Текст книги "Поэма о фарфоровой чашке"
Автор книги: Иссак Гольдберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Он тосковал и томился. И он ожил, когда заметил шалящих мальчишек.
– Уймитесь, ребятки! – высоким тенорком крикнул он на них. – Что это вам, площадка, что ли?!
Ребятишки громко засмеялись. Седоватый рабочий отложил газету и покачал головой.
– Вот завсегда так… Никакого порядку! – уныло сказал он. – Замолчите вы, шалыганы! Ну!..
Издали, со стороны сцены, вспыхнули звуки: рассыпался голосистой медью оркестр. Библиотекарь вытянул шею и прислушался.
– Новую пьесу разучили ребята! – завистливо отметил он. – Хорошо сыгрались… В темпе и созвучно…
– Созвучно! – поднял голову от книги один из посетителей читальни. – Гремят, шумят, просто мешают чтением заниматься!
– Музыка, ежели она не плохая, совсем не мешает умственности! – возразил близорукий седоватый рабочий. – Музыка не вредит. А вон эти сморкачи, от их житья нет!
Мальчишки переглянулись, и один из них задорно отрезал:
– Мы не сморкачи, дядя… Полегче! Мы, брат, из отряда…
– Плевать мне на ваш отряд! – рассердился рабочий. – Моду, вишь, взяли… Никакого спокою от вас, голоштанных, нигде нету… Пороть вас, этаких-то, нужно! Ей-богу!..
Кругом засмеялись. В читальне возник шум. Тогда библиотекарь вышел из-за столика и поднял руку к потолку:
– Граждане!. Товарищи!.. Да обратите ваше внимание на плакат, на объявление… Вот он, тут… Написано: просят соблюдать тишину! Русским, ясным языком написано.
– Пишете вы ладно, а порядку никакого…
На ступеньках террасы, выталкиваясь из слепых сумерек, вырос человек. Он остановился у входа и громко сказал:
– Какой же может быть порядок, товарищи, если вы его все нарушаете!.. За порядком нужно следить всем и каждому. Ну, тогда он и будет существовать.
– Учитель пришел, начетчик! – недружелюбно отозвался седоватый. – Ух, большой ты любитель, Лавошников, – людей поучать. И, между прочим, зря…
Лавошников шагнул на террасу и прошел к столам.
– Во всяком разе, – уверенно ответил он, – когда я себя правым понимаю, я непременно неправого и непонятливого научу… Это первое правило жизни.
– Командовать любишь.
– Образовывать, а не командовать. Ну, а другой раз, действительно, и покомандовать следует… Не отпираюсь, грешен.
За столом снова засмеялись. Женщины отбросили журналы и повернулись к Лавошникову. Одна, глядя на него смеющимися глазами, спросила:
– А над бабой своей как командуешь, товарищ Лавошников? Способен ты в этим деле?
Смех густо колыхнулся над столами. Библиотекарь вытянул шею и поперхнулся визгливым хохотком.
Лавошников нетерпеливо повел широкими плечами и прищурил глаза:
– Причем, то есть, тут моя жена?.. Я ей не командир!
– Кто тебя знает. Может, она над тобой орудует? Все может быть!..
– И этого нет, – усмехнулся Лавошников. – Мы люди свободные, друг над другом не верховодим…
– Свободные! – рассердился седоватый рабочий. – Как это может полагаться, чтоб в семье муж в одну сторону глядел, а жена в другую?.. Это форменный разврат! Это расстройство жизни правильной!
– Читаешь ты, Волков, газеты, интересуешься науками, – покачал головой Лавошников, – а рассуждаешь, как слепой…
В читальню вошло несколько новых посетителей. Их приход оборвал разговор. Лавошников, видимо, поджидал их и пошел им навстречу. Среди пришедших был и Николай Поликанов.
Николай немного смущался и старался держаться позади других.
Увидя его, Лавошников осветился улыбкой.
– Пришел? – протягивая ему руку, радушно спросил он. – Отбился от гулеванов?
– Я не гулеваню! – переламывая смущение, с деланной угрюмостью возразил Николай. – Какой я гулеван? Напрасно про меня…
– Ну, ну! Не шебаршись. К слову пришлось, а не к обиде. Я ведь знаю, что тебя завсегда Васька мутит…
– Василий сам по себе, а я сам… Не понимаю!..
– Эк, обидчивый ты какой!..
Один из пришедших вместе с Николаем вмешался.
– Пошли, что ли?
– Да, пора.
Лавошников оглянулся, посмотрел на притихших посетителей читальни и спустился с террасы вслед за остальными. Седоватый рабочий взялся за газету и буркнул:
– Жизнеустроители!..
Женщины переглянулись и сдержанно рассмеялись.
В саду Лавошников пошел рядом с Николаем:
– Цапаешься с отцом?
– Бывает!.. – нехотя ответил Николай.
– Бузит он у тебя. Беспокойный. Гляди, как накручивает против всего нового! На стройку ходит, урывает время да критику наводит. А ребята слушают его и в себе затаивают. Будет у нас еще с ним делов!..
Николай ничего не ответил. Поглядев на него искоса, Лавошников прибавил:
– Тебе бы, Николай, откачнуться от него напрочь!..
– Я и так особо от него живу… Чего тут!..
– Особо-то, особо, но все, выходит, одна семья… Теперь ты по обчественности пошел, втягиваешься, а старик у тебя вроде гирь на ногах, оттягивает назад… Старик-то твой, он коновод. Вот возьми Волкова. Мужик толковый, грамотный, газетами интересуется, книги читает, а все норовит вычитать что-нибудь худое про Советскую власть и напроходь сплошь кроет и кроет… Твоего батьки вернейший помощник и подпевало…
– Старик мой, родитель, старых порядков человек. Чего на него вниманье обращать? – неуверенно отозвался Николай. – Его рази переделаешь?
– Его-то не переделаешь, а чтоб не вредил, меры надобно определенно принять…
Спутники Лавошникова и Николая, шедшие впереди, приостановились.
– Вред от этих стариков большущий, – вмешался один из них. – Всю фабрику, брат, надвое раскололи. Хлопотный народ!..
– А мы их скрутим! – живо отозвался другой. – С ими, с песочницами такими, в два счета можно!..
– Не скажи! – остановил его Лавошников. – Тут в два счета ничего не сделаешь. Тут с умом и с понятием действовать следует.
Они проходили по слабо освещенной аллее мимо редких скамеек, на которых безмолвно и притаенно смутно темнели парочки, к площадке, откуда доносился шум, где ярко горело два-три фонаря и мелькали тени гуляющих.
Большая беседка, превращенная в летний буфет, была переполнена людьми. У стойки осаждали буфетчика нетерпеливые покупатели; тесно поставленные столики были облеплены людьми. На столиках тускло сверкали зеленоватым стеклом густые ряды бутылок.
– Сегодня пьют здорово! – отметил Лавошников, подымаясь в беседку.
– Получку-то еще не всю спустили.
Лавошников остановился у входа и внимательно, словно отыскивая кого-то, оглядел стойку, столы, шумящих людей, вздрагивающие и мелькающие в воздухе пивные бутылки. Остальные столпились возле него.
В дальнем углу Лавошников разглядел знакомых. Наклонившись над столом и почти упираясь головами в батарею бутылок, сидели пять молодых ребят и торопливо пили пиво. Они не обращали внимания на окружающее, мало разговаривали, а только подливали друг другу в липкие белые чашки пенистый напиток и чокались, расплескивая его по залитому столу.
– Видали? – кивнул на них головою Лавошников. – В семь назначен был кружок, мы их без толку прождали до девяти, а они дуют тут пиво… Сволочной народ!
Он сердито пробрался к столику, за которым сидели ребята, и тронул одного из них за плечо:
– Пьянствуете?
Сидевшие за столом оглянулись. Увидели Лавошникова, смутились. Скрывая смущение под лихой развязностью, сказали:
– Малость глотку промочить захотелось.
– Жарко!
– Садись, Лавошников! Место найдется…
– Ну, вы! Помолчали бы лучше! – свирепо накинулся на них Лавошников. – Какого черта вы дурака валяете? Бросайте пиво!
– Мы допьем… Нам тут бутылочки три осталось всего…
– Не кирпичись, Лавошников!.. Ведь не водку мы дуем. Пиво – напиток полезный…
– Бросайте, говорю! – бушевал Лавошников, – Мало, что кружок срываете, вы еще пьянку завели, срамите организацию… Пошли!
Ребята торопливо разлили пиво по стаканам и, проливая его, выпили. Выпив, шумно встали из-за стола.
Бутылки зазвенели и покатились по грязной столешнице.
Лавошников пропустил мимо себя провинившихся и брезгливо поглядел на неряшливый стол.
Глава шестая
I
Приземистые кирпичные сараи вытянулись в стороне от старых корпусов. Под навесами веселыми пятнами желтеют аккуратные штабели готового кирпича. Ухабистая дорога вела от кирпичных сараев, от веселых штабелей к расчищенной, выровненной площади с полувыведенными стенами нового корпуса, с тщательно вырытыми котлованами, с начатой кладкой мощных фундаментов, с вырастающими строительными лесами.
С утра до ночи кипела работа. С утра до ночи скрипели подводы, подвозя материалы, стучали топоры, ухали краны, гудела дубинушка.
С утра до ночи бурая пыль вилась над стройкой.
В бурой пыли ходил Широких, вникая в каждую мелочь, следя за каждым рабочим, подсчитывая каждую сотню кирпича, каждую бочку цемента. Десятники и техники суетились при его приближении, покрикивали на рабочих, проявляли внешнюю, ненастоящую энергию и расторопность. Рабочие, завидя его, приналегали на работу и беззлобно посмеивались, когда он скрывался:
– Ишь, старается амбицию свою доказать!.. Гонит на тройке…
– Хозяйственный директор… Остроглазый!..
Высокобугорские крестьяне, которые обозами возили на стройку песок, втихомолку чертыхались, когда замечали у песчаной горы директора. Они знали, что его острый глаз сразу оценит всякую фальшь в таратайках, сразу разглядит, какой материал они привезли.
– Ядри его бабушку! – бессильно бушевали они в те дни, когда Широких налетал на них и обнаруживал жульничество. – Вот язва! Какой ему ешо песок возить? И так чистый, вроде крупы манной!..
Но, бушуя и ругая директора, они сознавали, что он прав, и по мужицкой неизбывной привычке лукавить находили всяческие оправдания своим, махинациям.
Чаще директора на стройке появлялся Карпов. В последнее время он ходил чем-то озабоченный и хмурый. Рабочие глядели ему вслед и соображали:
– Отчего его корежит? Не от великого ли размаху? Заварил кашу, понаплантовал, а теперь, пожалуй, кишку подпирает?
Расстроенный вид Карпова заметил и Широких.
Утром, в своем кабинете, он как-то, покончив с делами, напрямки спросил:
– В чем у вас, Лексей Михайлыч, неустойка какая выходит? Черный вы последнее время ходите, невеселый.
– Да так, собственно говоря… Личные небольшие неприятности… – неохотно сказал Карпов.
– Личные?.. Ну, в этаком случае я мешаться не стану… Но на всякий случай скажу вам, извините меня за откровенность и за прямоту: плюйте вы на личные всякие хурды-мудры… Дело заваривается горячее, большое! В этаком большущем деле всякие там личные, как песчинка в море, потонуть бесследно должны…
– Не тонет, Андрей Фомич!.. Впрочем, не стоит об этом говорить…
Широких поднял глаза на Карпова и мгновенье поглядел на него пристально и настороженно.
– Извиняюсь, Лексей Михайлыч… Не мое, конечно, дело…
Молчание, которое наступило после этого, было тягостно обоим. Широкий стол, заваленный чертежами, разделял директора и Карпова. Над этим столом, этими чертежами они еще десять минут назад склонялись, объединенные и согретые общей работой. Теперь прополз между ними незначительный внезапный холодок. Прополз и посеял странное, небывалое смущение.
– Извиняюсь! – повторил Андрей Фомич и грубовато тронул развернутый свиток исчерченной, покрытой рисунком кальки. – Значит, огнеупорного кирпичу мы прикинем тысяч двенадцать. Так?..
– Да… – мотнул головою Карпов и с другой стороны взялся за чертеж.
И хотя на этот день у них были закончены технические разговоры, связанные с постройкой, они снова стали говорить о кубометрах песку, о тысячах кирпичей, о железных балках, обо всем, что потом должно было сложиться в стройное целое: в новые корпуса, в новые цехи, в новую фабрику. И за этим разговором как будто растаяло напряжение, исчез холодок.
Карпов ушел из кабинета директора, а Широких остался один. Сначала Андрей Фомич перебирал и просматривал какие-то ведомости, потом писал что-то в блокноте. Несколько раз к нему, постучавшись, заходили конторские служащие или кто-нибудь из мастеров. Один раз над его ухом пронзительно задребезжал телефон и он громко кричал в трубку:
– Ну, кто?.. Широких. Да… Ступайте к Карпову, к Лексей Михайлычу… А опосля ко мне… Все!..
Потом он опять перебирал и тщательно проверял ведомости.
И когда телефонный звонок вторично оторвал его от дела, он схватил трубку рывком и свирепо крикнул:
– Ну, еще кто там?..
Но лицо его изменилось, глаза сразу стали внимательными, он насторожился, весь подобрался, застыл.
– Где?.. В пруду?.. – отрывисто бросил он трубку. – Жива? Качают?.. Сейчас буду… Доктора кликнули?… Ладно!..
Бросив трубку, Андрей Фомич быстро вышел из кабинета. На конторском крыльце с ним столкнулся Плескач:
– Происшествие, Андрей Фомич! Девка укупорщица в воду прыгнула.
– Ладно. Знаю… Неужто работы в конторе нету, что тут по происшествиям лазить охота?..
Плескач смутился и сунулся обратно в контору. Скрываясь в дверях, он оглянулся на широкую спину директора.
– У-у, чурбан! – выругался он. – Любит людей работой морить…
Андрей Фомич быстро прошел улицу и вышел к пруду. На берегу уже суетился народ. Толпа обступила кого-то и мешала тем, невидимым, что-то делать. Женщины лезли назойливо вперед и голосисто покрикивали на шустрых и пронырливых ребятишек. Перед директором расступились. Его пропустили на середину.
На берегу, у самой воды, на мокром брезенте лежала Степанида. Мокрое платье, облепившее ее крепкое молодое тело, было расстегнуто на груди. Бледное лицо со стиснутым, сжатым ртом и закрытыми глазами пугало смертью. Над Степанидой, наклонившись, возились врач и фельдшерица.
– Жива? – спросил Широких.
Доктор утвердительно кивнул головой.
– Значит, все в порядке? Отойдет девка?
– Отойдет! – подтвердил доктор.
– Ага…
Андрей Фомич еще раз поглядел на неподвижную девушку, на толпу и молча пошел обратно.
Женщины, расступаясь перед ним, полуиспуганно озирали его. И, проводив его глазами, заохали, забыв про происшествие, про Степаниду, которая еще не пришла в себя.
– Ишь, камень какой!
– Словно не живой человек тут чуть-чуть богу душу не отдал…
– Бесчувственный!.. Нет, подумайте, бабоньки, бесчувственный какой!.. Все, грит, в порядке, и пошел…
Но Степанида вздохнула, приоткрыла глаза – и взоры жадно вернулись к ней.
А Андрей Фомич, широко шагая по пыльной улице, прошел конторское крыльцо и поднялся к другому входу, поднялся в фабком.
Председатель Савельев курил и задумчиво пускал кольца дыма к потолку. Широких грузно опустился на стул. Стул заскрипел.
– Сидишь, прохлаждаешься? Люди у тебя руки на себя накладывают, а ты папиросы куришь?..
– Да что ты? Где? – испугался Савельев. – Кто?
– Работница. Вытащили. Жива. Не вертись юлой!
– Жива?.. Ну, это хорошо! – сразу же успокоился Савельев.
– Хорошо ли, плохо ли, а вот тебе мой совет: вникни в это дело… в обстоятельства, почему да как… Вникни и обследуй, нет ли тут чьей, вроде тебя вот, вины…
– Ты, товарищ Широких, скажешь такое!.. – обиделся председатель. – При чем тут я? Баловалась, надо быть, да и решила стыд водой смывать…
– Баловалась! – рассердился Андрей Фомич. – А где твоя работа? Где воспитание, культработа?.. Вникал ты, как у нас рабочий живет?.. Чем дышит, что нюхает?..
– У меня по плану все… Сколько можем, столь и делаем… Выше головы не прыгаем… Не как иные…
– На меня намекаешь? – усмехнулся Андрей Фомич. – Думаешь, я прыгаю выше головы?.. Намекай, дело твое… А вот о происшествии этом, о потоплении подумай…
Широких поднялся со стула, пошел к дверям. По дороге он взглянул в окно. Лицо его, дотоле сосредоточенное и хмурое, просветлело. Через раскрытое окно увидел он: в мареве жаркого дня, вдали, за корпусами желтели обставленные тонким плетением лесов новые, еще низкие, медленно, но упорно вырастающие ввысь стены.
– Выше головы, гришь, прыгаю? – улыбнулся он и вышел.
II
Когда Степанида почувствовала, что с ней что-то неладно, она не сразу поняла, в чем дело. Она решила, что просто захворала, что пройдет день-другой и она оправится. Но прошли дни – и с ней повторялось то же самое: ее мутило, у нее кружилась голова, она чувствовала во всем теле что-то новое, тягостное, пугающее.
Тогда она, задыхаясь от ужаса, от стыда, сообразила, наконец, что забеременела.
Было это утром. Раннее солнце только что выплыло из-за леса, деревенская улица дымилась в утренней прохладе. Мычал голодный скот. Сонно выходили бабы во дворы. Пора было Степаниде приниматься, до фабрики, за домашнюю утреннюю работу. Но опустились у нее руки, и она не в силах была подняться, пойти, взяться за обычное, за каждодневное.
Мать, оправляя запон, удивленно спросила:
– Ты что же это, Стеша, заспалась? Вставай!
Степанида отвернулась к стене.
– Неможется… – глухо ответила она.
– С чего бы это? Ты, девка, не дури, гляди, скоро гудок проревет. На фабрику надо… Перемогись…
Девушка сжалась и спрятала лицо в ладонях. Мать отошла от нее, ворча. Степанида полежала немного, затем встрепенулась и проворно вскочила на ноги. Ее потянуло на улицу, на фабрику, прочь от домашних, от подозрительных, как ей уже казалось, взглядов. Проворно одевшись и плеснув в сенях на разгоряченное лицо студеной воды, она вышла во двор. Встретившись у скотного двора с матерью, она пояснила:
– Пойду я… Может, обойдется на работе-то…
– Пойди… Надо бы скотинку прибрать, да ступай, ступай, Христос с тобой!..
К перевозу Степанида шла одиноко пустынной деревенской улицей.
Паромщик возился с канатами и пасмурно чадил носогрейкой. Степанида сошла по мосткам и прислонилась к перилам. Вода под ее ногами бежала лениво. Глинистый берег, облизываемый неторопливыми волнами, гляделся в мутную воду. Над рекою реяла сизоватая мгла. Фабрика на той стороне куталась в дымке. Крыши и оконечности труб вспыхивали розовыми отблесками. Солнце выкатилось ввысь, но еще держалось на иззубренном гребне гор.
В молчании, подавленная утренней тишиной, ошеломленная своими мыслями, своими страхами, Степанида чувствовала всем телом холодный ток воды, холодное одиночество и внезапную отчужденность от всего окружающего. И, притиснутая этим страхом, этой отчужденностью к реке, вцепившись в шаткие перила парома, она вся затряслась от рыданий. Она нашла выход своему горю в первых горячих слезах.
Паромщик, услыхав плач, вытащил носогрейку изо рта и вразумительно посоветовал:
– Што ж ты экую рань реветь сюда прибежала? Ты бы у матери в юбку нюни распустила… Тоже нашла пристанище…. Всю посудину мне измочишь!
Девушка краем платка прикрыла лицо и проглотила слезы. Насмешливый окрик паромщика на мгновенье отрезвил ее. Отодвинувшись от шатучих перил, она отступила на помост. Пыльные доски пусто и гулко пророкотали под ее ногами. Пыльные доски задрожали сильнее, и, подняв глаза, Степанида увидела, что на паром стали сходить ранние рабочие. Она вспыхнула, наскоро вытерла глаза и щеки и продвинулась поближе к противоположной стороне парома, к той, которая пристает к фабричному берегу. Как в тумане слушала она переклики знакомых девушек и парней, быстро заполнявших паром, как в тумане, как во сне почувствовала она движение парома, вздрагивание и рокот воды под помостом. Как в тумане, как во сне, как в забытьи сошла она вместе с другими на фабричный берег.
И было все вокруг нее зыбко и нереально и по дороге на фабрику и во все часы работы до обеденного перерыва, до освобождающего гудка.
В обед она стала подкарауливать, стала поджидать Василия. Она притаилась в переулке, на пути, по которому должен был он пройти с фабрики.
Налитая отчаянием, не представляя себе ясно, что она скажет, что получит в ответ, ждала она. И голос ее был хриповат и надтреснут, когда она, наконец, окликнула парня.
Василий подошел к ней и недовольно спросил:
– Зачем караулишь?
– Пойдем… пойдем, Вася, отсюда! – нескладно, торопясь и волнуясь, зашептала Степанида, – Сказать мне тебе надобно…
– Говори!..
– Нельзя тут… Здеся народ… Пойдем, Вася!
Василий пригляделся к девушке и смутился.
– Чего это ты такая заполошная? Что случилось? – обеспокоился он, пройдя с ней в безопасное место.
Девушка охнула и заплакала.
– Ты говори! – крикнул Василий, под гневом скрывая томящее беспокойство. – Причем тут нюни? Говори, в чем дело!
– Тяжко мне… Затяжелела я… Что ж это будет, Вася?
– Не дури! – на мгновенье растерялся Василий. – Путаешь!
Девушка снова расплакалась, Тогда Василий, оглядев ее каким-то новым взглядом, изумленным и вместе с тем брезгливым, сплюнул в сердцах и раздельно, вразумительно проговорил:
– Если не путаешь, в самом деле брюхо себе набегала, то отцепись от меня и иди ты к старухе Никанорихе, она тебе все исправит… А ко мне не вяжись… Понимаешь, не вяжись!..
Степанида подняла лицо и, ничего не понимая, взглянула на Василия. Беспомощное, с детски вздрагивающими, немного припухлыми губами, лицо ее было трогательно и жалко. Ее глаза, устремленные на Василия, были полны тоски и ожидания, и эта тоска, это ожидание, эта беспомощность девушки еще больше возмутили Василия. Он закричал:
– Твое это дело!.. Чего ты меня путаешь?.. Катись, дура!.. Катись!..
И он быстро ушел от Степаниды.
Она осталась ошеломленная, разбитая, смятая.
У нее еще хватило воли и решимости вернуться по гудку на фабрику, к ящикам, к соломе, к посуде. Но работала она как неживая, и несколько раз на нее покрикивали товарки по работе и заведующая. И день этот был для нее безвыходно мучительным. Каждое слово, каждый взгляд окружающих она воспринимала, как удар. Каждое слово, каждый взгляд ранили ее, ибо ей казалось, что все знают о ее позоре, что все разглядывают ее глумливо и осуждающе, что все кругом смеются и издеваются над нею. С опущенными глазами стояла она у ящиков, и посуда звенела в ее руках и солома рассыпалась вокруг нее неряшливо и бестолково. И хрупкое блюдце падало из ее рук, жалобно звенело и разбивалось на куски. И так раз, еще раз – неоднократно.
Этот день был для Степаниды, нестерпимо мучительным. Но прошел ой, оборванный гудком. И на смену ему, мучительному и обессиливающему, пришла ночь, еще более мучительная и обессиливающая, чем он.
Ночью мать прошла к сжавшейся на лежанке Степаниде, тронула ее за плечо и с суровым беспокойством и нетерпением спросила:
– Ты что, дочка? – Ты – смотри, кака кумуха с тобой доспелась?
– Никакая… – стиснула зубы Степанида.
– Я что ли не вижу. Чует мое сердушко, что набедокурила ты. Чует!.. Говори, сказывай!
Стиснутые зубы мешали говорить. Стыд и страх сковали уста. Степанида молчала.
– Сказывай! – злым испуганным шепотом кричала на нее мать. – Набегала брюхо с фабришными? Набегала?..
В молчании дочери, во вздрагивающих плечах, в ее убитом, опустошенном виде почерпнула мать уверенность в своей догадке, и в злом шепоте ее зазвучали обида и колючие слезы:
– У-у, потаскуха! Что же теперь будет? Дознается тятька, убьет он тебя. Как стерву убьет… И мне из-за тебя, гадины, горюшко теперь будет… Житья не станет. Лучше б я тебя ребенком похоронила!.. Ой, беда!.. Ой, стыдобушка!
Степанида, сжавшись, дрожала мелкой дрожью. Она кусала подушку и глотала слезы. А мать шепотом, который гневно гремел пуще всякого крика, причитала над ней…
Утром девушка ушла спозаранку из дому, переправилась на пароме (и паромщик насмешливо поглядел на нее, такую раннюю) через реку и стала бродить возле фабрики. Бесцельно, бездумно, гонимая отчаянием, стыдом и страхом.
Горело небо ярким восходом. Заря вспыхнула горячо и пламенно. Вода под солнцем стала переливаться огнем и заискрилась ликующе и радостно.
Возле ликующей, искрящейся радостью воды долго ходила Степанида. Ходила, боясь взглянуть на нее, боясь ее ласковой прохлады. Боясь самое себя.
Но, преодолев страх, стиснула зубы, сжала кулаки. Шагнула ближе к воде. Мгновение постояла на самом краешке берега. И кинулась в пруд.
III
В белой больничной палате, настороженную тишину которой прерывали тихие стенания, солнце ложилось на крашеный пол яркой решеткой оконных отблесков. Белый табурет стал в квадратик сверкающей решетки и разломил ее. На табурете, наклонившись над койкой, сидела Федосья. Белый халат неуклюже окутывал ее, и казалась она в нем задорным, шаловливым мальчишкой, которого наказали, заставив сидеть смирно и молчаливо.
Федосья глядела на Степаниду, отвернувшуюся, лицом к стене, на молчаливую, ошеломленную стыдом и страхом Степаниду. Федосья протянула руку и погладила плечо Степаниды:
– Слушай, Стеша, ты не убивайся. Право, не стоит. Ты не думай, тебя все жалеют… Вчера собрание было женское… Про твое положение обсуждали…
Степанида шевельнулась. Она шумно вздохнула и заплакала.
Федосью обеспокоили и смутили эти слезы:
– Ты почему?.. К чему плачешь?.. На собрании тебя все жалели. Жертва, говорят, ты… Понимаешь, обиженная ты…
Степанида плакала сильнее и громче. Сквозь плач она невнятно причитала. И когда Федосья наклонилась к ней поближе, то расслышала, разобрала:
– Срамота… ой-ой, срамота… На собраниях… говорят обо мне… стыд…
Дежурная сестра, услыхав плач, быстро вошла в палату.
– Разволновали, – сурово сказала она. – Ей покой нужен, а вы с разговорами приходите. Прекратите посещение…
Смущенная Федосья тотчас поднялась с табурета и нерешительно потопталась возле Степанидиной койки:
– Я, Стеша, пойду. Опосля зайду… Не плачь… не убивайся…
По сверкающей решетке на крашеном полу проползла черная тень. Федосья перешла всю палату, у двери приостановилась, вздохнула и вышла.
На улице было пустынно. Воскресный день согнал людей с фабричного двора. Корпуса стояли молчаливые, безлюдные. Трубы не дымились. Только над горновым цехом клубился белесый дымок.
Фабрика отдыхала. И было пустынно и тихо на стройке.
Но когда Федосья шагнула по пыльной дорожке от больницы к широкой улице, от корпусов, от зеленой лужайки, за которой краснели новые фундаменты и начатки стен, отделились двое. Они шли, оживленно разговаривая, шли, не видя ее, ей наперерез. Федосья узнала директора и Карпова. Смущение охватило ее. Она оглянулась, ища переулка, в который могла бы скрыться. Но двое шли быстро, они ее заметили, и Карпов уже сдернул кепку с головы и учтиво поклонился ей:
– Здравствуйте, товарищ Поликанова.
Федосья справилась с неожиданным смущением и ответила на приветствие. Директор рассеянно взглянул на нее и внезапно встрепенулся.
– Ну, здравствуй! – расплылся он, зацвел улыбками. – Из глазурного? Старика Поликанова дочка, бунтаря?
Карпов и Широких остановились, перерезали путь девушке. Смущенье вновь опалило ее щеки густым заревым румянцем.
– Из глазурного… – тихо подтвердила она и опустила глаза.
– В больницу ходила? – коротко спросил директор. – К утопленнице? Ну, как она, оживает, дурь-то из нее выходит?
– Тяжко ей… – уронила Федосья и взглянула на мгновенье на директора. – Плачет… убивается…
Широких встретил Федосьин взгляд улыбаясь. Но его улыбка побледнела, когда девушка тверже и с неуловимым укором повторила:
– Очень ей тяжко!
– Понятно… – согласился директор. – Довели девчонку. Старый быт, вот он где… А ты, Поликанова, в комсомоле состоишь? – .
– Нет!
– Почему же? Старик препятствует?
– Не пришлось как-то… – уклончиво ответила Федосья и взглянула в сторону. – Прощайте! – неожиданно попрощалась она. – Мне идти надо.
Карпов, насупленно молчавший все время, пока директор расспрашивал девушку, просиял и почти радостно отозвался:
– До свиданья!..
Девушка свернула в сторону и почти побежала. Стройная, легко и ловко несущая свое гибкое тело, она была подобна радостной ликующей птице, вырвавшейся на волю и торопящейся скорее улететь от опасного места.
Глядя ей вслед, Широких засмеялся:
– Ишь, как она от нас улепетывает!.. Тоже, видать, к парню какому-нибудь торопится, к зазнобе…
– Ну, вряд ли! – болезненно улыбаясь, запротестовал Карпов. – Она совсем не такая…
– Девка что надо!.. – сияя серыми глазами, определил Широких. – На ять!.. Верно ведь, Лексей Михайлыч?.. Прямо зверь, а не девка… Как это я ее ранее-то мало примечал?.. А вы ее примечали ранее?
– Видал, в глазурном… – нехотя признался Карпов и, как бы вспомнив важное, неотложное, с ненужной, чересчур шумной горячностью сказал – А кирпича-то, товарищ Широких, нынче меньше нормы выставили. Процентов на шесть…
– Наверстаем! – уверенно заявил Широких. – Неделя на неделю не выходит. Нынче шести процентов не дотянули, а в прошлую неделю свыше нормы на шестнадцать процентов выскочили… Беды, полагаю, никакой не будет, наверстаем… Да-а.
Они пошли дальше. Пыль вспыхивала под их ногами. В воздухе неуловимо колебалась горячая мгла.
На безлюдной улице лежала деревенская праздничная одурь.
Дома уснули, кой-где были плотно, от жары, закрыты ставни. И только у пожарного сарая дежурил, поблескивая медной каской, пожарный. И когда он, уставая сидеть, подымался и медленно прохаживался от столба к столбу, солнце ярче вспыхивало на меди, и медь горела зловеще, ликующе и озорно.
– Да-а… – повторил Широких, минуя пожарный сарай. – Девка, я вам скажу, замечательная… Глаза-то, глаза-то, Лексей Михайлыч, чего стоют. Прямо огни, а не глаза!..
Карпов молчал. Его губы были плотно сжаты. Он глядел вниз, на вспыхивающую из-под ног пыль. Он не отвечал.
Внезапно он остановился.
– Я пойду, – глухо сказал он.
– Да постойте, – изумился Широких. – Куда вы? Нам ведь вместе, по дороге?
– Нет, мне надо…
– Коли надо, ступайте! – усмехнулся директор. – Эк, вы почто-то в иное место потянулись, а мы, кажись, еще ко мне хотели зайти о чертежах потолковать… Ну, ступайте!..
Расставаясь с Карповым, Широких несколько раз поглядел в ту сторону, куда тот пошел. Затем он медленно и уверенно отправился своею дорогою один.
IV
В понедельник в цехах с утра бывало невесело. По понедельникам после гудка у станков, у столов, возле печей недосчитывались многих рабочих. Понедельники были дни тяжелые, похмельные. И люди в эти дни ходили угрюмые, неприветливые, раздражительные.
Неприветливым и раздражительным ходил в этот понедельник и технический директор Карпов. Но не с похмелья был он угрюмым и раздражительным.
Карпов Алексей Михайлович вина не пил и не с чего бы ему быть похмельным. А между тем, он, обходя цеха, придирался к рабочим, везде находил беспорядки, всем был недоволен. По всем цехам обошел он, но в глазуровочное отделение не зашел. Заведующая отделением увидела его через окно и удивилась, заметив, что он прошел мимо:
– Не изволит зайти… Торопится куда или что-нибудь стряслось?.. Как же он на Поликанову, на Федосью, не зайдет взглянуть?
Работницы засмеялись. Федосья взмахнула мокрым блюдцем и, не прерывая работы, незлобно огрызнулась:
– Не надоело вам языками трепать?
– Нет, не надоело! – весело согласилась заведующая, и громкий смех прошлепал по отделению. – Да ты не серчай! Твоей тут вины нету!..
Белая пыль чуть заметной дымкой носилась в воздухе. Белая дымка колыхалась в ярком солнечном луче. Женщины мерно, как в сложном и согласном танце, наклонялись к столам, уставленным полуобожженной посудой, взмахивали руками над ушатами с жидкою глазурью, и в их руках вспархивали белые мотыльки, белые пятна, белым раствором облитые вещи.