крутизне над Врачанскими виноградниками, а на севере опоясывали плешивые, заглушенные бурьяном и ежевичником лозы, где круглый год синели бочки с бордоской жидкостью. В разные времена года и запахи были разными: то пересиливал аромат клейких верб и цветущей акации – в ней пчелы гудели так, как гудят, пенясь, водовороты Огосты; то побеждал дух нагретой земли и всходов пшеницы, он струился с излучин, где перекликались перепела; то земля напитывалась шорохом осеннего дождика, и тогда ноздри щекотал запах грибов, опавших листьев и горящей сухой лозы; то из-под снежного покрова пахнет вдруг прелью, и человек недовольно поморщится, но в этом дыхании влажной земли почуются таящиеся над сугробами ароматы весны, лета и осени, неожиданно запоет кроха синичка, и он вдруг усмехнется про себя… По этим ароматам учитель мог безошибочно распознать любой уголок родного края; он верил – проведи его с завязанными глазами по всей котловине, он угадает: «Сейчас мы идем мимо мельницы, а тут виноградники, здесь теплый источник – женщины вышли мочить коноплю…» И ни разу не ошибется, потому что все эти запахи впитались в его душу.
Такого благоухания земли, какое с особой силой волновало его теперь, когда село уже снесли, прежде словно бы и не было. Он не помнил, чтобы так трепетно вдыхал запах алычи и груш или так остро ощущал дуновение ветерка, который в октябре заполняет опустевшую котловину, напоминая о вымытых бочках, греющихся на солнце в ожидании сбора винограда… Иные мысли волновали его тогда, к иному была обращена душа. Свернув с дороги к родному дому, он в дождливую ночь на ощупь находил замочную скважину в двери, слышал знакомое щелканье язычка, а из темных сеней до него доносилось ровное дыхание спящих, запах дрожжей или мокрых детских сандалий. Теперь же, если он пройдет через двор, то, протянув руки в темноту, где некогда стоял его дом, тут же безмолвно уронит их; лишь на миг задержатся они в пустоте и упадут, смоченные дождем, который льет не переставая вот уже столько лет… Прежде он в и д е л свой родной дом, село, улицы, обсаженные деревьями, знал, как они растут, как поблескивают окна, когда хозяйки по утрам распахивали их, чтобы проветрить комнаты. Сейчас остались одни только заросшие травой фундаменты…
Раньше Христофор Михалушев думал, что снесенное село будет день ото дня исчезать из его памяти, как исчезали дома сперва под ударами кирки, а потом под шелест травы, но, к своему удивлению, убедился, что село продолжает жить, и не столько в его зрительной памяти – силуэтами домов, хлевов и деревьев, – сколько запахами, присущими каждому сельскому двору. Он ощущал исчезнувшее село в ином его измерении: оно уже стало частью воздуха, солнечного света, шума реки. Оно продолжало жить в благоухании трав и деревьев, в дорожных запахах: они как бы заново воздвигали его – бесплотное, но осязаемое, – и воспоминания учителя неспешно скользили вдоль этих необычных стен и кровель, сотворенных дыханием крапивы и левкоя… Чувства Христофора Михалушева, утратившего родное гнездо, теперь как-то вдруг обострились, и он не знал, то ли радоваться такому возврату мира минувшего, то ли опасаться этого, поскольку в его соприкосновениях с окрестным миром было что-то болезненное, неестественное. Учитель походил на астматика, который, пока был здоров, никогда не задумывался над тем, что вокруг него воздух и вдруг каждой клеточкой тела стал ощущать его присутствие всюду – даже в говоре прохожих и в окриках чабанов, – свистящее горло открыло ему непознанную другими вселенную, добавлявшую свой штрих к едва уловимому облику бытия…
Христофор Михалушев особенно любил родное село за его окошки, все до единого обращенные к югу, на горы. Из них открывался такой вид, что всякий раз захватывало дух.
Дома смотрели в ту сторону, откуда весной прилетали птицы, и окна еле вмещали величественный силуэт горы. Ее остроконечные вершины чередовались с пологими седловинами и холмами, те шли от другого берега реки и, приближаясь к Балканскому хребту, все повышались, точно ступени, устланные зеленым бархатом, – казалось, что это по ним всходят к снегам Кома[2]2
Ком – одна из вершин Балканского хребта. (Здесь и далее прим. перев.)
[Закрыть] то день, то ночь, и по ним же снова спускаются в котловину. Отнять у этих окон гору значило отнять у них все – гора была не просто громадой синеватых скал и отвесных обрывов, а чем-то таинственным, сказочным, манящим, особенно для детей. В туманные дни они не могли достигнуть взглядом самой высокой вершины и уж тем более заглянуть за нее, зато ночью, во сне, им это удавалось: они находили брод через Огосту и, миновав холмы и ложбины, карабкались по крутизне до самого перевала, а оттуда зачарованно смотрели на огромный мир, который до этого мгновения был для них тайной…
Христофор Михалушев помнил, что покойный отец всегда подрезал кроны деревьев перед домом, чтоб не закрывали вид на гору. Он любил под вечер посидеть, покурить у окна, задумчиво следя сквозь тоненький дым сигареты за тем, как меняется в сумерках окраска горных вершин, как от реки по дороге возвращаются односельчане и мотыги их сверкают в последних лучах заката. Односельчане идут мимо, замечают отца за оконным стеклом, говорят ему: «Добрый вечер!» – и слова эти, точно эхо, все повторяются, пока совсем не смеркнется; люди до самой темноты бредут с поля, и посеребренный дымком сигареты старик, улыбаясь, кивает им.
Из окна отчего дома Христофор Михалушев впервые увидел, как прилетели с юга ласточки и со щебетом искали свои прошлогодние гнезда. Сквозь узкие эти окна он смотрел на широкие броды Огосты, куда под вечер приходили на водопой соседские лошади, становясь огненно-красными, словно шкура у них была прозрачной и сквозь нее просвечивал выпитый ими закат, – можно было даже разглядеть тонкие облачка, которые плыли по закатному небу.
И еще много-много милого сердцу мог бы он вспомнить, и в каждом воспоминании позвякивали бы стекла окошка с выцветшей рамой и золотым зайчиком, которое солнце отбрасывало на пол.
Когда-то давно – Христофор тогда еще был первоклассником – учитель велел детям нарисовать то, что им всего милее в отчем доме. Разное нарисовали его соученики: кто – очаг, кто – кровать или квашню с тестом. Христофор нарисовал ступеньки, ведущие в дом, и рядом – кустик дикой герани. Спроси его тогда учитель, отчего он нарисовал именно это, он бы, наверно, смутился: как признаться, что эти ступеньки ему всего милее оттого, что нет ничего лучше как под вечер присесть на них и ощутить всем телом тепло ушедшего летнего дня?
Будь этот учитель еще меж живых и попроси он Христофора нарисовать то, что ему сейчас особенно дорого в родном доме, он бы не задумался ни на мгновение, под его кистью возникло бы окно – самое обычное окно в сосновой раме, но в нем таится нечто магическое, ощутимое лишь для того, кто умеет смотреть на мир глазами ребенка…
Старому учителю случалось думать о смерти, он мысленно видел, как село провожает его в последний путь… Это случится к исходу дня, весной (ему хотелось, чтобы час этот пробил тогда, когда у окна родного дома расцветет черешня), по склонам будут звенеть колокольцы, а в протоках Огосты протяжно квакать лягушки. Его понесут прежние ученики, теперь уже седовласые, и он будет прощаться с землей и небом. Облака, приплывшие от Кома, будут отбрасывать на дорогу бегущую тень, и по ней пройдут те, кто понесет учителя, более четырех десятков лет встречавшего на пороге школы их самих, их детей и внуков… Плывут облака, солнце освещает беленые стены домов, и если бы глаза не закрылись навек, учитель увидел бы, что каждый дом прощается с ним на свой лад.
Стихает ветер, смолкает жужжание пчел в цветущих садах, и тогда становится слышен шум речных бродов. Это музыка, исполненная простой дудочкой из бузины, – спокойная, приглушенная, но если вслушаться, обнаружишь, что в ней сплелись множество трелей и коротких, как вздох, пауз, и голос перепела, вторгающийся в эту мелодию, похож на глухие всхлипывания…
Процессия медленно движется мимо домов, выходит за село, и тогда вдруг раздается школьный звонок. Все останавливаются, поворачивают головы, потому что звонок напоминает каждому о годах детства. Кто так протяжно звонит в запыленный старый колокольчик из позеленевшей латуни? Кто додумался так проститься с учителем?.. Процессия вновь трогается в путь. Опускаются сумерки – еле заметные, потому что цветущие деревья делают их светлее, легче и бесплотнее. Зажигается первая звездочка, кое-где уже засветились окошки, а колокольчик в школе все звенит и звенит, чтоб не слышно было, как стучат комья земли над головой.
Вот так рисовал себе Христофор Михалушев свое прощание с селом, а получилось иначе: довелось дожить до смертного часа родного села.
Первым признаком близкой гибели были вынутые оконницы. Прежде чем снять черепицу и раскатать стропила, люди выставляли оконные рамы, чтобы не повредить стекла. На всех улицах зияли пустые проемы, по вечерам таинственно темнея, лишь изредка где-нибудь мерцал фонарь или свеча. Ослепшее село уже не могло поднять глаза к звездам, оглянуться, посмотреть, кто идет по ступеням: свой или чужой? Летучие мыши неспешными кругами облетали опустелые комнаты, а неведомо откуда взявшаяся сова повадилась кричать с дымовой трубы, и все дома вторили ее крикам.
Однажды – на дворе стояла поздняя осень, было пасмурно и моросил дождь – Христофор Михалушев заметил, что по улице села бродит какой-то сухонький человечек с кинокамерой на плече. Длинный шнур спускался с висевшего под мышкой футляра, путаясь у незнакомца в ногах. Они разговорились – незнакомец сказал, что он кинооператор, приехал из столицы снимать картину о водохранилище. Начнет с исчезающего села, а потом уже переключится на плотину.
– Не повезло вам, – сказал учитель. – Погода скверная. В таком тумане село выйдет каким-то призрачным…
Призрачным? Именно это и нравилось оператору, судя по тому, как беспокойно бегали его глаза, прятавшиеся под рыжеватыми бровями, из которых торчало несколько волосков посветлее. Он шагал, энергично выдергивая ноги из липкой грязи. Сухонький человечек, чьи сусличьи глазки ощупывали все вокруг, приседал перед голыми ивами возле мельничного ручья. Камера жужжала – казалось, это жужжат в дуплах старых деревьев разбуженные незнакомцем осы, а на кинопленке отпечатывалась свинцово-серая, будто выхваченная из чьих-то кошмаров, картина гибнущего села с резко выделяющимися пустыми проемами окон.
«Кинематографисты – люди привычные, – размышлял Христофор Михалушев, наблюдая за человеком с камерой, заляпанным по уши грязью. – Смонтируют отснятую пленку, озвучат ее, и сидящие в кинозале услышат: «Наша камера движется по дну будущего водохранилища. Поздняя осень. Туман. Но мрачность этого пейзажа лишь кажущаяся; если заглянуть в глаза строителей, то даже в пасмурный этот день будет видно, как сверкает заря будущего…» Такой или похожий текст – вроде тех, что я сто раз читал в репортажах местной газеты, – прозвучит с киноленты. И лишь немногие, своими глазами видевшие гибель родного села, смогут мысленно дорисовать картину и увидеть комнаты, забитые снегом, по которому ступали одни только синицы…»
Кинооператор отправился монтировать фильм и мучиться над текстом к нему. Его силуэт еще не исчез за тополями на околице, как в сером хмуром небе промчался ледяной ветер. Запахло снегом. Зима приближалась, чтобы заполнить тьму комнат легким порханьем снежинок.
А весной обветшалые от безлюдья дома стали один за другим исчезать под ударами кирок и ломов.
Окутанное клубами пыли село насторожилось. Обвисали ветки покореженных плодовых деревьев, мычали коровы. Всюду стучали кирки. Рушились кирпичные стены, и в воздухе долго носилась пыль, от которой щипало ноздри. Прыгали по камням и разлетались осколками оброненные черепичины. Красный цвет крыш гаснул, стены оседали, будто медленно и неотвратимо уходили в землю.
Село шумело – растерянное, сумбурное, словно близился час Апокалипсиса. Начиналось переселение – даже те, кто до поры не думал о нем, внезапно осознали, как тяжело рушить родной дом (разве они не рушили вместе с ним и собственную душу?), и тут же стали строиться на новом месте – на чужой земле, под чужими тополями, сквозь ветки которых видно кладбище, где покоятся неведомые, чужие его сердцу люди… Вереницами тянулись машины, груженые балками, кирпичом и досками. Скрипели расшатанными колесами телеги, набитые всякой рухлядью. Беспокойно блеяли овцы, будто их гнали на бойню… И среди этого шума и грохота в короткие мгновенья тишины слышался отрывистый щебет ласточек… Как много, оказывается, ласточек жило в селе! Вспугнутые ударами ломов, они вылетали из-под каждой стрехи, и им вслед несся писк неоперившихся птенцов с желтыми клювиками, сидевших в гнездышках, тесно прижавшись друг к другу.
Иные хозяева не обращали на гнезда внимания – срывали их со стен, и глиняные скорлупки раскалывались пополам, а птенцы еще час-другой барахтались возле этих обломков, пока не наползали муравьи…
Но были и такие, кто щадил ласточкины гнезда. Заслышав писк птенцов, они переходили на другую сторону крыши и принимались ломать дом оттуда. Стена с ласточкиными гнездами оставалась одиноко торчать над развалинами. Ее валили лишь тогда, когда подросшие птенцы вылетали из гнезда.
Увидев свои разоренные гнезда, ласточки недолго кружили в тревоге над домами. Их ощущение смерти длилось всего миг, оно выражалось в пронзительном писке, заглушавшемся треском падающих стен, и вновь сменялось дробным щебетаньем и веселыми виражами в воздухе. Ласточки, в отличие от человека, не обладают памятью, которая запечатлевает судорогу перенесенной боли, чтобы возвращать к ней мысли и долго, мучительно ощущать страдание. Природа избавила птиц от тяжкой кары – хранить воспоминания.
Цветы в сельских дворах тоже не ощущали боли. По утрам радостно раскрывались влажные от росы чашечки, и хотя к росе примешивалась пыль, а листья гиацинтов, тюльпанов, пионов и ландышей были растоптаны людьми и скотиной, каждый цветок весело сиял, встречая утро. Над ними вились жужжа пчелы, ощупывали каждую тычинку, ныряли в чашечку цветка и с трудом выползали оттуда, облепленные перламутровой пыльцой… Никто не помнил, чтобы в селе когда-либо водилось такое множество пчел. Вероятно, сюда прилетели рои с другого берега Огосты, опытное ухо могло различить: их жужжание было глуше, прерывистей – в нем чувствовалась усталость от долгого перелета. За медом прилетали они или им захотелось в последний раз взглянуть на обреченное село? Никто не задумывался над этим, вряд ли в такое напряженное время кто-нибудь отвлекся бы от дела, чтобы раздумывать о каких-то там пчелах. Пчела так мала, так легко ускользает от глаз человека…
Близился школьный праздник – день Кирилла и Мефодия. На южном склоне Веренишского холма уже расцвели пионы, отчего голый склон казался подернутым туманной розовой дымкой, и однажды утром Христофор Михалушев повел своих учеников туда. В другие годы он отправлял их одних, а сам из окна учительской смотрел, как они бегают по холму, швыряют камни (должно быть, нашли суслика), прячутся в зарослях черемухи, но сегодня он пошел вместе с ними, хотелось своими руками нарвать цветов, повесить гирлянды над входом в школу, надо всем тем, с чем он прощался теперь навсегда. Учеников осталось только двенадцать. Совсем еще дети. Остальные, еще недавно наполнявшие классы смехом и озорством, учились в соседних селах или в городе, куда успели перебраться их родители.