Текст книги "Для читателя-современника (Статьи и исследования)"
Автор книги: Иван Кашкин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Рассматривая стиль Хемингуэя в широком плане, не приходится все же пренебрегать и некоторыми добавочными особенностями писательского почерка, и отдельными его стилистическими приметами. Приведем некоторые из них.
Композиция книг Хемингуэя своеобычна и меняется в зависимости от замысла. В сборнике "В наше время" Хемингуэй, еще до "Манхэттена" Дос Пассоса, ввел перебивку повествования контрастными миниатюрами. Роман "И восходит солнце" композиционно прост и гармоничен. В "Прощай, оружие!" Хемингуэй с успехом добивается совмещения планов войны и любви, эпического и лирического. Хаотичность и жанровая мешанина "Смерти после полудня" и "Зеленых холмов Африки" отражают период внутренних шатаний, но и упорных размышлений об искусстве и своем писательском деле. Сломанная композиция и смена точек зрения в "Иметь и не иметь" и временные сдвиги "Снегов Килиманджаро" – это отголосок предельного смятения автора, зашедшего в тупик. В романе "По ком звонит колокол" опять широкое дыхание и многоплановая композиция, но вместе с тем и композиционный просчет со вставной новеллой об избиении франкистов. "Старик и море" в композиционном отношении – это "тур де форс": на сотне страниц автор неотступно приковывает внимание читателя к одной фигуре старика и его немудрящим действиям и мыслям.
В общую композицию книг очень плотно входят отдельные повествовательные эпизоды, которые часто, в свою очередь, разбиты на четкие кадры. Таков, например, пробег быков в 15-й главе "И восходит солнце".
Хемингуэй по-чеховски любит ружья, которые стреляют в последнем действии: брошенная на арену подушка, о которую спотыкается Маноло Гарсиа, губит его; не вовремя выпавший снег демаскирует партизан Эль Сордо и тоже служит причиной их гибели.
Четко и ясно, глазами охотника и солдата, он видит внешний мир, вещи и действия и бьет их на лету, ударом коротким и прямым, наносимым стремительно и точно, как подобает его любимцам тореро. У него чисто мускульное ощущение мира, который он чувствует, как тяжесть форели на конце лесы. И он сам и его герои ощущают себя неотъемлемой частицей этого мира.
И образы свои Хемингуэй чаще всего заимствует у природы: толпа медленно, как ледник, расползается из ворот цирка; зловещий дождь – это фон всей книги "Прощай, оружие!". Образ всепобеждающего упорства в достижении цели – это леопард, добравшийся умирать до вершины Килиманджаро; образы конца – это гиены, грифы, или сам писатель Гарри, как змея с перебитым хребтом, или вообще люди, как муравьи, стряхнутые с коряги в огонь костра.
Подхватив эту особенность, некоторые критики из модной сейчас в США символистской школы, особенно Карлос Бэйкер, непомерно и неправомерно раздувают значение образов у Хемингуэя, возводя их до аллегорий и символов. Так, например, "Прощай, оружие!" представляется Бэйкеру лишь как раскрытие образов горы – всего возвышенного – и равнины – всего низменного. Точно так же в "За рекой, в тени деревьев" он придает какое-то фаллическое значение причальным столбам на каналах. В "Старике и море" такие критики ищут христианскую символику. Однако Хемингуэй всюду остается в границах простого, реального образа, а все эти толкования можно оставить на совести толкователей. Но когда Хемингуэю это нужно, он в своих целях заставляет играть и пейзаж, функционально окрашивая его, например, в "Альпийской идиллии".
На фоне деловитого и сдержанного повествования Хемингуэя особенно выразительно звучат в ответственных местах короткие и прямые удары не шпаги, а пера. Хемингуэю нужно дать ощущение смерти. И вот в рассказе "Мой старик" мальчик видит разбившегося отца, "и он был такой бледный и осунувшийся, такой мертвый". В "Прощай, оружие!" то же ощущение передано еще сдержаннее. Убитый Аймо "выглядел очень мертвым". Совсем в другом плане он скупо пользуется звукописью в главе 16-й "И восходит солнце", рассказывая, как уволакивают быка с арены.
Язык Хемингуэя переменчив. То это авторский выверенный, скупой лаконизм художника, то довольно небрежная болтовня фельетониста, или фактографа "Зеленых холмов Африки", или просто интервьюируемой знаменитости. То сухой, бескрасочный, лишенный национального своеобразия язык пустых людей его поколения, то характерная речь тех, кого он хочет выделить: блестящие, быстрые реплики Каркова, велеречивая жвачка Фернандо, ругань Аугустина, стилизация под офицерскую речь в миниатюрах "В наше время" и в "Снегах Килиманджаро".
Характерную речь особенно охотно применяет Хемингуэй, когда издевается или смеется. Он начинал с ребячливого наигранного зубоскальства своих школьных фельетонов в духе Ринга Ларднера, и отголосок этого сохранился в мальчишеской важности "Трехдневной непогоды", в фигуре пьянчужки Педуцци ("Не в сезон"), в таких фельетонах, как "Гости на Уайтхед-стрит", в "Вешних водах", в болтовне об "Улиссе", будто бы написанном Гомером, в некоторых издевательских интервью или в не менее издевательском высмеивании сенатора Маккарти. Чувствуются эти отголоски и в той обязательной доле фарсового, которой Хемингуэй совсем по-шекспировски оттеняет страшное (труп – и альпийская идиллия), и в обязательной порции языковой пародии в таких рассказах, как "Ночь перед боем" или "Разоблачение".
Хемингуэй ревниво сохраняет за собой право дурачиться, право на мальчишество, на шутку. По поводу вызывающе издевательского интервью, за чистую монету принятого журналисткой Лилиан Росс, Хемингуэй писал ей: "Им просто завидно. Они не способны понять, что можно быть серьезным писателем и не чваниться". А в "Смерти после полудня" та же мысль выражена чуть иначе: "...заметьте: не следует путать серьезного писателя с торжественным писателем. Серьезный писатель может быть соколом, или коршуном, или даже попугаем, но торжественный писатель всегда – сыч". Словом, как сказал Ю. Тувим: "Глупости говорить можно, только не торжественным тоном".
Но чем дальше, тем больше веселые дурачества сменяются иронией, а добродушный смех переходит в сочувственную улыбку. Сначала об иронии. В "Фиесте" Билл Гортон подхватывает ходовую в то время песенку об Иронии и Жалости. Тогда в моде было над всем подшучивать, а жалеть главным образом себя. На просьбу Билла сказать что-нибудь ироническое Джейк неудачно острит о Примо де Ривера, но зато, когда Билл просит его сказать что-нибудь жалостливое, Джейк безошибочно вспоминает: "Роберт Кон". С иронией друзья говорят о нашумевшем тогда "Обезьяньем процессе" в Дэйтоне, и только жалость может вызвать у них судьба главного гонителя Дарвина сенатора Брайана, который не вынес волнений процесса и тут же скоропостижно скончался.
Ирония – неразлучный спутник почти всех книг Хемингуэя. Не говоря уже о специально нацеленных вещах, вроде "Вешних вод", отблеск ее встречаем у него почти всюду. С годами выяснилось, что заглавие "В наше время" – это кусок фразы из молитвенника: "Give peace in our time, О Lord", что значит: "О временах мирных господу помолимся" или "Времена мирные даруй нам, господи". Заглавие это задумано как ироничный контраст страшному содержанию этой далеко не мирной книги. Да и переводить это заглавие надо было бы: "О временах мирных".
Роман "Прощай, оружие!" ироничен, тоже начиная с заглавия, которое по английскому звучанию: "A Farewell to Arms" можно каламбурно прочесть и так: "Прощайте, руки" (обнимавшие меня). А в тексте романа санитары готовят перевязочный пункт, а их самих накрывает мина в тот момент, когда Фредерик Генри только что откусил кусок сыра. Бонелло и тененте Генри пристреливают сержанта за дезертирство и сами тут же дезертируют. В ироническом тоне ведутся все разговоры с Ринальди и вообще болтовня в офицерском собрании. А вот еще гротескный штрих: практикантки бегут в операционную, где умирает Кэт, весело щебеча: "Кесарево сечение! Только бы не опоздать. Вот повезло!"
Сплошь и рядом ироничны концовки, которые своей горькой усмешкой как бы подчеркивают значительность происходящего. Иногда это ироническая оговорка, как в рассказе "Там, где чисто, светло", или авторское замечание, почему и как "повезло" старику у моста. Иногда это просто подчеркнутая бесстрастность, равнодушие присутствующих при трагическом конце: тут и глупая реплика невежественных туристов про "остов акулы", или роскошные яхты, мимо которых проплывает истекающий кровью катер Моргана, или бессловесный служака – вестовой и шофер Джексон, бесстрастно "присутствующий" при конце полковника Кантуэлла.
Но постепенно меняется акцент, скептическая усмешка переходит в сочувственную жалость, защитная ирония в отношении к мировому правопорядку переходит к активному сочувствию и состраданию, а потом и в действенную помощь жертвам этого правопорядка. Признаки этого сочувственного внимания к человеку были и в "Чемпионе", и в "Свете мира", и в "Вине Вайоминга", "Ожидании", да и в "И восходит солнце". Особенно ясна эта перемена при сопоставлении бесстрастного репортажа "Минареты Адрианополя" со "Стариком у моста", и вовсе не только иронично звучит заключительная фраза очерка: "Помочь ему было нечем... День был серый, пасмурный, и низкая облачность не позволила подняться их самолетам. Это да еще то, что кошки сами могут о себе позаботиться, – вот все, в чем напоследок повезло старику".
Встречая такие мысли, а их немало, особенно в вещах испанского периода, чувствуешь, как из соединения убывающей по силе иронии с нарастающей волной человеческого сочувствия возникает гуманный юмор Хемингуэя, отголоски которого есть и в последних его вещах, вроде рассказа "Нужна собака-поводырь".
3. ТВОРЧЕСТВО И ЖИЗНЬ
Установив, голосами каких своих героев говорил Хемингуэй и каковы эти голоса, так сказать, в тембровом (или жанровом) отношении, задаешься очередным вопросом: а как сложился голос самого Хемингуэя? Архитектор обычно "привязывает" свой проект к местности, и творчество писателя полезно сопоставить с жизнью и опять-таки форму – с ее жизненным наполнением.
Школьные журналы, влияние фельетонов Ларднера, в собственных опытах Хемингуэя еще мальчишеская, аффектированная, наигранно-насмешливая и грубоватая бравада. Ломающийся басок, нет-нет и дающий петуха. Это и школьные фельетоны, и ранние басни, и фарсовые нотки в позднейшем, вплоть до метрдотеля в романе "За рекой, в тени деревьев".
Чикаго – Канзас – Торонто. Деятельный и неутомимый репортер. Телеграфный стиль с его "что" и "как", но без "почему", позднее перераставший в лаконические миниатюры книги "В наше время". Стихи, отразившие влияние Сэндберга и всей чикагской поэтической школы.
Чикаго – Париж. Влияние Шервуда Андерсона, Гертруды Стайн, подражательные эксперименты, рубленая проза пополам с собственной "корявостью". Модернисты – что красный платок для быка. А он пробовал на рог, брал свое и отбрасывал ненужное. Закончилось все это пародией "Вешние воды".
Париж – школа мастерства. Подражательное ("Мой старик") – репортерское (миниатюры) – свое наживное (реминисценции Ника, "Кошка под дождем" и др.) сплавились в книгу "В наше время". Для короткого рассказа принят девиз: "Покороче" ("Not too damn much!") и выработана емкая, содержательная, но прочищенная от всего лишнего краткость.
Париж – колыбель богемы – прибежище потерянного поколения. Четкий внешний мир "Фиесты" и смятенный внутренний мир ее людей приходят в явный разлад. Непонимание происходящего и понимание друг друга с полуслова, недомолвки, подтекст.
К этому же времени сгладилась, улеглась травма войны и появилась возможность в большом романе написать о ней, соединяя эпическое повествование с эмоционально-лирическими эпизодами. В многоплановом полотне "Прощай, оружие!" нашли применение и ранние экспериментальные этюды, и попытки через внутренние монологи выявить "ночные" переживания и мысли человека. Для Генри проясняются "высокие дела" заокеанской демократии, воюющей, чтобы спасти займы Моргана, и ему становятся ненавистны дутые "высокие слова" американской пропаганды.
1929 год. Социальные, семейные, личные испытания. Уединение в Ки-Уэсте. Творчески изжита в "Прощай, оружие! " тема первой войны и первой любви. Усиливаются "ночные" настроения, безнадежность и обреченность. "Случится все самое страшное". "Все равно настигнет время и смерть".
Хемингуэй только через десять лет собрался с духом и осмелился, преодолев фронтовую травму, перевести своей военный опыт в литературные образы. Как человеку Хемингуэю, должно быть, стало легче, когда он закрепил все это на бумаге, но зато тема "ночного", травмированного сознания прочно и неотступно легла в его писательскую кладовую.
Начало 1930-х годов. Кризис кругом и кризис внутри. Попытка заслониться от него боем быков, рыбной ловлей, охотой. Творческая пауза. Занимает себя трактатом "Смерть после полудня", фактографией "Зеленых холмов Африки", фельетонами в "Эскуайре". И в то же время размышляет об искусстве, о своем мастерстве, оглядывается на прошлое. Происходит временное сужение кругозора и самих задач. "Пусть спасают мир те, кто на это способен". Все глубже уход в "ночное" и в микроанализ. Мрачная книга "Победитель не получает ничего". Нарастающая волна лирической прозы и внутренних монологов.
Предбурье 1935-1936 годов. Удары жизни. Фашистские крылья над Африкой. Гибель ветеранов в лагере Матекумбе. Напряженные раздумья о жизни. Писателя Гарри томят сожаления о несделанном, складывается беспощадный самоприговор, и вместе с тем сгущается презрение и ненависть к облепившему его миру имущих. Зреют решения. Для этого надо преодолеть всякий страх (Макомбер), особенно страх перед жизнью. Негодующие отклики на возмутившее, вплоть до обращения в "Нью мэссиз". А в творчестве – тревожная сумятица "Снегов Килиманджаро", сломанная композиция и едкая сатира "Иметь и не иметь".
Испанские годы – 1936-1939. Бодрящее ощущение задачи по плечу. Выход из человеческого, если не писательского, одиночества. Отброшены многие условности и запреты, отпущены тормоза. Живет полной жизнью человека действия и художника. Пересмотр многих целей и средств. Все виды литературного оружия хороши, если они без отказа бьют по цели. Репортаж, очерк, памфлет, лирическая проза, рассказы, пьеса, роман, а если нужно сценарий, даже речь. Словом, синтез всех средств. Переоценка "высоких слов". О героическом надо говорить полным голосом, и для действительно высоких дел нужны высокие слова. Шире дыхание и полнокровнее язык. Но вот крушение республиканской Испании, безнадежность и "анархизм поражения", сказавшиеся в романе "По ком звонит колокол".
Вторая мировая война. Хемингуэй на пять лет позабыл, что он писатель. Он рядовой боец-фронтовик. И за все эти годы только немногие корреспонденции.
Послевоенное похмелье и новые разочарования. Затвор в Финка Виджиа, подступающая старость. Долгая судорожная работа над "большой книгой".
1950-е годы – один удар за другим. Инвалидность, которая сужает творческие возможности и побуждает спешить. Оглядка полковника Кантуэлла на свою юность и его плевок в генералов-политиков в романе "За рекой, в тени деревьев", который соединяет памфлет с романтикой. Забота о близких и мягкость тона в рассказе "Нужна собака-поводырь". После ряда новых ударов старость наконец наступила. Писательское дело теперь уже вынужденно одинокое дело. Думающий старик вслед за образом Ансельмо создает Сантьяго; трактовка старика и мальчика – в этом все явственнее более человечное отношение к героям. В повести-монологе "Старик и море" – возвращение на "круги своя".
1960-1961 годы. Хемингуэй сорван событиями с насиженных мест на Кубе. Начинается угасание. "Большая книга" кончена и положена в сейф, как наследство. Прощание с прошлым. Паломничество по местам, где проходила юность. "Опасное лето", "Парижские годы" 1. Последняя губительная оглядка.
1 Книга воспоминаний, изданная посмертно в 1964 году под названием "Праздник, который всегда с тобой". – Ред.
И в ночь на 2 июля 1961 года – конец. Точка в жизненной рукописи Хемингуэя.
1963
Амброз Бирс
1
Когда читаешь биографию Бирса, то и дело мелькают географические названия, исторические имена и факты, профессии и ситуации, знакомые по его рассказам, особенно военным.
Это он девятнадцатилетним юношей бросил верстатку подмастерья-печатника, оставил глухой, захолустный городок штата Индиана Варшаву – и 5 сентября 1861 года поступил рядовым в 9-й пехотный полк армии северян.
Его команду разведчиков и "самого мужественного и надежного человека, лейтенанта Амброза Гвиннета Бирса" неоднократно отмечали приказы бригадного генерала Гэзена.
Он участвовал в сражении при Чикамауга, у горы Кенесо, при штурме Миссионерских холмов. Дважды выносил из-под огня раненых товарищей. Сам был дважды ранен, второй раз тяжело, в голову, при Кенесо.
За отличие был назначен на должность военного топографа при штабе генерала Гэзена и, несмотря на это скромное звание, разрабатывал оперативные планы, а также писал приказы и донесения, которые вместе с корреспонденциями в газету "Warsaw Commercial" стали его первыми литературными опытами.
Эти годы напряженной и ответственной деятельности, когда он формировался как человек и писатель, позднее казались ему самой яркой и плодотворной порой его жизни.
Однако напрасно искать в позднее написанных им военных рассказах полное и незамутненное отражение этой бодрой походной жизни. Обстановка и внешние факты очень тщательно, лаконично и убедительно воспроизводят обстоятельства военных лет, но все это лишь фон для проведения лабораторных опытов над аффектами страха, обиды, ненависти.
На полнокровное, деятельное восприятие и реакции лейтенанта А. Г. Бирса ложится в этих рассказах тень позднейшей травмы, угнетавшей отставного майора, беспощадного памфлетиста и неуступчиво-требовательного к себе художника – Амброза Бирса.
2
Амброз Гвиннет Бирс родился 24 июня 1842 года в семье фермера-пуританина. Его братьев и сестер звали: Абигайл, Аддисон, Аврелий, Амелия, Анна, Август, Андрю, Алмеда, Алберт и т. д. – всего 12 душ и все, как и Амброз, с именами на "А". Мрачная причуда отца их Марка Аврелия Бирса окрестила его двенадцать детей именами на "А", словно с тем, чтобы вторую дюжину, как вторую эскадрилью, можно было назвать именами на "Б".
Бирс был достойным сыном своей семьи. Даже в глубокой старости никто не признавал в нем старика. Почти саженный рост, выправка солдата, обветренное красное лицо, пронзительные голубые глаза, твердая рука, не знавшая промаха, неистовый и беспощадный к себе и к другим характер, вечный вызов в словах и во всей повадке, неизменный револьвер в кармане и палка, которую он не раз ломал о голову столкнувшегося с ним в споре человека. Только пышная, снежно-белая шевелюра, борода и усы напоминали, что это семидесятилетний старик.
Нельзя сказать, чтобы его личная жизнь складывалась удачно. Она только ожесточала его. После окончания войны, двадцатидвухлетним майором в отставке, он остался не у дел. На роль дельца и хищника, на которую выдвигались люди в эти грюндерские годы, он был неспособен. Его сверстник Мак-Кинли стал президентом, другие сделались миллионерами. Проект Бирса о заселении и подъеме хозяйства крайних Северо-Западных штатов США, очень напоминающий честолюбивые мечты Грибоедова о Российской Закавказской компании, был отвергнут хозяином Северо-Запада, железнодорожным королем Хантингтоном. Когда Бирса рекомендовали Хантингтону как способного писателя, который мог бы стать достойным осуществителем своего плана, Хантингтон заявил: "Я найму себе писаку, когда это мне понадобится, а этого парня не приберешь к рукам".
Несколько лет, проведенных на рудниках и приисках Северо-Запада, не дали Бирсу ни богатства, ни положения. После долгих скитаний и смен профессий он обосновался в Калифорнии и стал профессиональным журналистом.
В конце 60-х годов Калифорния жила кипучей, неустоявшейся, жестокой жизнью только что освоенной золотоносной области. Грубый и кровожадный быт приисков давал себя знать и в городах Калифорнии. Американский критик Ван Вик Брукс в своей книге "Трагедия Марка Твена" так характеризует эту среду:
"Люди, привыкшие удовлетворять самые сложные потребности и вкусы, вынуждены были применяться к единой для всех, монотонной рутине. Среди них были и преступные элементы, из-за которых приходилось держаться настороже... а также скрывать внутренние различия и личные устремления под маской примитивного товарищества, которое проявлялось главным образом в эмоционально опустошающей обстановке салуна, публичного дома и игорного притона...
Подавление инстинктов породило дикую напряженность жизни, так быстро сгоравшей. Это явствует из непрерывного ряда взрывов, которыми отмечена эта жизнь. Золотоискатели пришли сюда по собственной воле, им приходилось поддерживать хотя бы внешнее равновесие, среди них существовал как бы мужской заговор молчания о подавленных инстинктах; впрочем, поглощенные своей манией, они почти забывали о них. Однако человеческий организм не подчиняется таким условиям и отвечает на них одним протестом за другим; и мы видим, что на приисках издевательство было "законным явлением", сквернословие – почти нормальным разговорным языком, и убийства совершались во все часы дня и ночи. Марк Твен отмечает, что в Вирджиния-Сити убийства были таким рядовым явлением, что газеты им отводили разве одну-две строчки, и "почти все" в городе, по словам одного из его старых друзей, "стрелялись на дуэли, либо экспромтом, либо условившись заранее". ...В таком постоянном нервном раздражении жили и все пионеры.
Их положение было очень сходно с положением солдат в окопах; они всегда находились на грани смеха, ведь смех, как говорят философы, лучшая разрядка напряжения".
В таких условиях и зародился жестокий и судорожный юмор Дальнего Запада. Вот что говорит об этом биограф Твена Пэйн: "Юмор этот создался в условиях борьбы с природой. Эта борьба была настолько ожесточенная, что принимать ее всерьез значило бы сдаться. Женщины смеялись, чтобы не плакать, мужчины – когда не в силах были браниться. Порождением этого и был "западный юмор". Это самый яркий, самый необузданный юмор на свете, но за ним скрывается трагедия". А Ван Вик Брукс развивает это положение: "В жестоких шутках – а большая часть ранних шуток Марка Твена жестока до такой степени, что этому с трудом поверит тот, кто не работал над ними сам, – он изливал свою ненависть к жизни пионеров и к ее условиям, которые душили в нем художника... Ранний юмор Марка Твена – поразительно жесток. Заглавия его западных очерков дают общее представление об их характере: "Новое преступление", "Как носятся с убийцами", "Людоедство в поездах". Фигура гробовщика не дает ему покоя, и сосчитать, сколько раз Марк Твен употребляет выражение "я тут же размозжил ему голову" или равносильное тому выражение, было бы задачей, достойной какого-нибудь ревностного кандидата на докторскую степень. "Если бы желание убийства и возможность убить являлись всегда вместе, кто избежал бы виселицы", – говорит Уилсон Мякинная Голова, выражая настроение Марка Твена. Короче говоря, его ранний юмор был почти целиком агрессивен".
Эта характеристика раннего, еще не знающего компромисса Твена приложима и к Бирсу. Такова была его деятельность фельетониста, таковы и его ранние гротески и юморески калифорнийского и лондонского периодов ("Наследство Гилсона", "Возлюбленная корова", "Сальто мистера Свиддлера", "Несостоявшаяся кремация" и др.).
Бирс пытается прочно обосноваться в Сан-Франциско. Он становится постоянным фельетонистом, а затем и редактором газеты "News Letter", женится. Однако работа фельетониста в калифорнийских условиях была изнурительна и не давала удовлетворения, а женитьба оказалась не из счастливых. Он скоро разошелся с женой и надолго пережил обоих своих сыновей.
В 1872 году, никого не предупредив, Бирс порывает все калифорнийские связи и отправляется делать литературную карьеру в Лондон. Здесь он выпустил под псевдонимом три книжки сатирических рассказов, миниатюр и стихов и учился писательскому ремеслу. В 1874 году он вернулся в Сан-Франциско законченным, не знавшим соперников журналистом и грозным для противников сатириком.
Из кипучей Калифорнии Бирс попал в закосневшую викторианскую Англию, не так давно перенесшую лихорадку чартизма и особенно реакционно настроенную. Бирс остро ощутил тот затхлый запах, который издавало обиталище досточтимых джентльменов, свирепо подавляющих всякую попытку проветрить мир. Эти джентльмены боролись со всяким новым веяньем, будь то французская революция, или греческое восстание, или борьба Гарибальди и Мадзини за итальянскую республику, или, наконец, борьба за Парижскую коммуну. Англичанин, осмелившийся посочувствовать и помочь борцам за свободу, будь он даже крупным поэтом, как молодой Соути, Байрон, Суинберн "Предрассветных песен", одинаково попадал в положение блудного сына и отщепенца, а то просто непокорного озорного мальчишки, на которого нужно воздействовать розгой или пряником. Бирс был далек от политики в чистом виде, но он не мог не почувствовать общей тенденции, не мог не отозваться на нее, как всегда в судорожном и гротескном преломлении. В своих сатирических сказочках лондонского периода он неоднократно язвит и издевается над чопорной, косной традицией. Он видит, как слепо и тупо она охраняет вековечный уклад и нормы поведения, закрывает глаза на все неугодное и опасное и, вопреки очевидности, даже отрицает самое существование того, что не укладывается в привычные рамки.
Нелегко быть сатириком. Несладко приходилось и Бирсу. Пугало обличаемых, непревзойденный фельетонист, он как писатель не был понят и оценен при жизни. Свыше двадцати лет он не мог напечатать свои основные книги. И даже через двадцать лет они были изданы на деньги оплатившего это издание почитателя. С конца 70-х годов Бирс тридцать лет был поденщиком прессы Херста на построчной оплате. Предсмертное собрание сочинений было издано как подачка старому писателю, в смехотворном тираже – 250 экземпляров.
Но сами по себе эти жизненные невзгоды не сломили бы "буйного Бирса". Он умел переносить неудачи, – умел утешиться, умел ответить ударом на удар. Он вызывал либо неумеренное восхищение, либо острую ненависть. На инсинуации он отвечал разящим фельетоном, на угрозу убить или расправиться (что в условиях неустоявшейся, анархической Калифорнии было вполне реальной угрозой) он публиковал в очередном номере точный свой маршрут на следующий день с указанием, где его мог бы настичь противник. Он знал, что лицом к лицу с ним любой крикун становился трусом, то есть, по определению его "Словаря Сатаны", "человеком, думающим ногами".
Он не побоялся выступить в Вашингтоне своего рода общественным обвинителем в процессе, по которому Хантингтон вынужден был вернуть государству грабительски присвоенную ссуду в семьдесят пять миллионов долларов.
И все же этот полный жизни, страстный, обаятельный, но колючий человек с неистовым темпераментом бойца и с ясной, насмешливой головой сатирика стал, может быть сам того не сознавая, творческим калекой, мономаном, обреченным на вглядывание в ужас и мрак своей жестокой фантазии. На поверку оказалось, что, не находя должной опоры для своих незаурядных способностей, Бирс так и не смог полностью раскрыться как творец. В художественном творчестве, которое было лишь одной из граней его многосторонней натуры, он как бы расправлялся с собой, с опостылевшей ему природой человека, анализируя в некоем условном плане ее самые сокровенные побуждения и состояния.
Что же так сузило его творческий кругозор и приковало его к этому узкому кругу немногих наболевших тем?
3
Сформировавшись в военные годы, двадцатидвухлетний журналист Бирс по окончании войны с головой окунулся в самую гущу послевоенного ажиотажа.
Наступило тяжелое для него время. Это был период становления современной Америки, шедшей капиталистическим путем через хаос спекулятивной горячки, в котором, как в мутной воде, легко было ловить бешеные деньги, грабить и обогащаться.
Подкупом и угрозой хищники-миллионеры добивались выгодных им законов, заказов, концессий. А продажное правительство президента Гранта охотно продавало страну оптом и в розницу. Продавало все, вплоть до имени. Главные должностные лица государства становились фиктивными директорами предприятий, и под их защитой Рокфеллер прибирал к рукам нефть; Морган дебютировал жульнической поставкой негодных карабинов для армии северян, наживался, обкрадывая изобретателей; Колис Хантингтон хищнически построил Центральную Тихоокеанскую железную дорогу на 75-миллионную ссуду. Новоиспеченные миллионеры судились друг с другом, взаимно обвиняя друг друга в хищениях, судились и с правительством и часто выигрывали заведомо мошеннические процессы (так, правительство США должно было по суду сполна уплатить Моргану за явно негодное оружие). Уже создавалась мощная машина американской желтой прессы, и на создание этой машины Херст-отец уже передавал награбленные им деньги сыну – пресловутому У. Рэндольфу Херсту. Укоренялись традиции бульварной газеты и низкопробного журнальчика, пошло в ход чтиво в виде популярных десятицентовых романов.
Алчность провозглашена была главной добродетелью, а обогащение главной целью. А достижение этой цели – успех был наградой за "добродетель". В литературе обязательным стал благополучный конец. Словом, накапливалась та грязь, которую позднее не под силу было выгрести на свет божий двум-трем поколениям писателей обличительной школы (Адамс, Филлипс, Э. Синклер, Л. Стеффенс, Синклер Льюис, Менкен, Вудворд и другие).
Трудно найти в литературе 60-70-х годов верную картину того, что происходило в Америке, если не считать единичных книг, вроде "Позолоченного века" Твена или "Демократии" Генри Адамса.
Трудно и страшно было писателю, который попытался бы реалистически описать происходившее, и таких писателей в Америке 60-70-х годов почти не было.
Неприглядную картину журналистики последней четверти XIX века, с царившей в ней грязью, грубостью, подкупом и ложью, приходится искать не в художественных произведениях, а в воспоминаниях Линкольна Стеффенса, Драйзера, а приглушенно – и в "Автобиографии" Марка Твена.
Из этой тройки только исключительно жизнерадостный, жизнестойкий Линкольн Стеффенс сумел сохранить в себе известную цельность, способность не унывать, бороться, глядеть вперед. С этих позиций он в старости смог понять и принять коммунизм.
Твен был искалечен своим примиренчеством. В прижизненно опубликованных вещах он не подавал виду, что ему больно, он лил на свои раны елей юмора, и только грубость и беспощадность порою прорывавшейся у него насмешки изредка давали знать, что скрывается за улыбкой забавника.