Текст книги "Бессмертная история, или Жизнь Сони Троцкой-Заммлер"
Автор книги: Иржи Кратохвил
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
В один прекрасный зимний день, в феврале 1905 года (тогда мне уже исполнилось пять лет, а Россию после петербургского Кровавого воскресенья как раз сотрясали беспорядки, начало которым положил дальний родственник моего дедушки – а значит, и еще более дальний мой – поп Георгий Гапон, возглавивший многолюдную процессию тех, кто хотел вручить прошение царю Николаю II, но Зимний дворец ответил им пальбой и страшной бойней, в которой погибло больше тысячи человек; они лежали там вповалку, а между ними – православные хоругви и иконы, тоже простреленные и запачканные кровью, Богородица с дырками вместо глаз, архангел Гавриил с пробитой грудью и воскресший Лазарь, верещавший, точно свинья, которую режут, и над площадью разносились предсмертные хрипы, напоминавшие мрачное пение хора), я преспокойно семенила рядом с матушкой по зимнему берегу реки Свратки, и направлялись мы в деревню Книнички (которую однажды, в далеком будущем, затопит гигантское искусственное озеро, Брненское водохранилище, а я в этом самом далеком будущем пойду по корке льда, по замерзшей глади водохранилища, и будет мне, представьте себе, шестьдесят один год, и в одном месте я опущусь на льду на колени, взгляну сквозь ледяное окошко вниз и увижу глубоко на дне этого озера – а также в глубине времен – ту давно затопленную деревушку Книнички с домиками, похожими в этой бездне на рассыпанные беличьи зубки, и даже с беленькой церковью, я опущусь в том далеком будущем на льду на колени, мне будет шестьдесят один год, и я посмотрю вниз и увижу на дне озера саму себя пятилетнюю, семенящую подле мамы по зимнему берегу реки Свратки, в те давние времена, когда Россию после петербургского Кровавого воскресенья как раз сотрясали беспорядки), так вот, мы с мамой торопились в Книнички, потому что Горачеки недавно зарезали свинью и написали нам, чтобы мы пришли за свежатиной.
Вы, господа, разумеется, можете подумать – зачем еще какая-то свежатина, если мы каждый месяц получали полные корзины провизии из Ланшкроуна! И, знаете, тут я только беспомощно развожу руками: да, матушка была несколько бережлива и расчетлива, вы бы даже наверняка назвали ее скуповатой. Как бы то ни было, ланшкроунские корзины вовсе не мешали свежатинке из Книничек.
Мы несли с собой кувшинчик для черного кровяного супа (кувшинчик был у меня) и большую корзину для мяса и ливерной колбасы. Прекрасный зимний день… впрочем, об этом я, кажется, упоминала… повсюду еще лежали островки снега, но солнце уже собрало всю свою огневую мощь. Я сняла рукавички и сунула их в карман.
– Сколько будет три плюс четыре? – экзаменовала меня матушка по дороге, потому что на следующий год я должна была идти в школу, и папа с мамой решили, что самое время начать меня подготавливать, ибо, как утверждал швед Густав Олоф Мартинсон в книжке «Гимнастика мозговых извилин», которая пользовалась тогда большой популярностью и казалась последним словом науки, уже в дошкольном возрасте следует регулярно массировать полушария мозга.
– Семь, – правильно ответила я, однако каждый верный мой ответ влек за собой еще более сложный мамин вопрос.
– Как называется столица Дании? – продолжала матушка, пока мы переходили по мостику на другой берег Свратки, в то время как высоко над нами на засахаренном холме вздымался Беличий замок.
– Копенгаген, – ответила я, и опять правильно.
– В каком году родился Томас Алва Эдисон? – спросила она меня как раз в тот момент, когда я впервые заметила огромную тень, что двигалась по земле, и подняла голову, чтобы взглянуть в лицо дирижаблю, этому двигателю прогресса, как называли тогда эти бескрылые бестии, которые в то время завладели (хотя и ненадолго) воздушным океаном. А за первым дирижаблем тут же приплыли второй и третий.
– Перестань пялиться! – прикрикнула на меня мама. – Так в каком году родился гениальный изобретатель, этот Колумб техники, именуемый также Леонардо да Винчи современности?
Я наклонила голову, посмотрела на землю перед нами и насчитала целых пять, шесть, семь, а может, даже восемь, или девять, или десять теней от дирижаблей, теней, что двигались нам навстречу. А затем тени начали маневрировать, и я поняла, что задние дирижабли уже нагнали передние и строятся перед ними, и за ними, и появляются все новые и новые, и они дисциплинированно выстраиваются в несколько шеренг – в ряд и друг за другом – и постепенно занимают все небо. Их становилось все больше и больше, и наконец самый последний занял единственный зиявший промежуток, и едва это произошло, как тут же стало темно, словно при полном солнечном затмении.
– Внимание! – крикнула матушка. – Achtung![2]2
Внимание! (нем.).
[Закрыть] ОСТОРОЖНО! ОСТОРОЖНО!
Но было поздно, тьма уже оторвала нас друг от друга. И я замерла на месте, уверенная в том, что только так и надо себя вести, потому что когда опять развиднеется, свет застанет меня там, где оставил. И вот пока я неподвижно стояла, окруженная темнотой, до меня внезапно что-то дотронулось. Любой другой, пожалуй, изрядно бы перепугался, однако же не забывайте, что в свои пять лет я – да-да! – была уже бесстрашной молодой дамой, воспитанной папой на рассказах о декабристах, о Рылееве, Пестеле, Муравьеве-Апостоле, Бестужеве и Каховском (он заставил меня заучить эти фамилии наизусть, чтобы они просто от зубов отскакивали), этих мужественных дворянах, боровшихся с разнузданной тиранией, которых царь Николай I приказал потом повесить.
(Это, дорогие мои, к делу не относится, однако я все же чувствую себя обязанной сказать следующее: тут папа порой сам себе противоречил. С одной стороны, это его восхищение декабристами и ненависть к самодуру Николаю I, а с другой – преклонение перед Николаем II, которого папа Бог весть почему почитал за государя доброго и справедливого, и когда братья Люмьеры засняли на пленку царскую коронацию, состоявшуюся в 1896 году, и потом этот фильм показывали в одном венском синематографе, папа смотрел его восемнадцать раз, причем всегда надевал темный костюм и пристегивал крахмальный воротничок. Но справедливости ради следует отметить, что его восхищение Николаем II не выдержало испытания Кровавым воскресеньем и всей этой бойней у Зимнего. Это, конечно, совсем не означало, что папа тут же переметнулся в стан противников царя, революционеров-марксистов. Напротив, когда летом 1914 года мы наконец всей семьей выбрались в Вену, о чем вы еще услышите, папа зашел со мной в «Кафе Сентраль», чтобы показать мне обидчика, укравшего нашу исконную фамилию, Льва Давидовича Бронштейна-Троцкого, но вместо него мы застали там Владимира Ильича Ульянова-Ленина, игравшего в шахматы с будущим чемпионом мира, в то время совсем еще юным Александром Александровичем Алехиным. «Ты видишь перед собой, – предостерегающе вытянул палец папа, – некоего Ульянова, который на самом деле еще хуже, чем шелудивый пес Бронштейн!»)
Вспомнила же я о декабристах еще и потому, что, когда меток в тот раз в темноте коснулось что-то, свисающее, как я сразу же поняла, с неба, мне представились виселицы, на которых их казнили. Но из этого, господа, вовсе не следует, что прикосновение было неприятным. В нем ощущалась некая ласка и шелковистость. И поскольку это «что-то» по-прежнему свисало вниз (а я уже догадалась, что оно спущено с какого-нибудь дирижабля) и ничего не происходило, то я осмелела и, не сознавая толком, что делаю, взялась за него сначала одной, а потом и другой рукой. И едва я так поступила, как шелковая лестница, ибо это оказалась шелковая лестница, плавно двинулась с места, и движение это было двоякое – одновременно вверх и вперед. И тогда я оттолкнулась носками и встала на первую ступеньку.
Мы быстро оторвались от земли, и лестница поднимала меня во тьме наверх и уносила во тьме вперед, и тут я услышала, как мама внизу кричит, разыскивая меня: «Komm hier, Mädlein![3]3
Иди сюда, девочка! (нем.).
[Закрыть] СЮДА, СЮДА, ДЕВОЧКА! Сонечка, отзовись!» Но я отчего-то не отозвалась, отчего-то я молчала, как зарезанная, быстро удаляясь от этого голоса, потерявшегося в темноте подо мною.
Но ведь дело-то обстояло совсем иначе! Как это – потерявшегося? Ведь это же я сама потерялась! Однако, поверите ли, у меня совсем не было такого ощущения! Ничего подобного я не чувствовала.
А потом меня вместе с лестницей втащили на борт одного из дирижаблей, закрывших небо над долиной реки Свратки, долиной, которая превратится однажды в огромное водохранилище.
На борту дирижабля меня уже ждали. Размером этот воздушный корабль был с брненскую Гроссер-платц (нынешнюю площадь Свободы), вот почему я не особенно удивилась, увидев внутри широкую улицу, по которой прогуливались туда и обратно дамы с солнечными зонтиками под ручку с элегантными господами в пенсне. Все тут же принялись дружески со мной здороваться, мужчины приподнимали шляпы, а дамы слегка кланялись. И я успела заметить, что все они не слишком молоды. Но тут меня уже подхватил какой-то провожатый и повел на нос, в каюту капитана дирижабля.
Капитаном оказался величественный старец с редкими седыми волосами и отекшим лицом, причем одно его веко было постоянно опущено, а второе, напротив, непостижимым образом вздернуто. Но я тут же поняла, что оба его глаза слепы. А рядом с сидящим незрячим капитаном стоял еще один старик, который пока не успел ослепнуть, наоборот, его глаза шныряли туда-сюда, точно рыбки в аквариуме, а волосы у него были довольно густые, хотя и тоже седые, и аккуратно зачесанные назад, так что на первый взгляд этот старик очень походил на композитора Ференца Листа, чей вдохновенный портрет висел в квартире на улице Августинцев у мадам Бенатки, у которой я с четырех лет брала уроки игры на фортепиано.
Провожатый подвел меня к слепому капитану дирижабля и проговорил что-то по-английски. Капитан поднял голову и обратился ко мне по-немецки: «Здравствуй, мальчик». Но провожатый тут же склонился к нему и что-то шепнул. Старик покрутил головой: «Значит, девочка… девочка… а мне и не сказали». Потом он некоторое время разглядывал меня своими слепыми глазами и наконец вытянул перед собой руку, и провожатый подтолкнул меня ближе, а старик ощупывал воздух до тех пор, пока его рука, опускаясь ниже и ниже, не коснулась моей головы, всего только в метре от пола – и это я еще встала на цыпочки. Было ясно, что слепец в растерянности: неужели вот этой малышке, едва лишь в метр ростом, можно доверить великую миссию, которую он намеревается мне поручить. Но мой провожатый, господа, вновь наклонился к стариковскому уху, и я догадалась, что он объясняет капитану, что я еще вырасту.
– Нам стало известно, – проговорил величественный старец, – что из живущих ныне на земле именно вы скорее всего достигнете весьма преклонных лет, таких, что сумеете передать наше послание третьему тысячелетию. Мы выбрали вас для того, чтобы вы стали нашим вытянутым вперед перстом, коим мы однажды коснемся двадцать первого века и третьего тысячелетия.
Ко мне впервые обращались на «вы». И я была согласна передать что угодно и кому угодно, лишь бы мне еще какое-то время «выкали».
А потом старик завел речь о том, как лучшие и мудрейшие представители девятнадцатого века, ученые, философы, романисты, поэты и изобретатели, составили текст послания, с которым век девятнадцатый, век веры в человеческий дух, обращается к таким далеким и вместе с тем таким близким людям начала третьего тысячелетия, людям, которые будут уже свободно и счастливо перелетать на крыльях, словно мотыльки, с одной планеты на другую, от одной солнечной системы к другой, от галактики к галактике, людям, которые войдут в великое братство космических цивилизаций, братство миллиардов сердец, объединившихся в едином порыве ради великой галактической миссии и возносящихся на головокружительные высоты, выше звезд…
Это была длинная и скучная речь. Но я решилась выдержать ее до конца, хотя уже и начинала уставать, ведь я была известная егоза, так что матушка частенько называла меня Wetzteufel[4]4
Резвый бесенок (нем.).
[Закрыть] или Rutschpeter[5]5
Непоседливая дурашка (нем.).
[Закрыть], а папа, наоборот, ЧУДЕСНОЙ МОЛНИЕЙ, поэтому я уже несколько (а если угодно, то и изрядно) извертелась, и, продлись все это еще какое-то время, я бы наверняка просверлила, точно буравчик, пол капитанской каюты, и тогда наружное давление высосало бы капитана и дирижабль бы упал. Но, слава Богу, длиннющая речь подошла к концу. Сразу после этого они приступили к делу.
– Не бойтесь, больно не будет, – поспешил уверить меня слепец.
После этого наконец пришел черед второго старца. Как, вы уже о нем забыли? Это тот, с седыми волосами, аккуратно зачесанными назад, так походивший на композитора Ференца Листа, чей вдохновенный портрет я видела у мадам Бенатки на улице Августинцев, 9. Но на самом деле – слушайте, слушайте! – он оказался прославленным невропатологом, терапевтом, психиатром и гипнотизером Жаном Мартеном Шарко, и его гипноз должен был послужить сейчас своего рода деревянной палочкой, какой при откорме гусей пропихивают куски теста им в зоб: вот так и мне предстояло «проглотить» послание мудрых старцев минувшего столетия.
Кто-то куда-то вышел и принес два предмета, напоминавшие двух больших расплющенных жаб. Потом этот человек опустился на колено перед одной из них и принялся надувать ее, пока наконец не возникло большое старинное кресло в стиле Людовика XVI. Это было чудо надувательской техники! Затем он надул второе кресло, и я поняла, что даже на таком огромном дирижабле, как «Жан-Жак Руссо» (разве я еще не сказала вам, как назывался дирижабль? так вот, теперь вы это знаете и, исходя из названия, уже можете наперед догадаться о воспоследовавших грозных событиях), итак, что даже на этом чудовищном дирижабле недоставало места для того, чтобы там могли хранить старинные кресла в натуральную величину. В одно из надутых кресел усадили меня, а в другое – напротив – сел доктор Шарко. При этом кресла придвинули так близко друг к другу, что, если бы я не вжалась в спинку своего, мы с Шарко соприкасались бы коленями.
– Успокойтесь, милое дитя, – сказал мне Шарко на грубом немецком. Ничему-то, подумала я с раздражением, не научился этот глупый академик у Зигмунда Фрейда. Я полагала, что, раз уж они встречались (в 1885–1886 годах Фрейд жил в Париже и слушал там лекции Шарко), то мой нынешний собеседник мог бы по крайней мере перенять у Фрейда элегантный венский выговор.
– Вас что-то гнетет, милое дитя? – продолжал Шарко на этом своем убийственном немецком. – Пожалуйста, избавьтесь от этого. Ибо, если вы не избавитесь, мы не сможем вас загипнотизировать. Итак, выкладывайте! Давайте, давайте! Пум! Пум!
– Меня мучит только одно: что я не знаю, когда родился Томас Алва Эдисон.
Шарко оглянулся на остальных.
– Мне нужен только год рождения – и ничего больше, – уточнила я.
Но так как никто из присутствующих его не знал, слепой капитан протянул руку к внутреннему телефонному аппарату и в его трубу передал мой вопрос на все палубы дирижабля.
– Можно еще отправить депешу по Эдисонову телеграфу в Нью-Джерси и спросить у самого Эдисона, – предложил Шарко.
– Нет-нет, этого не понадобится, – отмахнулся полуживой старец, – ответ уже есть. Томас Алва Эдисон родился в 1847 году!
– Слушайте, барышня, и раз навсегда запомните: в 1847-м! – повторил Шарко. – Теперь вас ничто не угнетает, и вы можете расслабиться.
Сейчас, дорогие мои, я многое отдала бы за то, чтобы поглядеть на саму себя, пятилетнюю девочку, которая сидела там напротив почтенного доктора Шарко, чьи глаза сверкали, как у ягуара. И я многое отдала бы, о радость моя, зеленые мои рощи, лишь бы увидеть, как я погружаюсь там в гипнотический сон, а надо мной, точно над котенком, свернувшимся клубочком в кресле, покачивается змеиная головка старого Шарко, диктующего мне в моем гипнотическом сне послание, которое я должна пронести сквозь все наше двадцатое столетие… а потом доктор запирает его во мне на три поворота ключа.
Само собой, содержание этого послания мне неизвестно, и я не знаю, какой ключ к нему подходит. Ну, да оно само выйдет на свет Божий, когда настанет время! А время это настанет, когда я встречу кого-то из двадцать первого века, кого-то из третьего тысячелетия. И мне кажется – а теперь следите хорошенько за моей мыслью, – что скорее всего это опять будет какая-нибудь пятилетняя девочка. В году этак 2005. Не раньше.
Может быть (не хотелось бы разочаровать вас, если вы до этого доживете), оное послание содержит лишь ничего не значащее приветствие людей конца девятнадцатого века людям начала века двадцать первого, что-нибудь вроде «Привет-привет, пока-пока!». Но возможно также, что в нем заключено некое важное сообщение, которое до поры до времени нельзя обнародовать и которое способны воспринять только внуки наших внуков. Иногда меня, конечно же, одолевает искушение докопаться до смысла этого послания. Но увы! И потому мне остается только надеяться, что я доживу до того момента, когда это послание отделится от меня, подобно мокроте и слюне, или выстрелит, как пробка из бутылки шампанского, пум-пум, как сказал бы доктор Шарко.
(Но ты единственный, мой Бруно Млок, знаешь, что все это столетие я бегу навстречу тебе одному! И что это послание ко мне просто прицепили, примерно так, как вешают номер на скаковую лошадь!)
Весь день, весь вечер и всю ночь мама с папой искали меня, а потом, маленькие мои глупыши, они привлекли к поискам имперских жандармов в касках с плюмажами. Я же вернулась домой на следующее утро с черным кровяным супом и полной корзинкой ливерной колбасы, и вдобавок с высунутым языком, потому что взбираться с такой поклажей по лестнице – это вам не шутка.
И как только мама открыла мне дверь, я набрала полную грудь воздуха и выпалила: «Эдисон родился в 1847 году!» Но, боюсь, она меня не поняла. Увидев, что я стою перед ней с кувшинчиком ароматного (изрядно приправленного специями) кровяного супа и с корзинкой, с верхом наполненной колбасой, она потеряла сознание и начала медленно опускаться на пол, но папа, как и всегда (или почти всегда) бывало в ее жизни, подоспел вовремя, чтобы подхватить ее на руки.
(Суп же этот, спешу я вам доложить, был вовсе не от Горачеков. Прежде чем высадить меня из дирижабля, они там в мою честь зарезали свинью! А все свиньи на дирижаблях были в высоких чинах, вот и эта наверняка доросла до полковника. Сделанные из нее колбасы походили на руку, поднятую в воинском приветствии).
(Ах да, и еще кое-что. Знаменитый невропатолог и гипнотизер Жан Мартен Шарко, к несчастью, умер еще в 1893 году и потому вряд ли мог гипнотизировать меня на дирижабле, плывущем над Брно в 1905-м. Значит, это был кто-то другой, загримированный под него. Как это трогательно! То послание мне, видимо, должен был передать весь цвет ученой мысли девятнадцатого века, так что без Шарко никак нельзя было обойтись. Но почему в таком случае там отсутствовал Томас Алва Эдисон? Я этого не понимаю, да и вам не советую пытаться понять. Я вновь и вновь повторяю: стремление всякий раз понять все без исключения достойно жалости и презрения).
5) Таинственный огоньВ 1908 году, по случаю юбилейных торжеств в честь семидесятилетия Северной дороги императора Фердинанда, батюшку пригласили в Вену и на венском вокзале сфотографировали вместе с группой машинистов на фоне знаменитого паровоза «Аякс» (изготовленного английской паровозной компанией «Джонс Тернер и Эванс» в английском городе Уоррингтоне в 1841 году). Но сзади стоял еще и самый на тот день современный четырехцилиндровый паровоз Гельсдорфа с осушителем пара, и сочетание в одном кадре этих двух махин придало фотографии живость и драматизм. Батюшка поместил снимок в рамку и повесил его на стену рядом с написанной маслом картиной, изображающей въезд в железнодорожный туннель на альпийском перевале Земмеринг.
Но тут требуется кое-что уточнить: батюшка никогда не водил паровоз «Аякс», потому что попросту не мог – его сняли с производства еще в 1874 году. Задолго до того, как батюшка стал машинистом. На этой фотографии он все еще самый молодой среди машинистов.
Когда в начале восьмидесятых годов прошлого века мой дедушка Лев Константинович Троцкий направлялся со своей благородной миссией в Америку, то делал он это под влиянием глубокого религиозного чувства, которое определяло всю его жизнь и которое после смерти его жены сменилось неистовым мистицизмом. Батюшка унаследовал столь же неодолимую склонность к мистицизму, какая присуща провидцам, пророкам и святым мученикам, но в его случае она обратилась на паровозы. Стоило ему впервые увидеть поезд (еще совсем мальчишкой где-то в русской степи, если хотите – в пустыне, месте Божественных откровений), как по всем жилкам его детского тельца пробежал таинственный огонь, и не было больше на свете силы, которая заставила бы его отречься от мечты сделаться машинистом. И он стал им в двадцать один год (за пять лет до моего рождения), что по тем временам было совершенно неслыханным, если учесть, что будущий машинист обыкновенно для начала долгие годы работал слесарем (вроде как ходил в подмастерьях), потом ему доверяли паровозную топку, и он много лет служил кочегаром, после этого ему разрешалось перегонять и сцеплять вагоны, и лишь затем он сам начинал водить поезда, причем сперва лишь товарные, позднее, когда он набирался опыта, – пассажирские, и гораздо, гораздо позже его допускали к скорым. Так что поверьте, стать тогда в двадцать один год машинистом было равносильно тому, чтобы в двадцать пять получить звание армейского генерала – с той лишь разницей, что если второе иногда все же случалось, то машинист в возрасте двадцати одного года был в истории австро-венгерской железной дороги всего один. Столь стремительное продвижение по службе стало возможным только благодаря просто-таки поразительным способностям, развившимся у батюшки из-за его таинственного дара. Всем, да-да, всем до единого было ясно, что перед ними – машинист от Бога. Это выразилось и в том, что он никогда не стремился сделать карьеру в железнодорожном министерстве, а хранил верность своему паровозу. Он был для него альфой и омегой существования, его выбором, его судьбой.
Однако так же, как батюшка был рожден для того, чтобы водить паровозы, так я была рождена для Бруно и шла по стопам деда и отца, охваченная таинственным, мистическим пламенем. И если моя ненасытность порой яростно и печально требовала себе удовлетворения, то сны мои полнились Бруно. Почему бы даже не выразиться точнее – они были им битком набиты.