Текст книги "Поэма о фарфоровой чашке"
Автор книги: Иссак Гольдберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
По утрам бывало зябко и прохладно. Люди, выходя из комнат, только что оставив нагретые постели, поеживались и кутались в платье. Острый ветер дул с реки и приносил назойливый холодок.
Кутаясь в полушалок, вышла ранним утром Степанида из больницы. Ее выписали еще с вечера, но она упросилась переночевать. И теперь, ранней порою, торопилась она к реке, норовя пройти по поселку, пока не проснулись люди. Ей было страшно и стыдно возвращаться домой. Мать, дважды навестившая ее в больнице, вздыхала и причитала, и Степанида по этим вздохам и причитаниям поняла, что отец бушует и грозится расправиться с нею круто и сурово.
– Ошалел старик… совсем ошалел!.. – плаксиво жаловалась мать. – Не знай, как ты, Стешка, и домой-то покажешься…
Степанида не знала, не ведала, как она вернется домой, в деревню. У нее было пусто на душе. В эти дни лежанья в больнице она боялась о чем-либо думать. Она была беспомощна и слаба, как ребенок. И она не знала, что ее ждет впереди.
На днях к ней в больницу пришла незнакомая работница. Пришла, обошлась ласково и просто, как хорошая приятельница, как друг. Но Степанида сжалась, скрылась от этой работницы, не приняла чужой дружбы. Работница посидела возле нее и потом, уходя, сказала:
– Слушай, девушка, ты, когда выйдешь отсюда, приходи ко мне! Приходи! Мое фамилие Евтихиева Дарья. А адрес: на Базарной улице, возле мясной лавки… Не забудь.
Степанида почти решила, что она не пойдет к этой женщине. Почему-то от живого и теплого участия Евтихиевой ей сделалось до боли совестно. Почему-то именно участие чужой женщины, чужого человека сильнее, чем насмешки и попреки, которых она страшилась, обожгло ее острым колючим стыдом.
И жесткий и колючий стыд охватили ее в это утро, когда она ушла из больницы и ступила по безлюдной, тихой, как-то празднично просторной и светлой улице.
Она не знала, куда пойти. Но одно, как ей казалось, твердо чувствовала: что не пойдет теперь к этой женщине так же, как не сможет пойти домой.
У реки, над которой зябко дымилась утренняя прохлада, Степанида остановилась. Плеск и движение воды напомнили ей сильнее, чем что-либо, о случившемся. Она прикрыла глаза и вздрогнула. С ужасом вспомнила она, как незабываемым режущим холодом встретила ее вода тогда, в то утро, как внутри нее что-то словно оборвалось и стало нестерпимо, непереносимо душно и захотелось дико и отчаянно кричать, а могучая непреоборимая сила захлестнула лицо, зажала рот и сдавила грудь, горло, душу. С ужасом вспомнила это тяжкое мгновение Степанида и попятилась от реки, от воды.
И, отойдя от воды, она оглянулась, вздохнула. Она увидела расцветающее утро, розовеющее от поднявшегося ослепительного солнца небо, рыжеватую зелень заречных лугов, пустынную, но задумчивую строгость безмолвной улицы, чистые тропки, проложенные по засохшей грязи. Она увидела, она почувствовала встающий бодрый день. И сладкая грусть опалила ее. Сладкая тоска охватила ее, сжала, наполнила глаза слезами. Слезы созрели и выкатились и покатились по щекам.
Степанида стояла одиноко в утреннем затишье и тихо, сама того не замечая, плакала.
Степанидины слезы были сладки, освежающи; они как бы освобождали девушку от ее тяжести, от бремени, которое она уже отчаялась нести. Степанидины слезы пролились в это предосеннее утро не от боли, не от стыда, не от страха. Она заплакала, не понимая, может быть, сама этого, потому что почувствовала могучую, неубиваемую потребность жить. Ту потребность, которую, казалось после всего, что с ней случилось, она утратила навсегда.
Теперь, плача сладкими, девичьими, почти детскими слезами, она впервые за все время с того утра, когда покушалась убить себя, ощутила желание стать такой, какой была еще недавно, – беспечной, веселой, смеющейся. И мысли о смерти показались ей дикими и страшными.
Слезы засохли на ее щеках. Она оглянулась. Где-то промычала корова. Где-то пропел петух, за ним другой. Где-то скрипнули ворота.
Утро, жизнь началась.
Степанида спохватилась, вытерла глаза и наморщила лоб. Нужно было на что-то решиться, куда-то пойти. И снова вспомнилась чужая женщина, Евтихиева.
Колеблясь и борясь сама с собою, Степанида пошла по поселку. Несколько раз останавливалась она и порывалась вернуться обратно. Но шла вперед. На Базарной улице, у закрытой мясной лавки она еще раз остановилась. Щеки ее раскраснелись, слезы снова навернулись на глаза. Готовая заплакать, стояла она и сквозь зыбучую дымку, застилавшую ее глаза, смотрела на домик в три окна, ставни которых были плотно, на болты закрыты.
Она смотрела в нерешительности, и стук открываемых ворот застал ее врасплох. Не успела она отойти, скрыться, как из распахнувшейся калитки вышла женщина. Женщина подошла к закрытым ставням и посмотрела в обе стороны улицы. Женщина заметила Степаниду и быстро пошла к ней:
– Ай хорошо, девушка!.. Вот отлично! Ну, пойдем, заходи в избу…
Степанида узнала ее, хотела повернуться, убежать, но глупые ноги точно приросли, и она, вместо того чтобы, как хотела, спрятаться, порывисто кинулась к Евтихиевой, зарылась лицом в ее плечо и громко, вкусно, вволю заплакала.
– Ну, ну, ладно!.. – похлопывая ее по голове, дрогнувшим голосом сказала Евтихиева. – Будет… будет, дурочка! Ничего страшного нету… Вот увидишь, все хорошо будет, все отлично устроится…
V
В первое утро, когда Степанида вышла на работу в укупорочную, ей казалось, что все глядят на нее с нехорошим любопытством, осматривают ее со всех сторон и за ее спиною шушукаются, перешептываются и пересмеиваются. И оттого работала она с опущенными глазами, сбивалась, сорила зря соломой и разбила до обеда две чашки.
Но никто на самом деле не пересмеивался и не перешептывался о ней. Женщины были заняты работой, помалкивали и думали о своем, о том, что каждую из них занимало и тревожило.
К концу дня Степанида освоилась, привыкла к многолюдью укупорочной, подняла голову и стала работать спокойней и внимательней.
После гудка, стаскивая с себя холщовый халат, Степанида долго стояла в странной задумчивости, к чему-то прислушиваясь, о чем-то соображая. Работницы проходили мимо нее, громко разговаривая, удовлетворенные, что рабочий день кончился, торопясь домой, к ребятишкам, к домашним, к роздыху. А она мешкала.
Кто-то окликнул ее:
– Степанида! Чего домой не собираешься?
Степанида дрогнула.
«Домой»… это слово обожгло ее. Она сжалась. Она промолчала, и губы у нее задрожали. А спросившая прошла мимо, не придав значения тому, о чем спросила.
Медленно и устало вышла Степанида из дверей. На фабричном дворе замирала жизнь. Кучками поспешно проходили рабочие. Двор пустел. Нехотя пошла Степанида, не глядя по сторонам. От расписного отделения из группки работниц вышла Евтихиева и почти побежала к Степаниде, за ней заторопилась еще какая-то женщина.
– Задержалась я немного, Степанида, – запыхавшись, сказала Евтихиева, поравнявшись с девушкой. – Я думала, ты уж одна пошла…
– Здравствуй! – протянула руку Степаниде спутница Евтихиевой. – Ты меня не знаешь, а я наслышана о тебе… Мы с тобой, девушка, одной судьбы…
– Ладно, Надя! Будет! – сурово остановила женщину Евтихиева. – Ну, какой это разговор?
Степанида испуганно взглянула на женщину. Исхудалая, с блестящими беспокойными глазами, эта молоденькая женщина чем-то растревожила ее, она вздохнула, и, вздох у нее вышел неожиданно громкий и болезненный.
– Пустой это разговор! – повторила Евтихиева и, как бы заслоняя Степаниду от Нади, придвинулась к девушке, заглянула ей в глаза и улыбнулась: – Ну, поработала? Все в исправности?
– Поработала… Что уж…
Все трое вышли на улицу. Надя снова протиснулась ближе к Степаниде и сначала молча оглядела ее. Потом улыбка изменила ее лицо – худое и нервное и оно засияло мимолетной радостью, просветлело ласкою:
– Ты ступай ко мне… Погляди на мое житье… На мою Верку погляди… Такая растет расчудесная… Честное слово, ступай!..
– Погоди, Надя, ну, что пристала! – уже менее сурово вмешалась Евтихиева. – Дай девке отдохнуть. Надоедаешь ты всем со своей Веркой!
– А что – разве не хороша? – хвастливо сверкнула глазами женщина.
– Хороша, хороша! – рассмеялась Евтихиева. Степанида изумленно прислушивалась к словам Нади. Она встречалась с нею впервые, но знала о ней и вспомнила, что это, видно, та самая девушка глазуровщица, с которой приключился грех и которая родила ребенка от неизвестного отца. «Господи! – испуганно подумала Степанида. – Да как же ей не стыдно?» И своя беда, свой собственный грех припомнились ей с невыносимой отчетливостью и новизною.
На перекрестке Надя сунула руку обеим девушкам и побежала в сторону.
– Заходи, слышь! – крикнула она на прощанье и скрылась.
Молча дошли Степанида с Евтихиевой до дому.
У Евтихиевой в квартире старшего семейного брата, с которым она жила вместе, была отдельная просторная комната. Когда утром Евтихиева встретила Степаниду у своего дома, она решительно устроила ее у себя, поставила койку в комнату, ссудила ее постелью, заставила занять свободный угол. Без улыбки с ласковой настойчивостью сказала:
– Вот тебе покамест дом. К старикам своим не ходи до времени… Пущай не думают, что без них свет клином сошелся… Ты – самостоятельная. У тебя заработок свой есть… Чего на самом деле!
Степанида осталась у нее. Было все для нее непонятно, неясно. Не знала она – как же будет с домом, с родителями. Боялась отца. Боялась, что он придет сюда, заставит силою вернуться домой. Пуще всего боялась будущего.
Теперь встреча с Надей разбередила в ней ее страхи. Она пришибленно замолкла. Молчала до самого дома Евтихиевой. Молча и нехотя поужинала и после ужина прикорнула на койке, отвернувшись к стене.
Ей хотелось побыть одной. Она надеялась, что Евтихиева уйдет куда-нибудь на собрание. Но Евтихиева не уходила. Поделав что-то по хозяйству, Евтихиева подошла к Степаниде, тронула ее за плечо и присела возле нее.
– Слышь, Стеша! – тихо заговорила она. – Надо бы о будущем, о том подумать… Покуда время есть…
Степанида подняла голову и наморщила лоб. В ее глазах появился испуг.
Словно в ожидании удара взглянула она на Евтихиеву и ничего не сказала.
– Подумать надо… – настойчиво, хотя и ласково и осторожно продолжала та. – Куда ты, такая молоденькая, с ребенчиком денешься? Свяжет он тебя. Ходу тебе не даст… Надо с доктором поговорить… Тебе еще, пожалуй, годы не вышли… Может, тебя законно освободят от ребенка…
– Ничего я не знаю! – внезапно охнула Степанида и зарылась лицом в подушку.
– Постой, погоди! – подняла ее голову Евтихиева. – Тебе разве от слез какая помощь будет? Плакать всегда успеешь, а вот подумать нужно… Ты скажи мне по совести: рожать тебе охота? Ребенчика иметь желаешь?
– Ой, не знаю… не знаю, миленькая! – залилась горючими слезами Степанида. – Хоть убей ты меня, не знаю!..
– Беда с тобой! – досадливо сказала Евтихиева. – Прямо наказание… Сущий ребенок ты… Как же ты не знаешь? Ты говори: какая из тебя мать может выйти? Тебе самой еще нянька нужна. Самое лучшее и разлюбезное – это сходить к доктору, к акушерке, ну, и дело с концом. Понимаешь?
Евтихиева спрашивала настойчиво, но Степанида не отвечала и только молча плакала.
– Эх!.. – махнула рукою Евтихиева и отошла от девушки.
Поздно в эту ночь уснули обе. Евтихиева все соображала о том – лучше ли для Степаниды сделать аборт, или пускай рожает, становится матерью и несет тяжесть материнства на своих слабых, еще неокрепших плечах.
Степанида не могла спать от боли, от страха, от стыда.
От страха и стыда за будущее…
VI
Когда земля окончательно подсохла и паром стал по-прежнему перевозить с деревенской стороны на фабричную и обратно, из Высоких Бугров приехал Афанасий Мироныч, отец Степаниды.
Приехал он в предобеденную пору, прошел к фабрике и стал дожидаться гудка у контрольной будки.
На деревянном щите, на видном месте, рядом с приказами и объявлениями висела стенгазета. Яркие буквы заголовка весело манили к себе, столбцы текста прерывались раскрашенными рисунками и карикатурами. Рисунки и карикатуры привлекали любопытных, и возле стенгазеты, кроме Афанасия Мироныча, стояло уже несколько человек.
Афанасий Мироныч разжег трубку и придвинулся поближе к стенгазете. Читать он не был учен, но картинки его заинтересовали. На одной нарисован был грязный забор, под которым валялись с большими бутылками пьяные. У одного вино выхлестнулось на землю из опрокинувшейся бутылки, и он стал на четвереньки и лакал водку прямо с земли. Над картинкой и под ней было что-то написано. Другая картинка изображала молодого рабочего, поспешно, убегавшего от длинной вереницы женщин со спеленанными детьми на руках. И эта картинка была обведена непонятными надписями.
Взглянув на вторую картинку, Афанасий Мироныч почернел. Сжимая зубами чубук, он засопел трубкою, задымил.
– Надсмешки! – сплюнул он. – Галятся, язви их… Им смешки, подлым!..
– Чего сердишься, дядя? – весело спросил стоящий рядом подросток. – Видишь, наших пьяниц да гулеванов прохватывают… А это вот, – он ткнул в картинку с убегающим от матерей парнем, – Ваську Безыменного нарисовали… Бабник он отчаянный… Хороших девушек скольких перепортил…
– Будьте вы прокляты, черти! – озверел Афанасий Мироныч и, изумляя стоящих пред стенгазетой неожиданным взрывом ярости, дико и срамно выругался. А выругавшись, отвернулся от стенгазеты, от картинок и быстро ушел в сторону.
Там он простоял, темный и злой, до самого гудка.
Когда же гудок весело и озорно проревел и из всех дверей посыпались рабочие и работницы, Афанасий Мироныч насторожился и стал выжидать и высматривать свою Степаниду.
Степанида заметила его издали и, помертвев, остановилась. Ее товарки увидели, что с девкой что-то неладно, поглядели по сторонам, разглядели Афанасия Мироныча и все поняли.
– Обожди-ка, девушка! Не ходи! – обступили они Степаниду. – Видать, отец твой пришел… Ишь, какой свирепый. Чисто медведь голодный!
– Боюсь я, – призналась Степанида, бледнея и озираясь по сторонам. – Боюсь!
Женщины окружили ее, заслонили собою. Афанасий Мироныч вертел головой во все стороны и, видимо, не заметив ее еще, выискивал дочь.
– Бабоньки! – решительно сказала одна из работниц. – Пошто же ей бояться его, этакого идола? Да разве мысленно это дело, чтоб он ей посмел какую обиду сделать? Пугнем его отседова, да и все…
– Ой, не надо! – охнула Степанида. – Не надо, милые!..
– Пугнем!.. Правильное дело!.. До какого срока они над девками и бабами изгаляться станут?
– Она ему не раба!.. Слободная она… Трудящий человек!..
– Гоните его, бабоньки!.. К чертовой матери!.. И, оставив Степаниду, которая замерла в жутком ожидании, женщины устремились к Афанасию Миронычу.
Мужик всматривался в проходящих работниц и не ожидал нападения. Он вздрогнул и отступил назад, когда пред ним остановилась кучка женщин и когда одна из них визгливо закричала:
– Кого ждешь? Чего тебе надо?
– Ты окстись! – с хмурой опаской пробормотал Афанасий Мироныч и оглянулся. – Кого жду, мое, значит, дело…
– Дочь ждешь? – продолжала наступать женщина. – Так нечего тебе ждать. Так и знай!.. Оставь девку в покое!
– Она блудить будет, а я, выходит, молчать должон? – оправился Афанасий Мироныч и зло посмотрел на женщин.
Шедшие на обед рабочие приостанавливались и с любопытством смотрели на крестьянина и наступавших на него женщин. Женщины придвинулись к Афанасию Миронычу ближе и стали кричать все вместе, наперебой:
– И замолчишь!.. Не такие теперь права!..
– Теперь отошла вам воля над детями измываться!.. Она в полном своем праве…
– Она как хочет, так и жить может!.. Вот!.. И ты ей не указ.
Женщины оглушили Афанасия Мироныча. У него зазвенело в ушах. Лицо его сморщилось, и в прищуренных глазах затеплился испуг. Толпа, окружившая его и все увеличивавшаяся, смутила его, он почувствовал себя неловко. Ему показалось, что он среди врагов. Голос его дрогнул.
– Как же это, товарищи? – взмолился он, пряча глаза. – Рази я ей не отец? Неужто у меня душа об дите моем не болит? Как же это я не могу дочерь свою повидать и нравоучение ей исделать? Где жа такой закон? Товарищи!..
В толпе, сначала молчаливо присматривавшейся к происходившему, раздались возгласы, смешки.
К толпе подошли почти одновременно с разных сторон Евтихиева, Поликанов и директор.
Евтихиева протиснулась к женщинам из укупорочного, быстро спросила, в чем дело, усмехнулась и стала что-то говорить им. Поликанов молча оглядел Афанасия Мироныча и, наклонив голову набок и засунув руки в карманы, сказал случайному соседу:
– К чему мужика обижать?
– Да, его обидишь! Как же!.. Он девку, говорят, пришел учить, а бабы пристали за нее.
– Напрасно бабы в семейное дело мешаются. Вполне напрасно!
Андрей Фомич прошел к Афанасию Миронычу, и толпа расступилась перед ним.
– По какому поводу собрание тут? Ты что? – спросил он Афанасия Мироныча.
– Я ничего… Меня вот понапрасну задирают… Я, значит, по своему собственному делу, а они мешаются…
– Он с расправой сюда прилез!
– Характер свой показывать! Девку свою тиранить!
– Родительскую власть кулаками доказывать!
Женщины взорвались возгласами, закричали, оглушили Андрея Фомича. Директор поднял голову и, сияя насмешливой улыбкой, показал руками, что он ничего не может расслышать и понять.
Тогда вышла Евтихиева и заговорила. А когда она заговорила, женщины успокоились и примолкли.
Евтихиева толково и спокойно объяснила, в чем дело. У Афанасия Мироныча от ее спокойного и уверенного голоса испуг в глазах разжегся ярче и сильнее. Рабочие кругом притихли. Женщины сбились в тесную кучку и как бы слились с Евтихиевой и кивками и короткими возгласами помогали ей растолковывать директору и остальным все дело.
А в это время Степанида стояла, прижавшись к стене, и чувствовала себя одинокой, беззащитной и брошенной…
Но она не была одинокой. Она только еще не понимала, что и ее товарки по работе, и Евтихиева, и директор, и большинство рабочих, задержавшихся возле Афанасия Мироныча и поглядывающих на него с насмешкой и неприязнью, что все они ей родные и близкие и что все они вот сейчас, в это мгновенье, чувствуют ее горе и готовы защитить ее, помочь ей…
– Ну, вот что! – громко сказал Андрей Фомич, выслушав Евтихиеву. – Убирайся-ка отсюда! Живо!..
И Афанасий Мироныч, съежившись и пряча в себе ненависть ко всему этому месту и ко всем этим враждебным людям, быстро, без оглядки пошел от контрольной будки.
Глава девятая
I
Люди, которых обещали директору прислать из города, как он объяснил Карпову, «на усиление», приехали через неделю после Андрея Фомича.
Приехало четверо. Веселый, непоседливый, с веснушчатым лицом и косящими синими глазами – профработник. Высоченный детина, с трубкой во рту, которую он почти никогда не прятал в карман, в клетчатой мятой кепке, бритый – художник. Сияющий круглыми очками в роговой оправе инженер. И степенная, ласковая женщина с тонкими сжатыми губами и с двумя глубокими морщинами на лбу.
Женщина сразу же собрала бюро ячейки.
И когда члены бюро расходились после этого созванного приезжей женщиной совещания, у них были растерянные лица, они молчали и озабоченно переглядывались.
Веселый профработник наполнил в первое же мгновение шумом и грохотом весь фабком. Он заразительно смеялся, весело переговаривался и перешучивался с фабкомщиками, хлопал по коленке Савельева и казался беспечным рубахой-парнем.
Савельев устроил при нем заседание фабкома. На заседании приезжий был по-прежнему весел и непоседлив, садился верхом на стул, соскакивал, бегал по комнате, был чему-то рад и, по-видимому, остался доволен здешней работой. У Савельева порозовели от удовольствия уши, и он озирался по сторонам победоносно и горделиво.
– Замечательно! – гремел приезжий. – Да у вас, ребята, тут такие условия работы, прямо замечательные! Тут если не добиться хороших результатов, так это, ребята, надо основательными шляпами быть!
Савельев пошире раскрыл глаза на приезжего и стал прислушиваться внимательнее. Внимательнее стали прислушиваться и приглядываться к приезжему веселому профработнику и остальные. А тот, не переставая улыбаться и поглядывать на Савельева ласковым, ободряющим взглядом, сыпал да сыпал:
– А у вас тут ничего, ну, ничегошеньки не сделано!.. Во-первых, культработа… – он загнул палец. – В этом отношении синяя блуза – раз, балалаечники – два, и в общем нуль!.. Во-вторых, – он загнул другой палец, – организационные вопросы…
Он загибал палец за пальцем. Загибал медленно, не торопясь. И на фабкомщиков каждый загнутый палец приезжего профработника действовал как удар обухом. Фабкомщики нахмурились. Савельев потускнел и стал криво, виновато улыбаться.
Когда приезжий загнул все пальцы и высчитал все упущения и все неполадки в профработе, нехорошая, напряженная тишина несколько минут простояла в фабкоме. Напряженная, тревожная тишина, видимо, не понравилась приезжему. Он повернулся и в ту и в другую сторону, заглянул в лицо Савельеву, тому, другому. Ласковость и добродушие смылись, слиняли с его лица, вытекли до отказу из сияющих синих, немного косящих глаз.
– Ну, молчком-то, этак-то вы, ребята, ничему не поможете! – прорвалось его раздражение, рассекая тишину. – Вы оправдываться, значит, не хотите?! Совсем дела, значит, швах?
Тогда в фабкоме вздыбился, загремел спор. На спор, на горячий крик пришли рабочие-активисты. Пришел Лавошников, заглянула Евтихиева.
Окна были открыты. Из окон на улицу, к фабрике потекли возбужденные голоса, понеслись крики.
И как только у фабкомщиков развязались языки, как только фабкомщики против попреков приезжего выставили свои резоны, – у того моментально просветлело лицо, засверкали глаза, и ласковая улыбка зажглась теплее и ярче прежнего…
Инженер и художник были позваны директором в его кабинет. Туда же пришел и Карпов и еще кто-то из технического персонала.
Художник, пыхтя трубкой, протиснулся к этажерке, на которой стояли образцы изделий «Красного Октября». Серая пыль покрывала чашки, блюдца, чайники, телефонные и телеграфные изоляторы. Сдунув с ближайших вещей серую пыль, – и для этого ему пришлось на мгновенье вытащить трубку изо рта, – художник взял чашку, поднес ее поближе к свету и полюбовался росписью, позвенел ногтем по фарфору:
– Хорошо звенит черепушечка!
Андрей Фомич вытянул шею и усмехнулся:
– Мы нашим-то фарфором можем похвастаться! Черепок у нас чистый, белоснежный, точно серебро звенит!
– А рисунок подкачал! – озабоченно сказал художник. – Культуры нет… Глядите!
Он протянул им – Андрею Фомичу, Карпову, приезжему инженеру и другим – чашку и показал на рисунок. На чашке в стремительном полете взвилась ласточка. Несколько свободных и смелых мазков создавали ласточку такой естественной и живой. А вокруг летящей ласточки змеился росчерк густого узора. Ласточка тонула, скрывалась в этом узоре.
– Глядите! – повторил художник, закрывая пальцем тоненькие штрихи и росчерк. – Вот убрать всю эту ненужную ерунду, и рисунок, тот же самый рисунок, получается изящным, тонким и прекрасным. Только убрать все эти финтифлюшки!
Внимательно следя за художником, Андрей Фомич разглядел ласточку и возбужденно закивал головой:
– Честное слово, правильно!.. Видал ты!.. Такой пустяк, а что делает!.. Вы, товарищ…
Художник поднял чашку повыше и подсказал:
– Никулин.
– Вы, товарищ Никулин, покажите-ка это нашим расписчикам, нашим живописцам, пущай сравнивают…
Карпов кашлянул, перелистал какое-то дело и со стороны отозвался:
– Вряд ли наши живописцы согласятся, что без этих финтифлюшек рисунок становится лучше. Вряд ли… Они ведь к этому привыкли сыздавна.
– Ну, привыкли!.. – вскипел Андрей Фомич. – Конечно, те, которые привыкли, об них разговору не может быть. Их не переделаешь сразу. А мы, товарищи, молодежь учить будем! Смену!.. Та-то поймет, в самую сущность взглянет!..
– Разумеется! – буркнул Карпов и озабоченно уткнулся в «дело».
Художник поставил чашку на место и стал перебирать и рассматривать другие изделия. Он брал их быстро одно за другим, мимолетно, но цепко и внимательно оглядывал и возвращал на полку. И так, рассматривая все эти чашки, блюдца, чайники и изоляторы, дошел он до круглой чашки. Он схватил ее – полушарие с ободком-донышком, с голубою каймой, с черточками нехитрого, но тонкого узора. Схватил и изумился.
– А это ведь не ваше! – повернулся он к директору. – Китайское?
– Это?.. – Андрей Фомич ухмыльнулся и широко и крепко оперся обеими руками о стол, как бы готовясь взлететь. – Это мы намереваемся на экспорт производить! На вывоз, в Монголию!.. Китайцам конкуренцию думаем устроить!
Поднятая художником чашка высилась над головами. Солнце, бушуя за окном, ударило в блестящий гладкий край чашки, и она засверкала. Сверкающая на солнце чашка взметнулась кверху в крепкой руке художника. Раздувая трубочный дым, художник сказал:
– Конкуренцию китайцам в два счета можно устроить! Не выдержат!.. По этому полю… – он опустил чашку и стукнул по позванивающему фарфору пальцем: – по этому полю пустить тонкий, простой, но обдуманный рисунок. Здорово может выйти!..
Андрей Фомич, впитывая в себя слова художника, сильнее уперся в стол и словно взлетел:
– Самый простой и понятный рисунок!.. – подхватил он, и в его глазах зажглась неукротимая детская радость. – Ленина… Ильича нарисовать!.. и по-монгольски одно слово: Ленин…
– Ленина! – повторил художник, и как отблеск радости Андрея Фомича, в его глазах запылала та же детская радость. – И одно слово монгольскими иероглифами: Ленин!..
Солнце бушевало за окном. На столе, на стенах, на фарфоре трепетали сверкающие пятна.
Сверкающие пятна зажглись в очках инженера. Но глаза его под стеклами очков были холодны, и на лице лежала усталая скука.
II
На стройке работа горела. Стены быстро росли ввысь. Они гляделись пустыми проломами окон, на них укрепляли уже балки и стропила будущих крыш. А внутри оживавшего нового корпуса тянулась на десятки метров в длину сложенная из отборного огнеупорного кирпича тоннельная печь.
Опрятно и весело краснея свежим кирпичом, новый корпус высился над всей фабрикой – обветшалой, грязной и мрачной. Высился радостно и бодряще.
Скрежет пил, звонкий стук молотов, резкие крики, уханье, треск и порою протяжная «Дубинушка» – десятками разнообразных, нестройных звуков взвивались и кружились над стройкой. Нагорный ветер относил в сторону белую пыль и пар и дым от котлов и ям с известью и цементом. Над стройкой клубилось легкое облачко.
И небо от этого облачка казалось здесь глубже, синь его гуще, покой в нем прочнее.
Высокие новые стены виднелись издалека. Их видно было теперь, когда они беспрепятственно устремились ввысь и переросли низкие старые корпуса, всем идущим на работу и домой. Их видно было с широкой главной улицы поселка и из заречья, с Высоких Бугров. А рядом с ними, перегнав их во взлете, новым маяком возникла стройная высокая кирпичная труба. И было странно и как-то обидно видеть, что над трубою, еще не тронутою копотью и угаром, не вьются густые клубистые султаны дыма.
Работа на стройке за последнее время, после полосы ненастья и после приезда Андрея Фомича, а затем и городских работников, закипела сильнее.
Инженер из округа полазил по постройке, вымазался в глине, в извести, в цементе. Он оглядел все, всюду заглянул холодными, сонно глядящими под сверкающими стеклами очков глазами. Вместе с Андреем Фомичом и Карповым ознакомился он с ходом постройки, посидел несколько вечеров над планами и чертежами. Он замотал техников и десятников, вмешиваясь в каждую мелочь. Он часами просиживал после занятий в конторе, в директорском кабинете, с Андреем Фомичом и Карповым. И все время, все дни был бесстрастен, хранил упорную замкнутость и носил на лице и в глазах усталую скуку.
Но Андрей Фомич, настороженно следя за инженером, подглядел все-таки под этой скучающей маской приезжего живую, горячую искру. Андрей Фомич подметил, как слегка, воровски и на незначительное мгновение вспыхнули глаза у инженера, лишь только он присмотрелся к чертежам строящейся тоннельной печи и обошел ее на постройке кругом и раз, и два, и потом еще несколько раз.
– Заметил ты, Лексей Михайлыч? – пряча довольную усмешку, сказал Широких Карпову, подглядев скрытое удовлетворение у приезжего инженера. – Видал, как Вологодский на тоннельную воззрился? Заело его! Понимает, язви его!..
Карпов вспыхнул. У Карпова скулы заалели радостным румянцем. Он спрятал свою радость и промолчал. Как автор проекта тоннельной печи, он очень близко принимал к сердцу всякие отзывы о ней. И он долго мучился, следуя за приезжим, за инженером по постройке, и не понимая: как же расценивает этот Вологодский, который слыл большим специалистом в этом деле, как же он расценивает вот его, Карпова, детище? Он долго мучился, наблюдая за тем, как Вологодский равнодушно проходил мимо полузаконченной печи, ничему не удивляясь, ничего не одобряя. И даже ничего не критикуя. И замечание Андрея Фомича взбодрило, согрело Карпова. Вспыхнув и ничего не ответив директору, он начал сам внимательнее приглядываться к приезжему. И стал сам замечать, как Вологодский не скрывал того, что работы его удовлетворяют, что проект тоннельной печи он одобряет, что все, очевидно, обстоит благополучно.
У Алексея Михайловича в глазах зажглась уверенность в себе. Он как бы вырос чуточку. Он расправил плечи и понес голову выше и веселее.
Вокруг стройки всегда кружились любопытные. С приездом Вологодского этих любопытных потянулось сюда еще больше. Пришли старики-инвалиды, у которых свободного времени было хоть отбавляй и которым захотелось поглядеть да послушать, как приезжий инженер будет разносить тутошних строителей. Раньше других явился Потап, отец Василия. Он и до этого частенько забредал на постройку и поглядывал на работы, молча улыбаясь и под улыбкой хороня какие-то свои мысли. Теперь он просунулся впереди других и насторожил уши. Его обрадовало, что инженер помалкивал и ходил с хмурым и постным лицом. Он понял это так, что инженеру из округа, посланному начальством, не понравилась постройка, что ему пришлась не по сердцу затея директора, Карпова и кой-кого из молодых. Потап расцвел и понес свою радость на люди. Он стал делиться своими наблюдениями со стариками, с такими же, как и он сам, маловерами:
– Абраковал работу!.. Ей-богу!.. Вишь, как ходит, какой сурьезный!.. Ходит, помалкивает, а все примечает да примечает!.. Хана будет строителям!..
С Потапом соглашались. Потапу поддакивали.
Расцветая радостью, Потап однажды столкнулся с Поликановым. У Поликанова лицо было задумчивое, немного растерянное. Он не совался, как другие, на постройку и не подглядывал за приезжим инженером, но какими-то иными путями знал доподлинно все и обо всем. Задумчивый и немного растерянный вид Поликанова позабавил Потапа.