355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иссак Гольдберг » Поэма о фарфоровой чашке » Текст книги (страница 11)
Поэма о фарфоровой чашке
  • Текст добавлен: 17 апреля 2017, 00:00

Текст книги "Поэма о фарфоровой чашке"


Автор книги: Иссак Гольдберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

– За директора, что ли, скорбишь, Павел Николаич? – захохотал он. – Жалко тебе, как его шпынять теперь станут?

Поликанов неодобрительно покачал головою:

– Ровесник ты мне, Потап, годов тебе немало, а как дите несмышленое – ничего не разумеешь…

– Не разумею, думаешь? – продолжая смеяться, переспросил Потап. – А я так рассчитываю, что энто в тебе, Павел Николаич, разум тово, затуманился!.. Разве тебе неприметно, что вот этот, начальством который посланный, ходит окончательно и вполне недовольный, и все замечает? Неприметно тебе это?..

– Глупости! Ерундовские глупости! Откуда ты знаешь, что он недовольный? Объяснял он тебе это?

Потап поджал губы и снисходительно взглянул на Поликанова:

– А у мене глаз, что ли, нету? Видать! Каждому видать, что будет теперь накрутка директору! Вот помяни мое слово!..

– Э-эх! – махнул рукою Поликанов и хотел замолчать, но не сдержался. – Ничего-то ты, Потап, не понимаешь и ничего-то не видишь!.. Как раз наоборот! Наоборот, скажу я тебе: полное одобрение всем поступкам товарищей Широких и Карпова и всем прочим за постройку выйдет! Полное одобрение и согласие!.. Понял?

– Выдумывай! – замахал руками Потап. – Мерещится тебе, Павел Николаич! Честное слово, мерещится!..

Поликанов досадливо сжал губы и, не ввязываясь в дальнейший спор, ушел от Потапа.

В последнее время Поликанов носил в себе какую-то тревогу. Тревога пришла к нему сразу же после того, как шальная вода сорвала плотину и остановила работы части сырьевого цеха. Эта тревога чем дальше, тем больше разрасталась в нем и тяготила его. Украдкой, но подробно узнавал он о постройке, о тоннельной печи, которая должна была заменить старые горны. Украдкой и втихомолку все вызнал он о будущей работе этой печи и о том, как она сделает ненужным старые горны, около которых прошла вся его, Поликанова, жизнь. И если раньше, в самом начале стройки и особенно во время приезда из Москвы молодого Вавилова, у Поликанова жила надежда на то, что постройку не доведут до конца, то теперь дрогнула в нем, поколебалась эта надежда. И еще смутило его одно: он утерял внутреннюю, собственную веру свою в то, что старые горны безупречны и что работа в них идет очень хорошо. Он подсчитывал брак, который давал самый лучший горн, он темнел от этих подсчетов и, слушая толки о рационализации, о механизации производства, обо всем том, с чем, как с густыми козырями, шли Широких, молодежь, новые люди, – с опаской поглядывал на горн, возле которого работал почти три десятка лет.

А ко всему этому стал замечать он за последнее время, что его почти перестали слушать во время перерыва или после работы. И стоит ему только начать рассуждать о чем-нибудь или что-нибудь критиковать, как слушатели отходили от него и делали вид, что заняты или спешат. Прежде, совсем еще недавно, он умел собирать вокруг себя терпеливых слушателей, и к каждому его слову прислушивались внимательно и жадно, особенно старые, опытные, бывалые рабочие. Правда, и раньше иногда молодежь норовила лезть с ним в спор, пыталась опровергать его рассуждения и доводы, а порою даже и подшучивать над ним. Но настоящий и дельный – а настоящим и дельным рабочим Поликанов считал такого, у кого в волосах седина серебрилась и кто пролил на фабрике немало потов, – но настоящий и дельный рабочий считался с его мнением, с его опытом, с его советом. А тут что-то в последнее время изменилось. Даже старые рабочие – и те с некоторым недоверием стали слушать его. И когда Поликанов заметил это, его охватила злобная тоска. Он не мог понять, почему все это происходит. Ему казалось, что все обстоит по-старому, что люди все те же и мысли, значит, должны быть прежние, старые. Он боялся отыскивать причину перемены, которая происходила кругом. И он объяснял себе ее тем, что другие относятся к жизни слишком легко и легкомысленно, не так, как он сам.

Своей тревогою он ни с кем не делился. Но однажды у него прорвалось наружу наболевшее. Он столкнулся с сыном Николаем после работы возле дома.

– Здравствуй, сынок! – ехидно и насмешливо остановил он того. – В одном двору живем, быдто и не чужие, а выходит, я тебя цельную неделю не видал!

– Не пришлось как-то… – объяснил Николай, пряча от отца глаза.

– Не пришлось?.. Занят, значит, по горло? Какие ж это у тебя, Николай, дела, окромя фабрики? По собраньям шляешься?

– Бываю на собраниях… действительно.

– С чего бы это? – зло поглумился старик. – Ранее-то не охотник ты был до собраниев… Жалованье тебе плотют за собранья, а?

– Бесплатно… Зачем надсмехаешься?.. Ранее несознательный я был, оттого и ни об чем не помышлял, кроме своей собственной выгоды. А теперь…

– Теперь умнее, значит, стал?

– Может, и умнее.

– Где ж ты ума набрался?

Николай устало вздохнул и оглянулся. Ему не хотелось продолжать этот разговор с отцом, но старик, видимо, не собирался отступать и выжидающе и задорно глядел на него.

– Кто ж тебя, дурня, умником таким исделал?

– Есть добрые люди… – сдерживаясь, сказал Николай. – Научили…

– Научили? – деланно рассмеялся Поликанов. – Скажи, пожалуйста! Полное, следовательно, тебе образование предоставили!.. Ишь ты!.. Ну, что ж, в скором времени, может, и партийным заделаешься?

– Не знаю… Ежли примут, с удовольствием заделаюсь!

– Ну… – старик с трудом перевел дух и угрюмо сдвинул брови. – Не знал я, что вырастил такого дурака!.. Это Кешке пристало в отряде своем болтаться в пионерском. Дак он по баловству туда лезет!.. А ты… Дурак!.. одно названье – дурак!..

Николай рассердился, хотел ответить отцу дерзостью, хотел выругаться, но сдержался. Он сообразил, что со стариком не стоит спорить, и сдвинулся с места.

– Погоди! – заметив, что он хочет уходить, приказал Поликанов. – Не можешь разве уважить отца? Не торопись, поговорим!

– Как же разговаривать, коли ты ругаешься? Это не разговор, а штырня!

– Штырня!.. Душа у меня болит! На что ни погляжу – обо всем болит!.. Оттого и ругаюсь!

– Об чем же у тебя душа болит? – насторожился Николай и остался, различив в голосе отца какие-то непривычные мягкие тона. – Разве кругом совсем уж так плохо? Разве нет ничего хорошего?

– А что же хорошее?

– Ну, мало ли что. Ну, жить стало нам лучше. Чище начинаем жить… Мало ли что? По-новому работать стали… Вообще – к будущему идем… Как говорится, к социализму. Это не шутка!

Пеликанов опустил глаза и украдкой оглянулся. Сжатые сурово губы чуть-чуть дрогнули в вялой, нерешительной улыбке:

– Надо бы присесть где-нибудь. Что мы с тобою на тычке разговор ведем? Сядем тут у ворот, а то давай в избу зайдем!

Николай яснее различил в словах отца непривычную мягкость. Он широко улыбнулся:

– Ну, пойдем!..

Они вошли в избу. Старуха удивленно взглянула на Поликанова и на сына. У старухи закралось подозрение: неужто опять ссориться начнут? Но Павел Николаевич, не глядя на нее, хозяйственно сказал:

– Раздуй-ка, мать, самоварчик!.. Чаем надо Николая угостить!..

III

Василий делал вид, что его нисколько не касается вся история со Степанидой. Он обрывал каждого, кто пробовал, кто пытался заговорить с ним о девушке. Он пренебрежительно фыркал, когда при нем упоминали о стенгазете, в которой его прохватили, и нарочно несколько раз останавливался перед нею и, щурясь, внешне равнодушно и даже глумливо разглядывал карикатуру на самого себя.

Но на самом деле его встревожили и обеспокоили и покушение на самоубийство Степаниды и все, что с этим покушением было связано. Он очень испугался в первый момент, когда узнал, что девушка кинулась в пруд и что хотя ее и спасли, но она больна. Испугался он многого. И того, что могут его притянуть к ответственности, и того, наконец, что как бы не стали ему мстить за обиженную Степаниду ее высокобугорские родственники и свояки. А кроме этой боязни, этой тревоги за самого себя, Василия все-таки немного томило смущение, робкое и непрочное еще сознание вины против девушки.

Впрочем, тревога эта, это беспокойство не мешали парню волочиться за другими. И уже наметил он себе новую свеженькую подругу, работницу из расписного цеха, веселую розовощекую девушку, ловко и лукаво переглядывавшуюся с ним и охотно отвечавшую на его заигрывания. Скоро девушка стала встречаться с Василием где-нибудь в укромном уголке – в саду или на берегу Белой. При встречах девушка была весела и беспечна и сама дразнила Василия Степанидою и неоднократно коварно спрашивала его:

– А с той, с высокобугорской, перестал крутить?

– Перестал… – недовольно отвечал Василий, не умея разобраться: глумится ли над ним девушка, или спрашивает это так, по девичьей простоте. – Что о прошлом вспоминать!.. Ну ее!..

Девушка смеялась. И порою Василию от ее смеха, от ее беспечности становилось неловко.

Работницы заметили, что Василий крутит с новой девушкой, и однажды окружили ее после работы:

– Смотри, девка, допрыгаешься ты!

– Доиграешься!

Сразу поняв, о чем речь идет, девушка задорно сверкнула глазами.

– Я не допрыгаюсь! – уверенно заявила она. – Меня голыми руками не возьмешь!

– А пошто же ты волынку с парнем заводишь?

– Дразнишь ты его? Ой, не попадись! Не попадись впросак!.. Желторотая ты еще!

– Не успеешь оглянуться, и сожрет он тебя!..

– Не сожрет! – похвалялась девушка.-Подавится!

Женщины оглядели девушку, вслушались в ее голос, всмотрелись в ее задорное, ухмыляющееся лицо и заулыбались. Одни радостно, другие недоверчиво:

– Значит, разыграть ты Ваську хочешь?

– Ой, товарищи, помалкивайте!.. Помалкивайте, милые! Не портите мне дело!..

Глаза у девушки сияли веселым лукавством, в голосе слышался дурашливый веселый испуг. Женщины засмеялись. Кто-то поосторожнее и поосмотрительнее из них посоветовал ей:

– Поопасайся все-гаки… Как бы что не вышло.

А Василий ничего не знал, ни о чем не догадывался и продолжал искать встреч с девушкой и шел, как ему казалось, верно и прямо к намеченной цели.

Как-то совпадало, что ему не доводилась сталкиваться со Степанидой. И он был этому рад, так как не представлял, как бы он повел себя, если б встретился с девушкой. Но встреча была неизбежна. И она произошла.

Был воскресный день. Накануне многие рабочие с вечера отправились на охоту за утками. Василий тоже снарядился было на охоту. У него была своя лодка, и обычно он с кем-либо из приятелей, чаще всего с Николаем, заплывал далеко вверх по Белой и там на островах всласть бродил по сырой траве, скрадывал дичь, терпеливо замирал часами на вечерней тяге, не спал ночь и возвращался в воскресенье вечером усталый, но довольный и освежившийся охотою, с добычею в мешке, с вымазанными грязью и тиной ичигами, с почерневшим, невыспавшимся лицом.

В этот раз он не ушел на охоту. Ему показалось, что девушка, с которой он крутил, в воскресенье побудет с ним подольше, и они уплывут куда-нибудь на лодке вдвоем.

В субботу вечером он повидался с нею украдкой в саду, и она неопределенно сказала ему что-то о завтрашнем дне. А когда настал этот завтрашний день, Василий стал бродить по поселку, выжидая девушку.

Он вышел в послеобеденную пору на берег, постоял у перевоза, бесцельно побродил по прибрежной гальке, несколько раз прошел мимо ворот того дома, где она жила. Но девушки нигде не было. Она не показывалась. Не дождавшись ее, Василий начал сердиться.

Раздосадованный пошел он по пустынной улице, сбивая носками начищенных ботинок дорожные камни.

По пустынной улице навстречу ему шла Степанида. Они не видали друг друга и столкнулись внезапно. Столкнулись лицом к лицу. Степанида, увидев Василия, побледнела и как-то вся замерла, сжалась. Василий в первое мгновенье тоже оторопел и смешался. Он воровски оглянулся и, успокоенный пустынностью улицы, неуверенно сказал:

– Здравствуй, Стеша!.. Поправилась?

Девушка приросла к месту. Она услыхала знакомый голос, вздрогнула и нагнула голову. Василий уловил, заметил ее смятение и оправился. К нему вернулась обычная его уверенность. Его голос окреп:

– Сердишься?

Голова Степаниды, опущенная словно в ожидании удара, быстро вздернулась вверх. Бледное лицо ее оказалось вровень с лицом Василия. На бледном лице широко раскрытые в испуге, в изумлении, в колючем вопросе зажглись глаза. Они взглянули на парня. Василий встретился с этими глазами и растерянно улыбнулся. И слова, которые он хотел сказать, остановились в горле.

Несколько мгновений простояли они молча друг против друга. Несколько мгновений Василий не мог отвести глаз от бледного лица Степаниды и от ее взгляда – испуганного, безгранично изумленного и тоскливого. Преодолев смущение и растерянность, Василий сунулся торопливо в сторону, побагровел, сжал, сцепил челюсти. А девушка, вдруг сорвавшись с места, быстро прошла мимо него по пустынной, безлюдной, праздничной улице.

IV

Приезжий художник Никулин появился в расписном цехе. Живописец, старый расписчик Киреев, обучавший новую смену, снял очки в стальной оправе, подышал на стекла, вытер их цветным платком и протянул Никулину руку:

– Мое почтение! Взглянуть на работу пожелали? Милости просим, глядите!

– Ну, ну, погляжу! – густо дымя трубкой, подтвердил Никулин.

– А трубочку-то спрячьте! Насчет куренья у нас не полагается. Воспрещено!

– Ага! – ухмыльнулся художник и, примяв пальцем табак, с сожаленьем сунул трубку в боковой карман широкой толстовки. – Оплошал, значит, я!

– Оплошали! – засмеялся Киреев.

Он засеменил ногами впереди художника и подвел его к длинному столу, за которым сидели ученики. Никулин перегнулся через чье-то плечо и стал наблюдать за работой. Ребята оглянулись на него, насторожились.

У ребят были недовольные, встревоженные лица. Он смущал их. Но он не долго задержался возле них. Бегло посмотрев на работу, Никулин отошел в сторону. Вместе с ним в сторону отошел и Киреев.

– Художник… – поделились между собою ребята. – Из городу специально выписали… Будет учить!

– Кирееву перышко, значит, вставляют?

– Значит!

– Киреев-то еще ничего! Вот мастер, он, ребята, закрутится!

– Мастер не любит, когда ему людей со стороны присылают!.. Обижается!..

– Любит – не любит, а терпеть должен…

Киреев, поговорив с художником, возвратился к ученикам. Ребята замолчали.

Никулин направился к столам расписчиков. По дороге его перехватил мастер, заведующий цехом.

– Очень рад! Очень рад! – весело встретил он художника. – Давно нам обещали подмогу, так сказать, прислать! Ну, наконец-то!

У мастера голос был ласковый, лицо светилось радушием и приветливостью. Но глаза щурились, и нельзя было заглянуть в них и подметить их настоящий блеск.

– Располагайтесь тут! Хозяйничайте! – продолжал он оживленно и радостно. – А я уж в сторонке, в сторонке!

– Почему? – удивился Никулин. – Мое дело определенное: я ведь молодежь обучать буду, инструктировать.

– Ну да! Ну да! Я, конечно, понимаю. Инструкции, наблюдение, пятое-десятое!.. Все превосходно и вполне понимаю. Двадцать восемь лет я здесь работаю! Двадцать восемь!.. Ясно, что устарел! Изработался. Нужно давать дорогу новым, молодым!..

Мастер соскочил с ласкового, благодушного тона; голос его взвизгнул, щеки задрожали. Никулин вытащил трубку из бокового кармана, сунул ее в рот, но, вспомнив о запрете, опять положил в карман. Вытянув губы трубочкой и подняв брови, он недовольно и обиженно перебил мастера:

– Бросьте! Чепуха!.. Чистейшая чепуха! Правильнейшим русским языком говорю вам: никого я сюда не приехал заменять и вытеснять! Никого!

– Всегда так говорится… – пробормотал мастер. – Всегда. А потом выходит все как по маслу…

– Чудак у вас мастер в расписном. Черепахин этот самый, – говорил попозже в этот день Никулин директору. – Принял меня странно. Боится, как бы я не сшиб его с заведывания цехом…

Андрей Фомич расхохотался.

– Старой выучки человек! Но, скажу вам, ценнейший работник! Знает секреты красок. Тонкий мужик. Мы сколько лет без заграничных красок обходимся, и все по его милости! А что чудак – это верно!

– Секреты? – Никулин подымил трубкой, задумался и усмехнулся.

В несколько дней Никулин познакомился со всем цехом. Он принес ученикам эскизы новых рисунков, показал несколько несложных, но удачных приемов работы. Он получил от Черепахина запас красок и стал расписывать сам несколько больших чашек. Ученики с интересом следили за его работой. В обед к его столу подошли расписчики, окружили неоконченную росписью чашку, поглядели, полюбовались молча на смелый яркий рисунок. Помолчали и ушли. Оглядела рисунок Никулина и Евтихиева.

– Нравится? – спросил, заметив нескрываемое удовольствие в глазах женщины, художник, вытирая руки и оправляя на себе рабочую блузу.

– Хороший рисунок! – серьезно и просто сказала Евтихиева. – Простой, а какой замечательный!

Никулин широко улыбнулся:

– Обычно как раз замечательно и хорошо именно то, что просто!

– Да… – кивком головы согласилась Евтихиева. – Вот только каким он выйдет после обжига?

– Таким же, как сейчас! – уверенно заявил Никулин.

Евтихиева призадумалась. Несколько мгновений она простояла в нерешительности. Хотела что-то сказать, но не сказала. Потом ушла.

Никулин закончил свою пробную роспись к вечеру. С утра несколько вещей, им расписанных, были унесены в муфельную печь и поставлены вместе с другой посудой для окончательного обжига.

Мастер Черепахин не касался к тому, что делал художник. Черепахин был по горло занят своею обычною работою и даже не глядел в ту сторону, где возился с красками Никулин. У Черепахина был сосредоточенный вид. Он ходил важно по цеху, отдавал распоряжения, вступал в деловые разговоры с рабочими и уходил к своему столу, где разбирался в каких-то записях и расчетах.

Когда вышел положенный для обжига срок, Черепахин прошел в муфельную. Туда же пришел Никулин. Стали выбирать готовую, еще неостывшую посуду. Обжиг вышел удачный, посуда красовалась яркими красочными рисунками. Но когда дошли до тех чашек, которые для пробы расписал Никулин, когда вытащили их из печи, освободили из капсюлей и поставили на доску, у Черепахина и у муфельщиков на губах дрогнули ехидные улыбки.

– Ну и ну-у!.. – протянул один из муфельщиков и обернулся к художнику.

Никулин наклонился над своими чашками: яркие и сочные до обжига краски теперь потускнели, побурели, стали грязными. Вместо четких, легких и изящных рисунков на фарфоре расплывались безобразные пятна.

– Что же это такое? – протягивая зажатую в кулаке трубку вперед, недоумевающе спросил художник. – Почему?

– Ошиблись, видно, в красках! – с соболезнованием пояснил Черепахин и наклонился над обожженной посудой. – Не с привычки! В этом деле большой опыт требуется!

– Опыт?! – Никулин раздул ноздри и сумрачно уставился на обезображенные чашки.

Кто-то за его спиною сдержанно засмеялся.

– Опыт? – повторил Никулин, улавливая в этом сдержанном смехе робкое глумление. – Я вижу, что тут кой у кого, действительно, есть большой опыт!

Морщась и кусая чубук трубки, он подождал, пока остынут чашки, затем забрал их и унес к себе. Черепахин бегло взглянул на него, но ничего не сказал.

В конце рабочего дня художник дождался у выхода Евтихиеву.

– Можно с вами, товарищ, поговорить? – спросил он, выходя вместе с нею из цеха.

– Отчего же нельзя? Можно.

– Рисунок после обжига никуда не годится! Знаете?

– Знаю! – кивнула головою Евтихиева.

– Ваши сомнения оказались, значит, справедливыми… Ну, вот, скажите: вы что-нибудь подозреваете?

Евтихиева некоторое время шла молча. Она что-то обдумывала.

– Вот что… – немного колеблясь, сказала она, наконец. – Конечно, у меня никаких таких подозрений прямых не имеется:.. Но ведь вы у нас не работали, краски составляет мастер, у него секреты есть… Может, у вас ошибка выйти. Извините, по незнанию… Ну, и может другое получиться…

– А что другое?

– А другое… Пакостят, может быть, вам. Только это надо хорошенько узнать, а потом говорить. Убедиться надо!

– М-гу… – промычал Никулин и зажал зубами чубук трубки. – Убедиться?.. Распрекрасно! Постараемся убедиться!.. Спасибо!

V

После какого-то вечернего совещания, когда Андрей Фомич остался не надолго один в своем накуренном кабинете и разбирал разбросанные на столе бумаги, ему неожиданно и беспричинно вспомнилась Федосья. Андрей Фомич вдруг ясно представил ее себе: привлекательную, манящую, с опущенными глазами, в которых не было робости и которые прятали плещущее через край молодое, светлое лукавство. И ему крепко захотелось повидать ее, встретиться с нею. Как несколько недель назад, когда уезжал он в город, вспомнилось ему, что давно не был он в лесу, давно не видел зеленых пахучих лугов, так и сейчас сообразил он, что прошло много времени после последней его встречи с женщинами. Он усмехнулся своим мыслям и отодвинул от себя бумаги. Сложив локти на столе, он навалился грудью на руки и широко раскрыл глаза. И взгляд его ушел куда-то вдаль. Куда-то за стены кабинета, за широкие прорывы улицы, за поля, за взлохмаченные, поросшие лесом хребты. В прошлое унесся не надолго Андрей Фомич. И из этого прошлого пришло к нему такое, от чего он сморщился и беспокойно завозился на кресле.

В этот смутный вечер, когда осень тревожила своим скорым приходом и подавала знак за знаком, Андрею Фомичу вспомнились женщины, с которыми он в былые дни встречался, с которыми он был близок.

Были разные женщины. Была порывистая, непоседливая, скорее боевой товарищ на гражданском фронте, чем жена или любовница. И встреча с нею в прошлом была такой обычной, и так обычно и просто было расставание с нею. Потом пришла другая. У той было много слез, и любовь, которую она давала ему, Андрею Фомичу, была затоплена, смята, испорчена этими слезами. Были другие женщины. Многие. Они приходили в жизнь внезапно и уходили, оставляя досадливый, горький след. Одна захотела связать Андрея Фомича крепко-накрепко и, когда у них родился ребенок, подумала, что наконец-то Андрей Фомич связан прочно и надолго. И были жалки ее скорбь и ее слезы, не столько из-за смерти девочки, но из-за того, что путы, которыми, как ей казалось, она связала Андрея Фомича, рвались.

У сильного, крепкого Андрея Фомича к тридцати двум годам накопилось много встреч с женщинами. И только здесь, на этой фабрике он еще сдерживал себя и не заводил связей с ними. Работа, в которую он ушел здесь сразу же, как только приехал, взяла его целиком. Некогда было подумать о чем-нибудь постороннем, некогда было подумать о самом себе. Дни шли в горячей сутолоке. И ночи после этих дней спускались свинцовые: сон был крепок и непробуден.

И то, что он сейчас в одиночестве, пустым и примолкнувшим вечером, вместо того, чтобы работать, думает о постороннем, о пустяках, показалось Андрею Фомичу немного зазорным и стыдным. Но не думать о постороннем, об этих пустяках он не мог. Мысли ползли вкрадчиво, вероломно и упорно. Никто не звал их, а они лезли, наплывали, росли.

«Видно, кровь бунтует!» – подумал Андрей Фомич и отодвинулся от стола.

Память упорно выхватывала из тишины, из неспокойного затишья вечера живую девушку: Федосью. И девушка эта становилась все желанней и желанней.

Кругом было тихо. Поздний вечер развернулся широко и мягко. Поздний вечер кутался в сторожкую, зябкую тишину. Андрей Фомич прислушался. Всюду было безмолвно, и глухою пустынностью веяло от этого безмолвия. Только за стеной, где давно растаяла рабочая сутолока, кто-то тихо всхрапывал. Андрей Фомин знал, что это сторож Власыч борется со сном, и вспомнил, что пора уходить домой.

Когда Андрей Фомич вышел из конторы на улицу, над поселком, над фабрикой уже раскидывалось ночное звездное небо. Звезд было много, и они мерцали не по-летнему. Они висели в темном глубоком небе неподвижно и, казалось, источали вместе с блеском тонкий холод. С реки тянуло острою сыростью. Андрей Фомич быстро дошел до своей квартиры, которая находилась рядом с конторой, и увидел свет в окнах. Этот свет напомнил ему, что там находится приезжий из города товарищ, партийка, которой он уступил на время одну из своих комнат.

«Не спит еще!» – сообразил Андрей Фомич и почувствовал усталость: придется, пожалуй, теперь беседовать еще час-два с нею, и все о том же, о чем так много переговорено уже на всяких совещаниях, заседаниях и собраниях.

Он поднялся к себе и тихо прошел мимо комнаты, где остановилась женщина. Та услыхала его приход и из-за двери спросила:

– Вернулся, товарищ Широких? Погоди, я сейчас выйду к тебе.

– Выходи! – согласился Андрей Фомич, подавляя усталый вздох.

Степенная тихая женщина, которая сразу навеяла холод на ребят из бюро ячейки, скоро вышла, застегивая на ходу воротник толстовки, и подсела к Андрею Фомичу. Он сел в угол дивана и крепко прижался к мягкой спинке. Женщина закурила папиросу и, затянувшись несколько раз, следя за дымом, сказала:

– Ну, вот… Передохнем немного. Замотался ты, вижу я. Впрочем, шея у тебя крепкая.

– Крепкая! – подтвердил Андрей Фомич.

– Ребята у вас тут, что ни говори, хорошие, – продолжала женщина. – Только вот с девушками многие очень неряшливы! Безобразие!.. Я поглядела: в конторе на стенке даже целый список алиментщиков висит. Самым, видно, пустяковым делом это считается – сошелся парень с женщиной, сделал ее матерью, а потом в сторону. И всего делов-то ему – в худшем случае десять или пятнадцать рублей в месяц. А то и меньше!.. Свинство!

– Бывает похуже! – оживился Андрей Фомич. – Некоторые девчонки топиться со стыда бегут!

– Знаю!.. Расспрашивала я, разузнала про этот случай. Нехорошо!

Женщина отряхнула пепел с папиросы и жадно глотнула крепкий дым.

– Видала я ее. Как будто она ничего, в себя приходит. Теперь ей нужно помочь выкарабкаться, самостоятельным человеком стать. Занялась с ней комсомолка одна, хорошая деваха! Пожалуй, справится… А знаешь, – женщина вдруг оживилась и потянулась к Андрею Фомичу, – у вас тут есть прямо красавицы! Встретила я у комсомолки, Евтихиевой, работницу одну, глазуровщицу, что ли. Замечательно интересная! Вот, наверное, вы все закрутили эту девушку!

– Красивая… – подтвердил Андрей Фомич и почувствовал легкий жар на щеках, почувствовал, что краснеет.

– Тяжело ей будет с красотою, – задумчиво и с сожалением протянула женщина, не замечая легкого смущения Андрея Фомича. – Со всех сторон вы, мужики, к ней потянетесь, развиться ей не дадите. Завалите вы ее, и будет она носиться со своим привлекательным лицом, как с писаной торбой. А все другое до нее не дойдет – ни саморазвитие, ни общественная работа… В куклу превратите девушку… Уж и так, пожалуй, закружили ей голову. Жрете глазами. Помощник-то твой, технический директор, тоже, говорят, зарится на нее. Влюблен!

– Карпов, Лексей Михайлович? – изумился Андрей Фомич, выпрямляясь на диване и чувствуя, что щеки горят у него сильнее. – Неужели?

– А ты и не знал. Впрочем, это ведь к переоборудованию фабрики не относится!..

Женщина притушила папиросу, помяла окурок и бросила его в цветочный горшок.

– Да… – задумчиво продолжала она. – По женскому вопросу много еще предстоит работать. Везде, не только здесь. И главное – вас-то, мужиков, с опаской туда подпускать можно!.. Ну, скажи на совесть, – тронула она Андрея Фомича за рукав, – разве тебя, например, к этой красивой девчонке допустить не опасно? Ведь у вас, не успеешь оглянуться, и фактический брак выйдет, а общественная работа и все прочее насмарку пойдет!

– Напрасно ты так думаешь! – неуверенно усмехнулся Андрей Фомич.

– Совсем не напрасно! Ты погляди на себя да на нее: ты здоровущий, видный мужик, а она, сам знаешь, какая!.. Нет, никак нельзя вас подпускать друг к другу.

Она засмеялась и поднялась с места:

– Хотя, понимаешь, жалко будет, если она инженершей станет, женой спеца! Заделается барыней, расфуфырится, губы начнет мазать, чулки шелковые заведет… Заманчиво это ей покажется, не устоит, понимаешь, перед соблазном, как думаешь?

Угрюмые складки легли на лбу у Андрея Фомича.

– Ну, и какая же беда! – с раздражением, внезапно на что-то рассердившись, сказал он. – Какая беда, если ее на шелковые чулки потянет? Туда ей, значит, и дорога!..

– Очень ты легко рассуждаешь, Широких, – наставительно заметила женщина. – Если ее можно по другому, по настоящему пути пустить, так зачем же ее отпускать в болото?.. Не ладно этак-то… О-ох-ох-ох! – потянулась она. – Пора, пожалуй, спать. Я пошла!

Она вышла из комнаты и оставила после себя клочки тающего дыма и легкую тревогу.

Когда Андрей Фомич остался один, он стал ходить по комнате из угла в угол. Отмеривая широкими шагами короткий путь от углового столика с выгнутыми ножками до этажерки, на которой грудились пухлые стопки книг, он с досадливым удивлением вдумывался в последние слова приезжей женщины о Федосье, о Карпове, о том, что инженер интересуется девушкой, что он влюблен в нее. Вдумывался и чувствовал, как в душе его нарастало какое-то возмущение, какая-то тревога.

Андрей Фомич отмерил в этот поздний вечер большой путь по своей тесной комнате. Много раз он натыкался то на угловой столик, то на этажерку. Много раз приостанавливался он посредине комнаты и словно к чему-то прислушивался. И на лице его в такие мгновенья лежало робкое, смущенное изумление.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю