Текст книги "Для читателя-современника (Статьи и исследования)"
Автор книги: Иван Кашкин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
Однако, чтобы сами эти установки стали общим достоянием, а не только уделом немногих, надо, чтобы основные положения были осмыслены и закреплены и в теоретическом плане. А в построении теории перевода и в советское время тоже не обошлось без блужданий и крайностей, после которых сейчас особенно чувствуется потребность в продуманной теории художественного перевода.
Идеалистическая по своей природе теория абсолютной, абстрактной точности перевода в руках формалистов превратилась в свое время в схоластическую игру в эквиритмию, эквиметрию, эквилинеарность и прочую формальную эквилибристику, а затем выродилась в безжизненный "принцип технологической точности" Е. Л. Ланна, равносильный принципу: "Пусть неурожай, но по правилам". К чему это приводит, показано выше на примере перевода "Песни и изваянья" Гёте: по форме как будто правильно, а по сути издевательство.
Другой разновидностью все того же натуралистического подхода является количественный метод, показанный выше на примере перевода из "Дон-Жуана". Метод этот, в сущности, сводится к подсчету процента переданных деталей, к разным схемам, таблицам и кривым, причем, добросовестно считая и подсчитывая, сторонники этого метода не хотели признать, что таким путем подлинно творческих трудностей не преодолеешь. Количественный метод дал эклектический отпрыск в виде наукообразного, но маловразумительного "принципа функционального подобия", провозглашенного Г. Шенгели в послесловии к "Дон-Жуану". Принцип этот еще нуждается в конкретной расшифровке, но на практике он уже обнаружил свою полную несостоятельность как в тексте перевода "Дон-Жуана", где цифра подменила живую передачу целостного единства, так и в переводе тем же Г. Шенгели "Чайльд Гарольда", о чем говорилось выше.
В свое время значительным шагом вперед была так называемая теория адекватного перевода. Ее сторонники уже не настаивали на абсолютной точности каждой отдельной детали и допускали замены при условии выполнения ими тех же, что и в подлиннике, стилистических функций. Однако здравая в своей сути теория адекватного перевода у некоторых ее глашатаев превратилась в механическую подстановку набора смысловых замен (так называемых субститутов) и постоянных языковых штампов, без всякого учета социального и художественного смысла переводимого текста.
Наконец, совсем недавно к художественному переводу попытались применить еще только создаваемую у нас новую отрасль языкознания – лингвостилистику, то есть стилистику в ее отношении к строю языка, а не в отношении к литературным стилям. Дисциплина эта может быть очень полезной для преподавания языка и при изучении текста, однако еще нужно доказать, что она может быть непосредственно пригодна для целей художественного перевода. Тем не менее сторонники этого метода предлагают уже сейчас сдать художественный перевод в ведение лингвостилистам, с тем чтобы те изучили все пока еще не изученные случаи лингвистических соответствий. А переводчикам предлагают ждать готовых решений, которыми и руководствоваться, что вовсе не соответствует запросам художественного перевода, который ждет от теоретиков не штампованных рецептов готовых языковых решений, а глубокого изучения основных проблем поэтики художественного перевода.
Дискуссии, разгоревшиеся вокруг каждой из упомянутых нами теорий, вносили свой положительный вклад, с одной стороны решительно отметая ненужные и вредные принципиальные установки, с другой стороны уясняя, например, понятие точности и полноценного перевода, понятие функциональной стилистической замены, роль языка как первоэлемента перевода, уточняя отдельные вопросы технологической азбуки переводческого ремесла и т. д. Однако былые заблуждения изживаются медленно и с трудом, что грозит оторвать теорию художественного перевода от живого процесса литературы.
Под сенью и в тени этих теоретических древес растут сухие, вялые переводы. Нет-нет да и отзовется на эти теории, даже в квалифицированных работах, безжизненная, невыразительная нота. Возьмешь, например, корректно выполненный А. Бобовичем новый перевод "Пуритан" Вальтера Скотта даже по сравнению с далеко не блестящим старым переводом XIX века; или некоторые романы Диккенса, переведенные Е. Л. Ланном и А. В. Кривцовой, по сравнению с вовсе не безупречными переводами И. Введенского; или, наконец, новый перевод гётевского романа "Родственные натуры" А. В. Федорова, под редакцией В. М. Жирмунского, по сравнению с предыдущим советским переводом 20-х годов (Г. Рачинского), – и окажется, что последние по времени переводы этих книг во многих отношениях бездушнее и суше прежних. И что еще печальнее: это преднамеренная сухость, исходящая из общих установок, это добровольные вериги, угнетающие и плоть и дух. Определенная практика в свою очередь порождает соответствующее обоснование, которым вновь оправдывают и тем самым вызывают рецидивы старых воззрений и все новые творческие срывы. И печальнее всего то, что до самого последнего времени этот порочный круг много лет беспрепятственно катился из одного издательства в другое, особенно по удельным вотчинам собраний сочинений классиков.
Блуждание между двух сосен, между лингвистическим и литературоведческим принципами анализа художественного перевода, отвлекает теоретиков от насущных нужд, от настоятельно требуемого практиками ответа на некоторые, к сожалению все еще дискуссионные, вопросы.
4
Лучшие советские переводчики убеждены, в частности, в том, что переводчику необходимо знать язык, но что нельзя ему ограничиваться языком. Они считают, что художественный перевод, как всякий творческий литературный процесс, исходит не из слова, а из произведения в целом, которое включает в себя не одни только языковые его элементы, и поэтому прежде всего стараются передать общий замысел, дух и идейный смысл. Переводя, они стремятся поставить себя на место автора и увидеть то, что видел он, создавая свое произведение, но увидеть своими глазами, а затем пытаются передать средствами своего языка и сообразно его внутренним законам не просто условный словесный знак, но все то, что стоит за словом: мысли, факты, состояние, действие, внутреннюю логику и связь изображаемого, весь живой образный контекст, а иногда и подтекст, всю жизненную конкретность произведения.
Они стараются установить для себя то основное и главное, что делало писателя и его произведение значительным и актуальным для своего времени, и пытаются в первую очередь донести до нашего читателя все то прогрессивное, что живо и актуально в них и для нашего времени, а вместе с тем сохранить и все то, что удается сохранить без ущерба для полного, ясного, верного восприятия мысли и образов подлинника, не отягчая текст ненужными деталями, которые свойственны лишь чуждому языковому строю и зачастую просто не подлежат переводу.
Они добиваются того, чтобы, не утеряв своих стилевых и индивидуальных особенностей и своего исторического и национального своеобразия, писатель (будь то Шекспир, Диккенс, Навои, Низами, Бёрнс, Омар Хайям или Джамбул) звучал бы в русском переводе в отношении языка так, как будто он сам писал это произведение на русском языке, по-своему и с присущим ему мастерством, свободно владея всеми его изобразительными средствами.
"Все должно творить в этой России в этом русском языке", – призывал Пушкин. Для писателя, работающего над русским материалом в гуще русской действительности и русского языка, этот призыв Пушкина может показаться самоочевидным. Однако тем тверже надо его помнить переводчикам, которым кое-кто упорно навязывал какой-то ублюдочный, "переводческий" язык, переводчикам, работающим на той грани, где русский язык служит средством включения в наш культурный обиход памятников других народов и других языков.
Художественный перевод (особенно когда он хорош) как результат, как книга входит в состав литературы народа, на языке которого он осуществлен. Художественный перевод подчинен не столько языковым, сколько литературным закономерностям. Значит, строить теорию или поэтику художественного перевода надо на основе и в терминах литературной науки. Строить не просто лингвостилистику, а поэтику литературных, жанровых, индивидуальных стилей перевода. Поэтому можно говорить о натуралистическом (в частности, формалистическом), об импрессионистическом, наконец, о реалистическом переводе.
Однако такая литературоведческая теория художественного перевода пока еще не построена, и позиция практиков, убедительно подкрепленная творческими достижениями советского реалистического перевода, все еще остается без твердого обоснования.
У советских переводчиков, как отряда советской литературы, те же цели, задачи и творческий метод, что и у всех советских литераторов, метод, объединяющий все многообразие отдельных подходов и частных решений. Признав это, надо признать и основной критерий нашей литературы, который в применении к переводу значит: "Переводите правдиво!", соблюдая при этом не только частную правду языка, но и большую правду искусства. Признав это, приходишь к необходимости самоограничения, возврата от всех абстрактных крайностей и неоправданных увлечений к жизни, к реальности. Тогда определяется очередная задача теоретиков перевода – уяснить, осмыслить и обеспечить равноценный подлиннику реалистический перевод. Все эти вопросы и должны быть проверены, взвешены, обоснованы и разработаны не как догма, а как программа действий, и в этом почетная обязанность теоретиков.
У нас долгое время, как правило, не применяли термин "реалистический" к методу перевода. Но если художественный перевод является частью литературы, то почему чураться по отношению к нему того, что М. Горький называл "старым, смелым, благородным девизом реализма"? До последнего времени вообще мало задумывались над определением этого метода в переводе и ограничивались по отношению к переводу приблизительными критериями: хорошо – плохо, точно вольно; или в крайнем случае: неадекватно – полноценно. Между тем самая постановка вопроса о реалистическом методе перевода способствовала бы построению теории художественного перевода как дисциплины литературоведческой, какой она и может и должна быть, без слепого подчинения литературного перевода только языковым закономерностям.
Лингвистическая теория перевода по необходимости ограничена рамками соотношения двух анализируемых языков, тогда как литературоведческий подход к теории художественного перевода позволяет выдвинуть те критерии, которые могут обобщить любые литературные переводы с любого языка на любой язык, подчиняя их общим литературным закономерностям и вводя их в общий литературный процесс.
Жизнь по любому поводу напоминает нам мысль Ленина о том, что должно быть единство в основном и главном, но вместе с тем должно быть большое разнообразие в способах решения вопросов, в приемах подхода к делу.
Вместо разработанной лингвистической терминологии, которой пользуются сторонники языковедческой точки зрения, приходится, конечно, просматривать под литературоведческим углом все основные вопросы художественного перевода. Это дело не легкое, требующее и времени и специальной разработки. Без всяких притязаний на такую разработку, а просто для примера ниже затронут один частный вопрос, который может представлять особый интерес для читателей настоящего сборника, именно вопрос об иноязычии в художественном переводе.
II. ЧЕРТЫ ВРЕМЕНИ И МЕСТА
1
Реалистический перевод правдиво передает содержание, так же правдиво он должен передать и форму подлинника, в которой, в частности, находит свое отражение национальное своеобразие художественного произведения и отпечаток эпохи. На рассмотрении разных способов передачи характерных черт "времени и места" можно показать и трудности, при этом возникающие. Ведь именно тут особенно часты уклонения от стилевого единства. Одно из таких уклонений эстетское стилизаторство, которое в переводе часто проявляется в виде чрезмерной архаизации.
Подлинник, конечно, принадлежит своей эпохе, и эту его особенность надо бережно донести до читателя, но вместе с тем подлинник (как и перевод) живет своей жизнью и в веках. Это в ряде случаев вызывает и разное понимание, разное восприятие, акцент на разном толковании, все более углубленное прочтение, а следовательно, и все более совершенный перевод в соответствии с повышенными требованиями читателя. Не говоря уже о неприемлемости для нас эклектических или принципиально чуждых по переводческому методу работ 80-90-х годов, даже некоторые образцовые для своего времени переводы становятся достоянием истории. Это одна из причин, которые порождают потребность все в новых переводах памятников мировой литературы.
Перевод не может оставаться только архивной, музейной ценностью, он должен отвечать запросам современного читателя "и в просвещении стать с веком наравне" уже хотя бы потому, что и переводчик и читатель – люди своего века. Можно и нужно, например, чтобы читатель почувствовал в переводе наивную и естественную для своего времени грубость ранних реалистов эпохи Возрождения и даже писателей XVII и XVIII веков, чтобы он и в этом ощутил временную дистанцию. Но обязательно ли полностью сохранять в переводе, а тем более подчеркивать и смаковать каждую черточку грубости, или слезливости, или ходульности – эту дань своему веку, эту опадающую со временем шелуху некоторых и, конечно, не этим великих произведений прошлого? Основным критерием для степени архаизации перевода может служить степень его устарелости или злободневности для читателей его времени. Противоречия при переводе классической книги все увеличиваются, по мере того как подлинник отходит в прошлое, что, конечно, весьма осложняет задачу переводчика, которому надо связать необычность впечатления от архаики прошлого и национального своеобразия подлинника с живым восприятием сегодняшнего читателя, – далекое сделать близким и нужным, не искажая его.
При выборе языковых средств для перевода классических произведений читатель вправе требовать от переводчика прежде всего соблюдения исторической перспективы и дистанции, отказа от модернизированной лексики.
По мере возможности надо избегать ненужного осовременивания. Прочитав, например, в старом тексте, что кого-нибудь "хватил кондрашка", не стоит писать в переводе на другой язык, что он страдал гипертонией и с ним случился инсульт или инфаркт миокарда, лучше уж подобрать в ресурсах того или иного языка идиоматические обороты для обозначения полнокровия и удара или разрыва сердца. "Пышность" современной диагностики, как и всякой другой специфической терминологии, не надо приписывать давно прошедшей старине.
Надо учитывать возраст слова. Например, для перевода понятия "щеголь", "франт" далеко не все равно, в зависимости от контекста, из какого ряда и какой можно взять синоним: из архаики русской ("вертопрах", "модник", "козырь"), или иноязычной ("петиметр", "фат", "денди"), или из обильного репертуара разновременных жаргонных словечек ("хлыщ", "форсун", "ферт", "пшют", "пижон", "жоржик", "стиляга"). Важно не допускать не только анахронизмов, но и смешения исторического и локального разрезов. Однако все это не должно идти в ущерб полноценности и общепонятности языка перевода.
Следующим будет требование вдумчивого отбора некоторых деталей, которые должны ввести читателя в атмосферу данной эпохи.
Образцом в этом может служить Пушкин, который безошибочно находил общие и вместе с тем характерные черты эпохи, на которых и строил убедительный ее образ. Ему чуждо было как натуралистическое копирование, так и гримировка под старину. Приводя и комментируя старую поговорку: "Иже не ври же, его же не пригоже", Пушкин высмеивал неумеренных архаизаторов, ссылаясь в примечании на то, что это "насмешка над книжным языком; видно, и в старину острились насчет славянизмов". Он предостерегал тех, кто "подобно ученику Агриппы... вызвав демона старины, не умели им управлять и сделались жертвами своей дерзости".
Правя текст "Записок" Нащокина или переводя архаизмы голиковских "Деяний Петра Великого" на современный язык, Пушкин сохраняет в неприкосновенности общепонятные слова русской речи изображаемого времени. В то же время он не задумываясь заменяет устаревшие обороты. Так, вместо "привести в конфузию" ставит "расстроить"; вместо "в успехах их свидетельствовал" – "экзаменовал", вместо "покорствуя твоему желанию" "повинуясь".
Намеренная архаизация в собственных переводах Пушкина вовсе не противоречит этой общей установке. Некоторые случаи еще носят отпечаток затянувшихся поисков собственной манеры. От явной архаики перевода поэмы "Конрад Валленрод" он шел к переводам из античных поэтов, где архаика ощущается, но словесно почти неуловима, как и в исторической прозе Пушкина. В других случаях намеренные славянизмы Пушкина вызваны либо особой темой, для выделения высокого строя мыслей и чувств, либо полемически заострены против изнеженного салонного дамского языка его времени. Следует помнить и то, что уже Тургенев считал славянизмы ненужными в переводе "Фауста": "...мы заметили, что во всех патетических местах г. переводчик прибегает к славянским словам, к риторической напыщенности, везде неуместной и охлаждающей читателя", и что для нашего читателя, не проходившего церковнославянской грамоты, славянизмы стали уже условно-канцелярскими штампами, чем-то вроде незамечаемого: "дана сия". И, глядя на приверженность к таким архаизмам современных "учеников Агриппы", невольно вспоминаешь старые стишки:
Зане, понеже, поелику
Творят на свете много зла.
2
Не меньше трудностей представляет для переводчика и передача национального своеобразия. Достигается это умелым выбором и бережным обращением с идиомами, с местными терминами и обозначениями национального обихода, а иногда тактичным намеком на чужой синтаксис и интонацию. Последнее – вопрос очень сложный и тонкий, требующий особого рассмотрения, и поэтому я сознательно ограничиваюсь дальше примерами главным образом лексическими.
Художественный перевод должен показать читателю чужую действительность и ее "чужеземность", донести до него стилистическое своеобразие подлинника, сохранить текст "в его народной одежде". Однако творческие возможности русского переводчика проявляются им в умелом оформлении русского языкового материала. Как произведение на русском языке, художественный перевод, сохраняя национальные особенности подлинника в отношении бытовых и исторических деталей и общего колорита, все же по возможности избегает "чужеязычия", подчиняясь внутренним законам русского языка (в частности, его грамматическому строю, интонации и ритму речи).
Переводчику сплошь и рядом приходится пользоваться иноязычием и при этом твердо различать иноязычие как средство передачи индивидуальных стилевых особенностей и, с другой стороны, иноязычие как средство для передачи национального своеобразия. Верную установку на применение иноязычия дает, на наш взгляд, творческая практика Пушкина и Льва Толстого. Как в собственном творчестве, так и в переводах Пушкину свойственно было смелое и уверенное пользование народным языком и теми точно отмеренными "русизмами", которые легко и свободно уживаются в его произведениях с тактично примененными и понятными читателю элементами чужих национальных особенностей. Речь идет, конечно, не о специфических бытовых особенностях, а о чисто языковых "русизмах", под которыми Белинский понимал те "чисто русские обороты, которые одни дают выражению и определенность, и силу, и выразительность". В своих переводах и таких перепевах, как "Песни западных славян", для передачи их народного духа Пушкин широко пользовался именно подобными "русизмами" и вообще разговорным просторечием.
"Таким языком, – говорит академик А. С. Орлов, – Пушкин облекал и другие свои произведения с западноевропейскими сюжетами, только модифицируя свои русизмы соответственно теме ("Скупой рыцарь", "Моцарт и Сальери", "Каменный гость" и т. д.). Иллюзия чужой национальности достигалась здесь не лексическими и фразеологическими идиомами Запада, а общепоэтическим пушкинским языком, который создавал иллюзию национальности соответствием речевой семантики национальным типам и положениям, быту и эпохе".
Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух – ночь лимоном
И лавром пахнет, яркая луна
Блестит на синеве густой и темной
И сторожа кричат протяжно: Ясно!..
А далеко, на севере – в Париже
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
Один верный художественный штрих – и мы действительно чувствуем себя вместе с Лаурой в Испании, здесь есть все необходимое и достаточное.
Пушкин очень тонко передает национальную специфику как разновидность характерного. Переводя "Воеводу", он решительно опускает бытовизмы польского обихода. В его тексте мы не видим ни "гайдучьей янычарки" (то есть мушкета), не узнаем, каким порохом стрелял хлоп ("лещинским") и в какой он у него лежал торбе ("барсучьей"). Он ограничивается двумя-тремя почти неуловимыми языковыми полонизмами:
А зачем нет у забора...
Милой панны видеть очи...
Пожелать для новоселья
Много лет ей и веселья...
Пан мой, целить мне не можно...
Вернее, на фоне последнего полонизма три предыдущих выражения звучат не совсем привычно и создают особый колорит. И этого Пушкину достаточно, достаточно и читателю. В переводе "Будрыса" полонизмы еще сдержаннее. Это всего-навсего:
А другой от прусаков, от проклятых крыжаков...
Чем тебя наделили? Что там? Ге! не рубли ли?..
В "Гусаре" солдатское:
Марш, марш, все в печку поскакало...
На распроклятую квартеру!..
и локализация этой "квартеры" на Украине – с хозяйкой – "красоткой чернобривой" и "хлопцем" в качестве слушателя – создают нужный фон. И поданы все эти скупые намеки так, что их тоже оказывается достаточно.
Вводя в редких случаях национальную окраску речи, Пушкин прекрасно понимал то, что позднее точно сформулировал А. Н. Толстой, сказав: "Этнография не должна глушить искусство". В ранней прозе Пушкина, в "Арапе Петра Великого", единственная фраза пленного шведа сплошь стилизована, и неизвестно, в какой мере Пушкин стилизовал бы его речь дальше. А вот в "Капитанской дочке" решение определилось. В самом деле, при первой встрече с Гриневым генерал Р. (Рейнсдорп) говорит с подчеркнутым немецким акцентом: "Поже мой! – сказал он. – Тавно ли, кажется... Ах, фремя, фремя!.. Эхе, брудер! так он еще помнит стары наши проказ?.. Что такое ешовы рукавиц? Это, должно быть, русска поговорк..." Но это только в трех первых, по-пушкински коротких абзацах. Уже в четвертом, как будто отложив в сторону свой акцент, как он откладывает паспорт Гринева, Рейнсдорп говорит совершенно правильным русским языком. Таким образом, дан намек до сгущения – и сразу же переход к делу, к самому способу мышления и к поведению Рейнсдорпа. Но дальше Пушкин тактично напоминает читателю о своей первоначальной языковой характеристике. Через много глав при новой встрече Рейнсдорп в общем говорит опять-таки чисто по-русски, но вдруг: "мадам Миронов добрая была дама и какая майстерица грибы солить!", и перевранная поговорка: "Миленькие вдовушки в девках не сидят", и "О, этот Швабрин превеликий Schelm", – всего два-три напоминания на целую главу с шестнадцатью пространными репликами Рейнсдорпа, – а у читателя из этой языковой характеристики вырастает образ обрусевшего генерала-немца, чей говор слышится ему на протяжении всех сцен, где он выведен.
Во всех этих случаях характерно чувство меры: найдя верную тональность, Пушкин точно обозначает ее для читателя очень действенным намеком, а потом лишь напоминает о ней.
Таково же применение чужеязычной детали Львом Толстым, когда, например, в стилизованную, но безупречную французскую речь письма толстовского Билибина вкраплено словечко "le православное", пародирующее официально-высокопарное словоупотребление манифестов и воззваний ("православное" или "христолюбивое воинство") или его же слегка офранцуженное "les souchary". При переводе письма на русский язык Толстой оставляет эти "les" в неприкосновенности.
С тем же заострением Толстой высмеивает ломаный говор офранцуженного полуидиота Ипполита Курагина: "В Moscou есть одна барыня, une dame. Ей нужно было иметь два valets de pied за карета. И очень большой ростом. Это было ее вкусу". Лев Толстой строил и целостные языковые характеристики, например немца-гувернера Карла Ивановича из "Детства". В этом случае, вслед за Пушкиным, Толстой стилизует только ключевые (начальные или ударные) фразы, а затем переходит на обычную сказовую речь: "разумеется, исключая неправильность языка, о которой читатель может судить по первой фразе". Толстой имеет в виду ключевую фразу, с которой начинается рассказ Карла Ивановича: "Я был нешаслив ишо во чрева моей матери", выделенную у него курсивом. Дальше речь Карла Ивановича изложена правильным, вообще говоря, русским языком, но национальный колорит ее подчеркнут обильным повторением отдельных его слов на немецком языке: "Я был под Ульм! я был под Аустерлиц! я был под Ваграм! ich war bei Wagram!" Ошибки речи у Карла Ивановича не случайны: они возникают в самые трогательные моменты и могут быть оправданы тем, что он волнуется. Такова, например, заключительная патетическая тирада Карла Ивановича: "Бог сей видит и сей знает и на сей его святое воля, только вас жалько мне, детьи!"
В этом плане ломаный язык Карла Ивановича по своей функции приближается к знаменитому "пелестрадал" Каренина или к торжественному: "Садитесь и слушить... Это я сделал, ибо я великий музыкант" – Лемма у Тургенева.
Толстому для его цели достаточно несколько подобных штрихов на протяжении почти десяти страниц насыщенного сказового повествования Карла Ивановича. Если писатели, свободные в выборе своего материала, так скупо использовали возможности иноязычия, то тем более осмотрительным должен быть переводчик. В переводе особенно смешны и вредны потуги сплошь англизировать, германизировать, украинизировать или на иной лад стилизовать язык перевода и коверкать при этом строй языка. Смешны и вредны попытки сохранять "музыку" иноязычной речи, "чужих наречий погремушки", подражая в этом толстовскому солдату из "Войны и мира" (этому предшественнику заумников и эквиритмистов), распевавшему французскую песню "Vive Henri Quatre" на русский лад, как "Виварика! Виф серувару" и т. д.
Когда Пушкин писал: "Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи", едва ли он имел в виду услышать трудно передаваемое сладкозвучие древнегреческой фонетики и синтаксиса в кряжистой русской речи Гнедича. Другое дело, что сквозь сохраненный Гнедичем напев гекзаметра, через повышенный склад речи, приукрашенной составными эпитетами и необычными образами, виделся Пушкину дух гомеровской эпопеи. Смущенной душой он чуял тень великого старца, а вовсе не подсчет относительного числа гласных и согласных, инверсий и усечений и тому подобных элементов "музыки речи".
Насколько важно и сейчас не забывать опыт Пушкина и Толстого и внимательно присматриваться к нему, видно хотя бы по недавнему переводу "Блеска и нищеты куртизанок" Бальзака. Здесь способный переводчик Н. Г. Яковлева, увлеченная в корне порочным заданием стилизовать во что бы то ни стало, через всю книгу проводит сплошную транскрипцию ломаного под немца говора лотарингца Нюсенжена, а читателя заставляет с трудом продираться сквозь эту псевдостилизованную тарабарщину.
3
Так обстоит дело с характерным иноязычием. Гораздо сложнее передать в переводе черты времени и места как выражение стиля народа и эпохи. Путь к пониманию национального характера – в глубокой и тонкой передаче того, как общность психического склада нации отражается в тот или иной период в данном языке и литературе этой нации и конкретно выражена в произведениях данного автора. Если удастся художественно убедительно воспроизвести то, что хотел показать автор, если читатель увидит то, что видел и слышал автор, – задача решена. Это часто удается, например, С. Маршаку, в русском тексте переводов которого читатель слышит и шотландца, и латыша, и армянина.
Это достигается не буквальным копированием и уж конечно не подлаживанием под национальные особенности: перегрузка необязательными реалиями не сближает читателя с подлинником, а отдаляет от него, создавая добавочные помехи. Здесь нужно умение с характерной остротой показать манеру речи, повадки, самое мышление и поступки человека и, если необходимо, только дополнить и подкрепить это какой-нибудь местной деталью.
Народность, как известно, заключается "не в описании сарафана", не в местных бытовизмах, не в подражании чужому говору, не в чертах национальной ограниченности, а в том, что является поистине выражением самой сути народного характера и народной жизни. Это то, что переводчику надо увидеть, из чего ему надо выделить как обязательные наиболее типические и характерные черты и воспроизвести их без нарочитости в переводе.
Когда мы читаем в переведенной Н. Заболоцким поэме Важа Пшавелы "Алуда Кетелаури" описание зимы:
Бушует вьюга. Вдалеке
Ущелья снегом засыпает.
Шумя и воя, с голых скал
В овраг срывается обвал,
В снегу тропинка потонула,
И синий лед, и белый снег
Сковали лоно горных рек,
И не слыхать речного гула 1;
или в начале поэмы "Гость и хозяин":
Бледна лицом и молчалива,
В ночную мглу погружена,
На троне горного массива
Видна Кистинская страна.
В ущелье, лая торопливо,
Клокочет злобная волна.
Хребта огромные отроги,
В крови от темени до пят,
Склоняясь к речке, моют ноги,
Как будто кровь отмыть хотят.
По горной крадучись дороге,
Убийцу брата ищет брат...
– Ты что тут бродишь, греховодник?
И слышен издали ответ:
– Не видишь разве? Я охотник.
А вот к тебе доверья нет...
– ...Я днем облазил все ущелья,
Обшарил каждый буревал.
Вдруг мгла надвинулась ночная,
Рванулся вихрь, сбивая с ног,
И прянул в горы, завывая,
Голодным волком из берлог.
Найти тропу вдали от дома
Мне ночью было мудрено,
Мне это место незнакомо,
Я здесь не хаживал давно...
то осязательно встает суровый облик природы и мужественного, но обескровленного феодальными предрассудками народа Хевсуретии.
1 См. Н. Заболоцкий. Избранные произведения в двух томах, т. 2. М., "Художественная литература", 1972, стр. 152-153.
Ошибочнее всего было бы стать в переводе на путь условной бутафории. У каждого народа можно найти в той или иной степени свою романтическую декоративность; бестактно подчеркивая эту декоративность, легко впасть в дешевую экзотику, почти в пародию, на манер А. А. Бестужева-Марлинского, в духе его понимания русского народа, у которого якобы "каждое слово завиток и последняя копейка ребром". Печальный результат этого – в собственных произведениях Марлинского, соединяющих чужеродную экзотику с экзотикой псевдорусской бесшабашности. Насколько нам ближе суждение Гоголя, который, видя в Пушкине "русского человека в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет" 1, говорил о его стиле, что в нем: "Все уравновешено, сжато, сосредоточено, как в русском человеке, который немногоглаголив на передачу ощущения, но хранит и совокупляет его долго в себе, так что от этого долговременного ношения оно имеет уже силу взрыва, если выступит наружу".