Текст книги "Репейка"
Автор книги: Иштван Фекете
Жанры:
Домашние животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Иштван Фекете
РЕПЕЙКА
Репейка появился на свет ветреной декабрьской ночью – хотя светила в ту пору всего-навсего луна, да и та нечасто проглядывала из-за бешено мчавшихся туч, тут же скрываясь за каким-нибудь растерзанным небесным парусом.
Впрочем, Репейка не имел ни малейшего понятия обо всех этих явлениях внешнего мира; в овчарне было темно, и только опаловые глаза баранов поблескивали иногда, словно бессмысленные светильники среди благоухавшего сеном сна. Нет, щенок не видел даже этого, ведь он был еще слеп – его глазки откроются и станут зрячими лишь несколько дней спустя.
Из сказанного ясно, что Репейку не следует путать с репеем-растением, красой и гордостью пастбищ благодаря его цветам – общеизвестному месту свиданий пчел, ос, шмелей и всевозможных бабочек. Один из видов репейника кое-где называют «ослиной колючкой», хотя и осел, как говорят, проявляет к нему интерес, только приболев животом, – ведь листья этого чертополоха чертовски колются. Одним словом, репей красив, но бесполезен и притом совершенно не подозревает, что он – сорняк.
Однако, сказать по правде, и наш Репейка не знает, что он – собака, да к тому же чистопородный пуми. Не пули, а именно пуми, которые также относятся к почтенному сословью пастушьих собак, только что костяк у них потоньше, да шерсть покороче, вот и вся разница. В остальном же пули и пуми сходны – своей верностью, умом, выдержкой и храбростью.
Разумеется, в ту ночь все названные качества были неразличимы, да и при дневном свете вы увидели бы только маленький, негусто покрытый шерстью комочек, который со временем окажется, вероятно, собакой, но, возможно, и кроликом.
Конечно, это оказалась собака – последний отпрыск Репеева рода.
К тому же единственный отпрыск.
Старая Репейка разродилась одним-единственным детенышем. Устало глядит сейчас во тьму старушка-мать, слушает тишину; она отдала последние свои силы этому поскребышу, который, настанет время, будет вместо нее бегать по незнакомым пастбищам, неся в себе черты, извечно присущие и матери его, и всем их предкам.
Иногда собака-мать шевелилась, всем телом обнимала крохотное безымянное нечто, в родовом жару защищала бренным своим естеством то пламя, которое затем понесет щенок по далеким незнакомым путям в пространстве и времени, – ибо всё, всё прочее относилось лишь ко внешнему миру, этот же слепой щенок, плоть от плоти ее, был неотторжим от ее жизни.
Старая собака ворочалась, прилаживалась и вдруг со вздохом расслабилась: щенок, тычась ртом, нащупал, наконец, молочный источник и тотчас к нему присосался, словно пиявка. Репейка успокоилась, по тому, как сильно сосал новорожденный, угадав его жизнестойкость; впрочем, что же тут удивительного: если вместо пяти-шести щенят родился один – ему-то уж как не быть жизнестойким!
Конечно, не следует говорить, будто Репейка думала или знала, что щенок будет здоровенький, но она ощущала это собственной плотью и потому успокоилась, вздохнула, закрыла глаза, даже сквозь дрему наслаждаясь щедрой радостью материнства. Это было главным ее ощущением, господствующим над всеми прочими чувствами, и она лишь смутно воспринимала сквозь него окружающий мир, который в эту долгую декабрьскую ночь, медленно перебарывая время, неприметно брел к рассвету.
Во влажном тепле большой овчарни редко-редко шевелилась какая-нибудь овца, шуршала солома; мягкое тепло, источавшееся несколькими сотнями кудлатых тел, паром подымалось к затянутым паутиной кровельным балкам.
Подслеповатые глаза-окошки то вдруг светлели, то опять темнели под скитающейся среди облаков луной, длинные накаты ветра лизали стены овчарни или с шелестом ерошили камышовую крышу, так давно слежавшуюся, что ее и разбросать теперь было бы невозможно.
Правда, холодный воздух проникал снаружи в щели широких ворот, но, обессиленно перевалившись через порог, он тотчас оседал инеем, не в силах побороть плотное, густое тепло овчарни. Словом, холоду никак было не подобраться к Репейке, но и подберись он, никакой беды не случилось бы, потому что старая собака безошибочно выбрала себе место в самом дальнем углу, в соломе под яслями, откуда виднелись только нос ее да глаза. В другое время здесь устраивались нестись и куры, но Репейка, почуяв, что ее время пришло, напрямик объявила куриному роду, что это место потребуется ей, и тут уж жаловаться не приходилось. Репейка была признанным авторитетом в загоне, с ней считался даже Чампаш, осел, хотя вообще-то не признавал никаких авторитетов. Репейка не очень интересовалась делишками Чампаша и часто вовсе не понимала его замысловатого хитроумия, когда старый Галамб говорил вдруг:
– Ты что ж, Репейка, не видишь? Этот паршивец осел забрел в кукурузу. А ну, ступай, прогони его! – И указывал на Чампаша, как раз выхватившего с корнем молодой кукурузный стебель. Да только и Чампаш в такое время не спускал глаз с чабана и, завидев устремлявшуюся к нему Репейку, поворачивался к ней задом, показывая, что в случае необходимости намерен лягаться.
Но Репейка тоже не скрывала готовности укусить, коль скоро получила приказ, а потому, миновав лягающее заднее устройство, начинала прямехонько с морды; Чампаш сразу понимал, что здесь распоряжаются высшие власти и, опечаленный, покидал кукурузное поле.
Из этого видно, что в загоне, в мире овец и пастбищ, Галамб – Мате Галамб – почитался единственным и непререкаемым властелином, он же был повитухой, нянькой, кормилицей, доктором, а в случае необходимости и мясником в этой блеющей общине, насчитывающей без малого четыреста голов. Но зато он и знал их, все триста шестьдесят шесть, причем не скопом, а по отдельности, что само по себе не чудо – такое дается практикой. А поскольку старый Мате пасет овец вот уже шестьдесят лет, то за практикой дело не стало.
За Галамбом – как ближайший его помощник следовал подпасок, Янош Эмбер, однако, но возрасту он именовался пока всего лишь Янчи и, в сравнении со старым пастухом, был словно росток, только что пробившийся из макового зернышка рядом с могучим дубом. Но все-таки ему подчинялись тоже, ибо подпасок по большей части пользовался теми же словами, что и старый Галамб.
Следующей в табели о рангах, да и по существу, шла, причем в высоком – унтер-офицерском – чине, Репейка, представляя собою орган охраны порядка. Репейка принадлежала человеку, то есть Мате Галамбу; ему она подчинялась прежде всего и совсем иначе, чем Янчи-пастушонку, которому ясно давала понять, что исполняет его приказы лишь из уважения к старому пастуху и по собственному хотению. Вообще-то она любила Янчи, который иногда играл с ней, но старого пастуха почитала безмерно, ведь он ее кормил! Впрочем, насчет кормежки особо преувеличивать не следует, кормежка относится скорее к ее щенячьим воспоминаниям да к весеннему сезону, когда Репейка, пожелай она только, могла бы купаться в овечьем молоке. В остальное время рассчитывать на обильную пищу не приходилось – разве что закалывали приболевшую овцу – и скудный рацион оставалось пополнять полевыми мышами, сусликами да птичьими яйцами. Но – на нет и суда нет.
Да и не положено пуми живот отращивать! Словом, небольшие голодовки не могли поколебать Репейку ни в верности, ни в услужливости.
Сразу за Репейкой следовал по званию Чампаш, осел. Однако Чампаш был личностью самостоятельной, он не признавал никаких ограничений и, если исполнял приказание – обычно на третий окрик, – то с таким видом, будто, по случайному совпадению, и сам надумал поступить не иначе… За это Чампашу время от времени доставалось, но он не обижался, как будто считал побои непременным условием ослиного существования.
У Репейки даже шерсть вставала дыбом, когда палка, глухо ухнув, обрушивалась на бока Чампаша; едва наказанию приходил конец, собака понуро приближалась к ослику и, крутя коротышкой-хвостом, вопросительно заглядывала ему в глаза.
– Что ж, такова жизнь, – моргал ей Чампаш и задней ногой чесал за ухом, показывая, что кукуруза была все-таки хороша и на эту тему сказать ему больше нечего.
После Чампаша никому уже не досталось никакой роли в генеральном штабе пастбища, если не считать барана-вожака, но он относился скорее к стаду, к отаре и был, собственно говоря, связующим звеном между руководящими лицами и массой. О его былом молодечестве свидетельствовали только дородность да колокольчик, глухое позвякиванье которого, словно умирающий мотылек, покачивалось над скудно поросшими травой склонами холмов, тенями деревьев, источавшими запах прошлогодней листвы, или над таинственным шепотом камышей; но отара все-таки слепо последовала бы за ним в огонь и воду, так как привыкла, что вожак идет впереди, живым посулом богатых пастбищ. Нет, отара не размышляла, она тупо доверялась своему вожаку и подчинялась ему даже ценою собственной гибели.
Если не было вожака, эту важную роль выполнял иногда Чампаш, но когда поворачивали домой, впереди отары шагал, как правило, старый Галамб, а вожак трусил следом, и не было еще случая, чтобы хоть один истомленный жаждой баран или изголодавшийся по соли ягненок выскочил из стада и, опережая остальных, устремился к яслям, соли, воде. Стадное чувство у баранов сильнее всего, сильнее даже инстинкта жизни. Если бы вдруг загорелся загон и вожак прозвенел колокольцем в широких воротах, вся отара тотчас бы за ним последовала, но доведись этому колокольцу жалобно стенать внутри загона, посреди сгрудившегося вокруг стада, и ни одну овцу никакими силами не выгонишь из-под крыши, они сгорят там все, до последней.
Впрочем, старый Галамб шагал впереди еще и потому, что позади стада подымалась неимоверная пыль, и пастух предоставлял глотать ее молодым легким Янчи, равно как и Репейки, которую непосвященный наблюдатель принял бы, пожалуй, за погонялу, хотя это было совсем не так. Саму отару подгонять не нужно – отара клубится, двигаясь кучно, словно подхваченная ветром стайка облаков, – зато очень даже нужно следить, чтобы в закатных сумерках да в пыли не замешкался возле лакомого пучка травы или посевов какой-нибудь необученный ягненок.
С виду получается так, будто в организации овцеводческого дела только руководство и имеет значение, а между тем в действительности все совершенно иначе, потому что самая эта организация, от старого чабана до вожака-барана, только затем и существует, чтобы стадо хорошо себя чувствовало, больше давало шерсти, мяса, молока, чтобы не болело и размножалось как можно скорее.
Только ведь по стаду-то не заметно, что оно размножается, – словно бы каким было, таким и остается. Из ярочек вырастают овцы-матки, из ягнят – бараны, баранов откармливают, состарившихся маток или молодых, но яловых овечек тоже ставят на откорм, чтобы отправить затем куда-то, куда вряд ли достигает баранья фантазия. Этот последний путь ведет в город, на рынок, в кастрюльки и сковороды, хотя часть покупательниц предпочитает длинноногую домашнюю птицу с хрусткими косточками, утверждая, что баранье мясо пахнет… бараниной.
А между тем, это утверждение – чистое жеманство и бестолковщина. Пахнет-то не мясо барана, а жир, если же этот жир снять, а мясо вымочить, никакого неприятного запаха баранина, а тем паче ягнятина не имеет.
Тушеная или жареная баранина – король среди яств подобного рода, только что титул свой носит дольше, чем короли.
Однако рассказ о старой Репейке и о Репейке, ее сыне, не может остановиться на похвальном слове баранине, ведь если мы увлечемся восхвалением поджаренной на сале, чесночком сдобренной бараньей ножки – воспеть которую лишь в высокой оде пристойно, – то это далеко уведет нас от героев нашего повествования, чем последние были бы крайне недовольны, хотя и они весьма почитают баранину. (Признаемся откровенно: автор – тоже, так что лишь присущая ему мужественная сдержанность заставляет его поступиться дальнейшими дифирамбами бараньей ножке.)
Словом, лучше нам вернуться из незнакомой овцам кухни туда, где они обитают, ходят-бродят, топчут дороги и пастбища и где жизнь стада представляется бесконечной, какова она и есть на самом деле. Да, тот или иной баран, овца могут исчезнуть за оборвавшейся дугой бараньей жизни, но стадо движется нескончаемо, из весны в зиму, звенит колокольчик, надрывается собака, размеренно вышагивает осел, неся на спине нехитрый скарб пастуха, а старый пастырь не спускает с отары спокойного твердого взгляда, словно бы смотрит неотрывно еще с той поры, когда брели они вот так же по азиатским просторам. А может, так оно и есть, только вместо бескрайних поросших травою равнин перед ним простираются теперь пологие холмы, и не пасутся кони подле шатра, и нет при себе ни лука, ни топорика, и костер может пылать даже ночью – чужие племена уже не зарятся на его скот.
И, когда прилягут ленивые, без теней, сумерки, не нужно подвязывать собакам колючие ошейники, потому что нет в этих краях бродячих волков, привычно хватавших добычу за горло, и пронзительные их глаза уже не горят вокруг загона, то вспыхивая, то исчезая, словно блуждающие огни.
Над здешними пастбищами мирно плывут запахи чабреца и шалфея, и если какой-нибудь молодой кобчик с клекотом принимается честить затаившегося в терновнике сорокопута, все овцы разом вскидывают головы, как будто в этом мире неспешности, тишины и лениво колышущихся ароматов случилось нечто непристойное. Ибо принадлежит этот край не только отаре, Репейке, Мате Галамбу и огромному государственному хозяйству, но и всему живому: мышам-полевкам, сусликам, хорькам, да и травам, и деревьям, которые точно так же расцветают и увядают, жаждут, ненавидят, дерутся, любят и погибают, как вожак отары, Репейка или Янош Эмбер, кому – как мы знаем – покуда много способнее откликаться на имя Янчи. Ведь и Янчи был Янчикой, и будет Яношем, а когда-нибудь станет даже покойным Яношем Эмбером, о чем впрочем думать не стоит, чтобы не порушить, не повредить наши здоровые, жизнью занятые мысли. К чему ковыряться в завтрашнем дне, будущем году и в отдаленных завихрениях бытия? Удовольствуемся сегодня тем, что есть, погреемся, покуда можно у огонька, бережно выберем из пепла все, что сладостно и отрадно, остальное же предоставим тлению, как тому и положено быть.
Пастбище немо сейчас, как раскрытая белая постель в пустой комнате – вот так стоит она, холодная, ожидающая, хотя неизвестно еще, кто в нее ляжет. Сонно поблескивают звезды, словно далекие фонарики в тумане; кусты, блюдя приличия, низко опустили снежные юбки, устроив хижинки для зайцев, куропаток, фазанов и прочих зимних скитальцев; иной чертополох еще прямится гордо, вокруг него скачут щеглы в поисках зерна, а на убегающих вдаль волнах холмов загадочно темнеет черный забор леса, словно за ним уже и нет ничего или, напротив, хранится великое множество тайн.
Под холмом журчит ручеек, сердито обегая неуклюжие камни, и весело всплескивает, когда какой-нибудь валун покоряется надоедной бранчливой струе и по-стариковски плюхается в поток. Теперь ручей заменяет отаре водопойную колоду. Здесь останавливается стадо утром, выйдя из загона, – надо ли пить, нет ли, – и здесь же делает остановку вечером, накачиваясь водой напоследок, чтобы раздавшиеся барабанами животы округлились еще больше.
Отсюда овцы, перейдя вброд ручей, поднимаются на вершину, где, раззявив огромный беззубый рот, их ожидает овчарня, и в ее темном зеве плавно исчезает вся отара с людьми, собакой и даже ослом. Правда, в летнее время Чампаш иногда вдруг упрется, остановится во дворе, и тогда приходится здесь же снимать с него поклажу.
– Что, мало тебе, не налопался? – язвит Янчи: ведь это он должен теперь внести в овчарню шубу и прочие пожитки.
– Чтоб у тебя в ухе черви развелись, – говорит на прощанье Янчи Чампашу, который, впрочем, не вполне ясно понимает смысл столь злокозненного пожелания. Стоит Чампашу поранить на лугу ухо, тотчас налетает трупоед, которого в иное время и не видно нигде, зато на запах крови он тут как тут, садится на рану и откладывает туда яички, бесчисленное свое потомство. Личинки быстро вырастают, начинают копошиться, рана так и кишит этими червячками. Вот что пожелал Янчи Чампашу, но, правда, не всерьез, а просто так, к слову…
А Чампаш постоял немного, подождал, пока уляжется пыль и совсем завечереет, а потом – исчез, серый в серых сумерках, скрылся в направлении навеса. Янчи ведь на то и намекал.
Навес стоит на своих крепких ногах-сваях бог знает с коих времен, лишь с двух сторон оберегаемый стенами; меж ними свободно гуляет ветер, досушивая собранное на зиму сено. Сюда и нацелился Чампаш, которому после обильного зеленого угощения пришла охота полакомиться еще сухим кормом.
Захотелось Чампашу сенца, ну, а от желаний своих он не отступался, даже если за то полагалась взбучка, Например, однажды – правда, лишь однажды – пришла Чампашу охота попробовать вина. Понюхал он вино и, по запаху судя, решил, что это вполне толковый напиток, да так оно и есть на самом деле.
В тот раз к Мате Галамбу завернули переночевать виноторговцы, а на рассвете порешили не тащить с собой почти пустой бочонок, а перелить из него остатки в другой, едва початый, пустой же бочонок прихватить на обратном пути. Ну, часть перелили да и оставили на время бадейку за телегой, – вот тут-то Чампаш и понюхал из любопытства незнакомого цвета и запаха жидкость.
– Эге-ге! – не сказал, правда, но, должно быть, подумал Чампаш и сильно потянул из бадейки. Вино славно согрело ему желудок и вообще настроило на приятный лад. Неизвестно, размышлял ли он при этом о чем-либо, но во всяком случае окунул морду в удивительный напиток и стал долго и жадно его всасывать. Затем преспокойно побрел своей дорогой, чувствуя в себе силы необыкновенные, а также исключительную храбрость; на душе вдруг стало отменно весело.
Горшки на плетне, например, зеленопузые и вислоухие, оказались вдруг на редкость забавными, и Чампашем овладело страстное желание сойтись с ними поближе.
– Ну и ну, – вероятно, думал он, – да у меня в животе щекочет, как только гляну на эти кувшины! А ну, поиграю-ка я с ними немножко…
И Чампаш подтолкнул мордой ближайший кувшин. Кувшин откачнулся было на другую сторону, но тут же и вернулся обратно, стукнув осла по носу.
Чампаш немного обиделся и толкнул кувшин посильнее, отчего тот перевернулся в воздухе, а на земле только – хрясть! И распался на мелкие кусочки.
Чампаш приветствовал это событие лихими прыжками и на радостях разок сильно лягнул ногами воздух.
– Хе-хе, – подумал он и со следующей посудиной уже не стал церемониться, а сразу же подбросил ее. Однако, она упала ловчей и не разбилась. Странно. Чампаш понюхал ушастый горшок, учуял как будто запах вина и вернулся за телегу, потому что опять захотелось ему выпить.
Из желтого зеркала вина на него смотрел другой осел, смутный и колышущийся, который к тому же тотчас исчез, едва Чампаш захлюпал губами. Удивительно! Напившись, он обошел бадейку, отыскивая другого осла, так как испытывал неодолимую потребность в общении, но осла нигде не было. Чампаш обошел и телегу, потом остановился и долго думал.
Дверь пастушьего дома была открыта, и во двор вырывались звуки громкой беседы. Виноторговцы завтракали, дядя Мате и даже Янчи поддерживали компанию, покуда Маришка – вдовая дочь старого пастуха – переворачивала на огне еще одну скворчащую цепочку аппетитных колбасок.
Чампаш начисто забыл в эту минуту представившееся ему видение, его захлестывали по колено волны радужного благодушия, которые выплескивались из двери, расцвеченные яркой стружкой человеческой речи.
– Я должен войти туда, – понял Чампаш и, конечно, потопал в дом, ибо в этот миг его не сбила бы с пути даже стая волков. Подойдя, он прислонился к дверному косяку, чувствуя, что вправе позволить себе некоторые удобства. К тому же, он почему-то споткнулся, да и земля словно бы качнулась у него под ногами, так что опереться было необходимо – опора вселяла спокойствие.
– Вот и я, – громко вздохнул Чампаш, – ведь я здесь свой, это всем известно… – Но тут он попытался прогнать муху с чувствительного своего брюха и опять пошатнулся.
– Черт возьми, что творится с этим ослом? – поднялся старый Галамб. – Уж не съел ли чего не надо? – Он почесал Чампашу лоб, до слез растрогав тем своего длинноухого помощника; осел вздохнул еще раз, меланхолически и любовно.
Старый пастух оторопел: в лицо ему ударило тяжким винным перегаром, смешанным с легким ароматом недавно потребленной люцерны.
– Люди, а люди, – обернулся он к застолью, – не оставили вы где-нибудь на дворе вино?
– В бадейке стоит.
– Я ведь потому спросил, что осел-то хмельной!
– Ах, дьявольщина! – так и подскочил младший из гостей, потом бросился к задку телеги и остановился, ошалело почесывая затылок. – На самом донышке оставил, чтоб его молния спалила, вашего осла чертова! – И потянулся за кнутом.
А Чампаш тем временем понял, что тяжелый, жирный смрад кухни вступил ему в легкие и в желудок, и помочь тут может лишь та самая жидкость. Не совсем уверенным шагом направился он к бадейке, но едва наклонил голову, как сзади просвистел кнут и с силой щелкнул его по боку. Безмерно удивленный Чампаш всеми четырьмя ногами взбрыкнул в воздухе, но, опустившись наземь, незамедлительно повернулся к незнакомцу задом; обидчик же, как видно, не был осведомлен о моральном ослином кодексе, потому что опять вскинул кнут. Он успел нанести еще один удар и тут же распростерся на земле, так как Чампаш, распаленный вином и незаслуженным оскорблением, лягнул его изо всех сил. Он собрался еще и укусить незадачливого обидчика, именовавшегося Йошкой, но последний со страху уже бросился наутек в кухню.
– Сбесился, – хрипел он, – такого я еще не видывал… осел взбесился!
– Говорил же я, что хмельной он, – усмехнулся старый Галамб и выплеснул в морду Чампашу целое ведро воды.
– Еще хочешь? – осведомился он сурово, и осел отвернулся, потому что этот голос пришел из беспощадной трезвости вчерашнего дня, да и холодная вода возымела некоторое освежающее воздействие.
Одним словом, Чампаш трусливо попятился, словно говоря: «Спасибо, не хочется», и побрел за сарай, ибо недавние живость и веселье сменились вдруг мрачной тоской.
Едва ослик улегся, как земля опять заходила ходуном, и у него закружилась голова. Уши у Чампаша повисли, носом он уткнулся в землю, однако, земля и не подумала остановиться, и вообще от нее явственно несло винным духом.
Чампаш уснул, время от времени постанывая, ему снились дурные сны.
Но все это случилось давно, еще летом, а теперь стоит зима и к тому же ночь. К навесу протоптана узенькая дорожка, по которой доставляют в овчарню сено, двор покрыт снегом, в желобе на крыше бугрится лед, а на небе стынут холодные звезды.
В овчарне у Чампаша есть свой закут, чтобы не шастал среди ночи где попало, а то, неровен час, еще наступит на какого-нибудь барашка. И сена принесено вдоволь ешь, сколько влезет. Потому-то и не желает он сена, до некоторой степени походя этим на человека. Все бы ему хотелось того, чего нет, – ведь что есть, то есть, и уже поэтому только выпадает из игручей сети желаний прямо в будничный прах надоедной скуки.
Нельзя, конечно, сказать наверное, но вполне возможно, что ослу в зимнюю ночь снится лето, серьезным маткам-овцам легкий колокольчик, позвякивающий на шее их ягняток, Репейке же снится весенний костер, у которого, придет час, будет сидеть она рядом с сыном, не сводя глаз с корчащегося над огнем сала ведь кожа от этого сала по всем законам принадлежит им. И, как знать, может быть, все эти мечты клубятся, бесформенно колышутся в мягкой, теплой тьме овчарни, овевают запотевшие стены, пыльные балки, колышущуюся паутину, гладкие плетеные короба и все внутреннее убранство старого строения, такое же неизменное, как камни, из которых сложены эти стены в незапамятные времена, или балки, шумевшие когда-то большими деревьями, что купались в солнечных лучах и качали на ветках птичьи гнезда.
В отгороженном закуте обитает, однако, не только Чампаш, но и корова, да еще несколько кур под присмотром петуха. Корова тихо сопит, куры рядком сидят на плетеных коробах, словно дети на школьной скамье, и думать не думают о холоде, который так и нацеливается на них каждый раз, как открывается дверь. И корова, и куры пристроены здесь затем, чтобы не мерзли: собственным теплом им бы не обогреть себе помещение, так и захирели бы на холоде, их тела только и знали бы, что обороняться от стужи, и шел бы весь корм не на молоко да яйца, а служил бы лишь бесполезно сжигаемым топливом.
Здесь же телу дополнительного тепла не нужно, куры превосходно несутся даже зимой, а жестяный подойник так и звенит, когда в донце ударяют первые сильные струи молока. Корову обиходит Маришка со вдовьей заботливостью и хозяйским расчетом. Она и чистит ее и скребет, иногда промывает кончик хвоста и копыта, а во время дойки поет ей в меру пылкие любовные песенки, потому что корова под песни лучше дает молоко.
– Зря болтаешь, – сказал как-то старый Галамб, вставший в тот день с левой ноги, что, как известно, признак дурного настроения, – кто умеет доить, тому она и даст молоко, хоть пой, хоть не пой.
– Так да не так, отец. Вы в баранах знаете толк, а в коровах толку не знаете, – ответствовала Маришка почтительно, но сварливо.
– Это я-то не знаю?
– Вы самый.
– А ну, давай сюда подойник!
Сел старый пастух на скамеечку верхом, поставил бадейку между ног и привел молочные краники в действие. Почувствовав прикосновение непривычно жестких рук, корова обернулась, но ничего не сказала, потому что такое у нее не в обычае. Молоко зазвенело о стенки подойника.
– Видишь, дочка?
– Вижу, отец, но вы уж доите до конца…
– Так и сделаю.
Молоко ширкало, пенилось, подойник наполнился уже до половины, но вот струи стали слабее, тоньше, потом покапало еще немного, и на том все кончилось.
– Ну, вот и все, – поднялся от подойника старый Мате.
– Все? А если я еще литр надою?
– Ничего больше ты не надоишь, дочка, напрасно неволить будешь.
– А я не буду неволить, – сказала Маришка; она заняла место отца, слегка прочистила горло и с подобающей вдовице дрожью в голосе затянула:
Сирота я, сиротинка,
Стало небо мне с овчинку…
Корова опять обернулась и опять ничего не сказала, зато молоко забило в подойник с такою силой, как будто дойка только-только начиналась.
Ни звезды на нем не видно,
Бедной сироте обидно… —
тянула Маришка. Постоял старый Галамб, посмотрел, как пенится молоко, потом улыбнулся молча. «Черт бы побрал твои песни», – подумал он с отцовской гордостью.
Неизвестно, сиротская ли доля Маришки так подействовала на корову или душещипательная ее песня, но факт остается фактом, она вознаградила хозяйку еще полутора литрами молока.
Но когда Маришка обернулась, чтобы насладиться признанием, отца в закуте уже не было, он потихоньку вышел во время дойки.
«Стыдится, что я ему нос утерла», – подумала Маришка. Впрочем, старый Галамб скорей всего рассудил так, что для собственного чада достаточно и одобрительной улыбки, даже если это чадо давно овдовело.
Мы-то ведь знаем, Маришка в самом деле была вдова, да к тому же и сирота, потому что матушка ее умерла давно, еще в первую мировую войну, когда остались где-то на поле сражения оба ее красавца сына. Два листка, присланных по полевой почте, и поныне лежат в надушенном розмарином комоде, но теперь уж выцвели вписанные чернилами в печатный текст буквы, которые железной хваткой сжали тогда сердце матери. Сжали железной хваткой, стиснули, покуда не полились слезы из глаз, а когда иссякли слезы, иссякла и жизнь бедной женщины. Посидела она еще немного, то на солнышке, то в тенечке, все глядела на дорогу, по которой ушли ее сыновья. На придорожные деревья смотрела, на склон холма, за которым скрывались, удаляясь по проселку, люди и телеги; смотрела на гонимые ветром облака пыли, таявшие над лесом, и все ждала, ждала сыновей, – ждала, что однажды они все-таки появятся на том пригорке, куда неотрывно устремлен ее взгляд.
Так и нашли ее однажды, с открытыми глазами. Худые, иссохшие руки на коленях, ожидание, застывшее в глазах, которые все еще смотрят, но ничего больше не видят…
Потом и зятя не стало, и тогда Маришка вернулась в родительский дом.
– Остались мы одни, дорогая дочка, – выговорил пастух, взглядом упершись в землю, – так, видно, тому и быть.
– Так тому и быть, отец.
– Ну, хозяйствуй, как сама знаешь, – сказал пастух и вышел из кухни: все было переговорено. Тяжелые сапоги пробухали перед домом, на кухне слышалось только жужжание мух, Маришка не шевелясь сидела возле большого холщевого узла своего, потом отерла глаза тыльной стороной руки. Вздохнула, поднялась, внесла узел в комнату, еще раз отерла глаза и принялась разводить огонь.
Она приготовила вкусный обед, поставила на стол и вино, так как понимала, что мужчина труднее справляется с горем, чем женщина. Да так оно и есть. Именно в ту пору начал седеть Мате, тогда же впервые пристало к нему словцо «старый» Галамб.
И редко-редко поминал он тех, кого уж не было, но, заглядевшись по-над садом в трепещущую воздухом даль, часто думал о сыновьях, которые могли бы жить-поживать, если б не поглотило их бессмысленное проклятье рода человеческого – война.
Впрочем, все это было уж давно, быстролетное время источило понемногу печаль, забросало годами глубокие борозды горя. Края еще были видны, но опадающая с кустов памяти листва все плотней застилала болезненные трещины.
Маришка, надо признаться, раздобрела, как, впрочем, и положено всякой приличной вдове. Она почти не бранилась, поскольку мужа у нее не было, а со старым Галамбом в пререканья не вступишь: в овчарне и далеко окрест ее отец был олицетворенный закон – справедливый, терпимый, но суровый закон, поэтому приходилось Маришке довольствоваться Янчи, которого она изредка пушила, что было и ей, и ему на пользу.
– Не цепляйся к парнишке, – урезонивал ее иногда старый пастух. – Сказала один раз, и хватит, талдычить одно без конца и собаке без надобности. Кнут ведь тоже до тех пор в цене, пока редко им пользуются… Лучшие залатала бы мне карман, а то чуть нож не потерял. Ладно еще, заметил, как он выпал.
Мысли Маришки тотчас погружались в дырявый карман, покинув Янчи, который – если не считать шальных мальчишеских выходок – был паренек славный. К тому же родственник.
– В пастухи годится! – сказал однажды старый Галамб, а большей похвалы в тех краях не бывает.
Зато о корове и доении больше речи не заходило, и тем неограниченная власть Маришки была молчаливо узаконена. Она могла чистить, мыть, кормить и доить корову, как ей вздумается, и петь могла что угодно, – разумеется, предпочтительно старинные песни, ведь и корова не сегодня родилась на свет, так что у нее, пожалуй, люцерна застряла бы в горле, вздумай Маришка увеличить надой каким-нибудь танго.