Текст книги "Всем смертям назло"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
А Наташа взялась научить Гната читать ноты и играть на гитаре. Гнат все хотел: и ноты, и гитару.
В нем была страшная цепкость, в Гнате Хвильовом, его не несло по жизни, как всех нас, а он скорее всего карабкался по ней, цепляясь изо всех сил.
Предметом восхищения Гната был живший над нами председатель Военного трибунала с неподходящей фамилией Кроткий. За ним приезжала большая черная машина. Кроткий спускался по лестнице не вприпрыжку, как мы все, и не тем решительным шагом, которым чеканили ступеньки рослые, ладные чекисты с верхних этажей. Кроткий спускался медленно и осторожно, словно нес самого себя, как амфору – это слово мы вычитали из тетрадки Гната, – и боялся разбить.
Однажды Кроткий уронил портфель. Набитый бумагами, он соскользнул по ступенькам. Гнат поднял портфель и подал его Кроткому. «Будь ласка», – сказал он, улыбнувшись всем своим рыженьким личиком. «Щиро дякую», – ответил Кроткий и с тех пор стал отмечать Гната острым и умным глазом.
Гнат посещал массу каких-то необязательных лекций, записывал, запоминал. И почему-то нам это не нравилось. Определенно не нравилось. Но идея насчет Ломоносова не давала расти неприязни, и мы холили и лелеяли Гната, как могли.
Не в пример Гнату, мы учились через пень-колоду, больше бегали по собраниям, судили литературных героев и повторяли, что эпоха нас подгоняет.
Все это очень скоро кончилось. В губернии свирепствовали банды. Мы прекратили занятия науками и записались в ЧОН – части особого назначения из коммунистов и комсомольцев.
Стрелять на полигоне настоящими патронами из винтовок было куда интереснее, чем решать задачи на стенах.
Вечерами мы тренировались по стрельбе из нагана. Тир помещался в подвальном помещении, по форме напоминавшем скрипичный футляр. В. узкой его части помещалась конторка, за которой оружейник дядя Вася выдавал патроны и записывал в толстую тетрадь результаты тренировок.
Входная дверь находилась между щитами с мишенями и «линией огня» и открывалась в перерывах между стрельбами по звонку, оглушительному, как пожарный сигнал.
Мы являлись задолго до срока, назначенного нам по расписанию, и ждали, пока «отстреляется» команда номер четыре – самые сильные стрелки.
Наши, не торопясь, осматривали свое оружие, вынимали барабан, протирали наган масляной тряпкой и, подложив клочок белой бумаги, долго просматривали, чист ли ствол. При этом все делали вид, что не обращают никакого внимания на «четверочников». В действительности же мы ловили каждое слово в оживленном хоре у щитов.
Наконец приходил наш черед. Мы выстраивались на «линии огня» и заряжали оружие.
Дядя Вася, седенький, маленький, с ватой в ушах, ходил за нашими спинами, приговаривая:
– Не расставлять широко ноги!
– Целиться под нижний обрез черного яблока!
– Не дергайте спусковой крючок!
И тому подобное, уже привычное, без чего, казалось, и наган не выстрелит.
Федя Доценко стрелял первым. Мне, как самой маленькой по росту, доставалась последняя в ряду мишень. Ожидая, пока я выстрелю последний патрон, товарищи всеми способами выражали свое нетерпение: шумно вздыхали, переминались с ноги на ногу, а Володя Гурко принимал позу бегуна перед стартом.
Не успевало отзвучать эхо моего выстрела, как все срывались с мест и бежали к мишеням.
И опять мне было хуже всех: пока я добегала до своей мишени, Доценко уже успевал ее рассмотреть и отпустить на мой счет ядовитое словечко.
Да, у моей мишени было подлинно черное, безжалостное сердце: несмотря на все мои старания, оно оставалось нетронутым.
И я решила, что у меня сбита мушка.
– Проверим! – холодно сказал дядя Вася и вышел к барьеру с моим наганом.
Пули легли в самом центре черного круга, тесно, как семечки в подсолнухе. Пять десяток. Пятьдесят из пятидесяти возможных... Я была пристыжена.
Нетерпеливый Володя Гурко заявил, что у его нагана «тугой спуск». У него не хватало выдержки дождаться выстрела.
Дядя Вася ослабил спуск, и теперь выстрел раздавался всегда неожиданно, и Володя жаловался, что не успел «выцелиться».
Стрельба продолжалась до тех пор, пока синеватая дымка не появлялась у нас перед глазами в момент прицела и черное яблоко, казалось, начинало скатываться с белого поля.
... Вверху вечер встречал нас свежестью бульвара, сиянием уличных фонарей. Луна, как желтая нетронутая мишень, выкатывалась из-за деревьев.
Но нас тянуло обратно в подвал. Мы любили наш скрипичный футляр с его запахами пороха и оружейного масла. Дух благородного соревнования реял под его низкими сводами.
Ночью я стала видеть странные сны: мушка вылетала из прорези и, жужжа, уносилась под потолок. Вся команда с криком гонялась за ней...
Строевую службу преподавал нам латыш Озол, молодой гигант с прямыми, светлыми, почти белыми волосами и очень длинными, тоже белыми ресницами, так что они казались облепленными снегом. Поправляя положение при стрельбе лежа, он без стеснения дергал нас за ноги, всех, кроме Наташи, перед которой он робел. Это она сразу заметила и стала стрелять «с руки», положив правую на левую, что вообще строго запрещалось. Озол долго молчал, но в конце концов отобрал у Наташи наган и сказал, что она будет сестрой милосердия. Наташа обрадовалась: стрелковое дело ей не давалось, пули ее уходили «за молоком», «в белый свет, как в копеечку».
Ребята издевались над Наташей – они злились на нее за то, что она была в строю выше их всех. Рослая, белокурая. Правофланговая. Недаром Семка ее определял в жены консула.
А Семка исчез из города. Говорили, что он струсил: боялся, что пошлют на банду. А может быть, он просто перебрался в другой город и теперь там кричит про анархию – мать порядка и рекомендует себя «пламенным чернознаменцем».
В любом случае Семка смылся вовремя: нас действительно отправили «на банду».
Командовал отрядом Озол. Он был молчалив, угрюмоват, и мы только недавно узнали, что его зовут Жаном. Это звучало хорошо, все равно как у парижского коммунара. И он курил трубку.
Перед выступлением мы собрались на митинг во дворе ЧОНа. Это был тот самый двор, где мы каждый вечер маршировали, брали винтовку «на руку», «к ноге» и строились: «Равнение напра-во! По порядку номеров р-р-рассчитайсь!»
Но сейчас этот обычный, утоптанный нашими ногами двор с редкими сосенками, толпящимися у забора, выглядел обжитой квартирой, которую мы покидали надолго. А некоторые, может быть, навсегда. Эта мысль только сейчас пришла нам в голову.
На митинге выступал мой дядя. Он поднялся на трибуну, поставленную посреди двора, но не стал ни ерошить волосы, ни пить воду, как делали все ораторы. И сказал тоже не так, как все говорили:
– Рано вам, товарищи, выпало идти в бой. Молоды еще вы. Совсем ребята. Но и Советская власть молодая. Если сейчас ее не удержим, и нам и детям нашим томиться в рабстве. Поэтому идите! – Он поднял руку и негромко добавил: – За свободу, за большевистскую партию, за Советскую власть!
Ответное выступление Володи Гурко было кратко. Он сказал:
– Мы выступаем против лютых махновцев – банды Леньки Шмыря. Сам Ленька – уголовник. При нем советник, какой-то гимназист. В плен наших не берут: рубают на месте. Ну и мы им спуску не дадим! Да здравствует комсомол Украины!
Володя тряхнул чубом и спрыгнул с трибуны, гремя винтовкой. Володя Гурко, райкомщик и центр-форвард, коренастый крепыш, был у нас за старшого.
Вечером наш отряд погрузился в вагоны на товарной станции. Вдали в городе еще переливались цепочки уличных фонарей: в центре – ярче, на окраинах – тусклее, а здесь было совсем темно и глухо, словно мы отъехали уже очень далеко. И какое-то странное чувство охватывало нас: там, в городе, ничего о нас не знали. Не знали, что мы идем защищать их. Идем в бой. Ничего не знали и жгли себе спокойно фонари: в центре – ярко, на окраинах – уже совсем тускло.
А здесь была темь, прерывистый паровозный гудок, негромкая команда и мерный стук колес: «У-ходим на бан-ду!» И все громче, быстрее, слитнее: «Ба-н-ду-ду-ду!..»
Потом в монотонную скороговорку колес вступила песня. Сначала одинокий Наташин контральто, густой и напористый, бросил в молчание требовательные слова, почти приказ: «Наш паровоз, вперед лети!» Потом, словно в брешь, пробитую в душной стене тишины, устремился тесный строй голосов, в которых я различала мужественный баритон Володи Гурко и альт Миколы, нежный и тонкий, как он сам.
Потом запели украинские, протяжные, с неожиданными плавными излучинами или вдруг веселыми высокими завитками, песни. И уже не было слышно стука колес: «ду-ду-ду».
С песнями покидали мы наш асфальтовый берег со сбивчивым следом деревяшек, наш очаг в лучах медного чайника над бывшим парикмахерским салоном «Ампир».
3
На рассвете поезд остановился среди степи. Мы проснулись от внезапной тишины: ни перебора колес, ни паровозных гудков, ничего. Дверь теплушки была раздвинута. Степь слегка курилась прозрачным газовым туманцем. Наташа подняла растрепанную голову, потерла шею.
– Ой, отлежала. Твердо как... – Она потрогала лежавшую у нее под головой шинель. Я отметила, что это была та самая длинная кавалерийская шинель Жана, предмет зависти наших мальчишек.
– Подумаешь! Лежишь, как принцесса, на нижних нарах и еще привередничаешь, – отозвался сверху Котька.
– Почему мы стоим, а? – Наташа приготовилась снова улечься, но в это время вдоль вагона прошел Жан с Володей Гурко.
Они заглянули к нам. Жан сказал:
– Здравствуйте, товарищи бойцы!
Мы нестройно ответили. Больше нам командир ничего не сказал, и, по-моему, его интересовал пока что только один товарищ боец, который мгновенно стал укладывать косы вокруг головы.
Володя стал нам объяснять, почему мы стоим, где именно бандюки разобрали путь, и кто занимается его ремонтом, и когда предполагается возможность двинуться дальше.
Выходило, что мы проторчим здесь долго.
Жан стоял, картинно облокотясь на ступеньку, и курил трубку.
– Слушайте, хлопцы! – закричал Микола. – Я знаю эту местность. Здесь, вон под насыпью, дорога в бывшее имение графа Дурново́...
– Ах, вы с графом были знакомы домами! – сейчас же вставил Котька.
Пока медлительный и застенчивый Микола собирался что-то произнести, Котька засыпал его остротами.
– Так я же приезжал сюда... – пытался докончить Микола, но Котька не унимался:
– Да-да, ты приезжал охотиться... Густопсовая охота...
– Просто псовая, – пробасил Володя.
– А у них густо... – настаивал Котька.
Наташа приподнялась и шлепнула Котьку туфлей по голове:
– Дайте человеку слово сказать, треплы!
– Мой дядька у графа конюхом служил, – наконец выдохнул Микола, – у графа кобылка была...
– Конюхом? Фи! Мезальянс! – опять перебил Котька.
– До чего невежда! – возмутилась Наташа. – Мезальянс – это неравный брак...
– А я про что? Про графа и кобылку. Ясно сказано было: любимая кобылка...
Володя хохотал, повиснув на ступеньке. Жан улыбался, не выпуская изо рта трубки.
– Ну вас к чертовой матери. Я же к чему говорю: давайте сходим искупаться, там пруды – закачаешься!
– Жан! Пусти купаться! – заорал Котька и спрыгнул сверху. – Отпусти! Все равно стоим! Дай искупаться! А то вшивость разведем!
Жан нахмурил брови и вынул трубку изо рта:
– Не все. Девушки, ты, ты и ты... Вы идите. Остальные на местах.
– Ура! – закричал Котька.
По дороге Микола рассказывал об удивительной жизни его дяди у графа Дурново́, о том, что места эти славились своей живописностью:
– Такой журнал был: «Имение и...» В общем имение и что-то...
– Имение и наводнение – подсказал Котька. Отстань! «Имение и...»
– Имение и затруднение?
– Тьфу на тебя! Вот! «Усадьба и...»
– Усадьба и свадьба?
– «Дом и усадьба» – вот какой журнал! Так там все фотографии этого имения печатались.
Проселочная дорога игриво петляла между кустов дикой акации и вдруг пошла круто-круто вниз, а там, внизу, замерцали необыкновенные, ясные, словно только что протертые стекла окон, голубовато-прозрачные пруды. Ивы над ними стояли, как девы в печальном хороводе, и полоскали свои распущенные зеленые волосы в воде. Вглядывались в глубину, шарили ветвями-руками, словно искали кого-то. А выше толпились дубы, и вырезная их листва сложной росписью впечатывалась в синее небо. Трава росла здесь густая, неестественно темная, казавшаяся местами почти черной, с блестками ромашек и металлическими пуговками лютиков.
Пронзительная прелесть этих мест обдала нас холодком. Мы молчали, сраженные, все позабывшие, готовые утонуть в этом покое, в этой красоте.
– Уйдем от ребят, – потянула меня за руку Наташа. – Искупаемся вон там, подальше.
Она потащила меня в заросли камыша, еще дальше, где маленькая песчаная отмель лежала, как перламутровая ракушка, выброшенная на берег.
Искривленная ветла согнулась над водой, далеко выдаваясь вперед толстым, сучковатым стволом.
– Будем отсюда прыгать, – распорядилась Наташа.
Она рывком сбросила с себя все и пошла по песку, оставляя на нем глубокие следы своих странно маленьких ног, тотчас же наполняющиеся водой.
Секунда – и она стала на стволе, раскинув руки, балансируя... Солнечные блики на воде побежали к ее ногам, а ветки одели Наташку светотенями.
– Ты прямо как Мельпомена, – сказала я, – богиня охоты, которая голая, с луком...
Наташка прыгнула, нырнула.
– Диана это, Диана! Мельпомена насчет те-а-т-ров! А я Ди-а-на!..
Она плыла все дальше, по-мужски, саженками.
Я прыгнула «солдатиком» и «по-собачьи» поплыла вдоль берега. В прозрачной воде было видно, как легкое, летучее племя мелких рыбок – сибильков носится между корягами в вечной игре. И мне подумалось: верно, так жили здесь и те, кто владел всей этой красотой, – в вечной игре, наслаждениях, беспечности... В бездумной, бесстрастной лени. Или нет... Наверное, тут кипели свои страсти, борьба за чины, за место в свете, за милости двора...
Как это удивительно, что совсем недавно существовал несправедливый, порочный, жестокий порядок, когда одни наслаждались, а другие только мучились. И это было уже на моем веку. И я могла бы прожить жизнь рабой, как многие. И даже не знать о другой жизни! Не знать ничего! Работать двенадцать часов в пробелках – там у нас на заводе женщины работали, или в упаковочной, где зашивали мешки. И не учиться – только церковно-приходская школа... Верить в бога, справлять церковные праздники... Это я-то? Ну да!.. А Наташка? Ну, Наташку родители дотянули бы кое-как до гимназии. Из кожи бы вылезли. А потом? Потом выдали бы замуж за старика, как на картине «Неравный брак». А Микола ходил бы за плугом, как его отец, как его дед. И куркули вынули б с него душу, как с отца Гната...
– Ле-елька! – кричала Наташа. —Ты там не утонула?
– «И в распухнувшее тело раки черные впились», – отозвалась я и поплыла на мелкое.
Песчаное дно приятно пружинило под ногами, я пошла к берегу, сильно размахивая руками. Солнце припекало, от меня шел пар, как от лошади...
– И-го-го! – неистово заржала я от счастья, от беспричинной радости и запрыгала по воде, высоко вскидывая ноги.
– Парнокопытное, остановись! – сказала Наташа, выходя на берег.
Она легла на живот, положив голову на сложенные крестом руки.
– Посыпь мне песок на спину, – разнеженно промурлыкала она.
– Может, пяточки почесать вашей милости?
– Почеши, – Наташка протянула свою длинную ногу с розовыми ногтями. – Ой, щекотно! – Она ткнула меня ногой под бок. – Полежи спокойно хоть минуту.
Но я никак не могла утихомириться: кувыркалась через голову, зарывалась в песок и потом бежала смывать его, фыркая и отдуваясь.
Несильный ветер гнал ленивую волну на низкий берег, она нехотя зализывала отмель и уходила обратно к чистым водам с легким, как бы презрительным шипением.
– Ты дите, Лелька, – сказала Наташка.
– Почему же это я дите, а ты не дите? Только что ты – здоровая кобыла, и всего! – обиделась я.
– Я – женщина, – спокойно сказала Наташа, расчесывая мокрые волосы, – а ты еще недомерок.
Я обиделась пуще.
– Невелика заслуга, подумаешь. И если хочешь знать, у меня тоже была любовь.
– Да? – спокойно удивилась Наташа.
Невероятно привирая, я принялась рассказывать про свой роман с Валерием. По моим рассказам выходило, что он всячески домогался моей любви и даже говорил мне, что мы «как равнозначащие свободные личности должны шествовать по жизни рука об руку». Но в последнюю минуту шествие отменилось, потому что к Валерию приехала жена.
– Так. Значит последняя минута все-таки не состоялась? – задумчиво спросила Наташа.
– Нет, – виновато ответила я.
– Не унывай, – покровительственно сказала Наташка, – все еще впереди. А твой Валерий – он ничего. И что рябой – так это даже интересно!
– Ну, уж рябой! Так, немножко...
– Как у нас говорят: «У его на носе черти рожь молотили»...
Наташка, конечно, могла издеваться надо мной, как хотела: ведь она целых две недели была замужем, пока не выяснилось, что они с Матвеем не сошлись характерами. Как Наташка мне объяснила, они остались товарищами по борьбе – и только. Конечно, Матвей совсем не хотел быть только Наташкиным товарищем по борьбе. Я помню, как он приходил к нам в коммуну и все пытался выманить Наташку на улицу для разговора. Но она с ним говорила только о политике. И на улицу не шла. И Матвей перестал ходить к нам. Мне было жаль его, большого и красивого, когда он невпопад отвечал Наташке что-нибудь про мировую революцию или эмпириокритицизм.
Между прочим, Матвей был художником и без конца рисовал Наташку.
Он рисовал ее не в том ситцевом платье, которое она носила, а в каком-то кисейном, с бантами. И говорил, что Наташка – «тургеневская девушка». Какое нахальство! Сравнивать ее с Лизой, ушедшей в монастырь из-за того, что – подумаешь! – у Лаврецкого оказалась жива жена! Или с глупой, как пробка, Джеммой! Конечно, Наташку это просто бесило.
Что касается моего романа с Валерием, то, по правде, тут хвастать было нечем. И собственно, на что я могла надеяться? Ему исполнилось двадцать пять. Он был комиссаром, очень важным, даже на автомобиле ездил. И конечно, ему «была не новость смиренной девочки любовь». А я, малолетняя дура, влюбилась в него, еще когда он работал у моего отца подручным, а я просто малявкой бегала по огородам. Но «любви все возрасты покорны», и я тоже была покорна. Может быть, конечно, это потом мне показалось, что я еще тогда была в него влюблена. Но все-таки что-то было с самого начала. Потому что, помню, я ужасно плакала, когда Валерий уехал в Петроград. Мама пекла ему пирог на дорогу, а папа говорил: «Не журитесь: Валерка не пропадет, у него на плечах голова – не задница!» Это у моего папы высшая похвала.
А потом я уже была большая и ходила в ячейку танцевать. Мы танцевали на веранде хозяйского дома при луне. Хотя было еще довольно холодно и шел дождь. Я танцевала с одним парнем падеспань, и вдруг кто-то меня хватает прямо за юбку и оттаскивает от моего кавалера. Я даже не узнала Валерку сразу: он стал почти что старый, в солдатской папахе и кожаной тужурке. Он меня приподнял, посмотрел на меня близко и говорит:
– Лелька, ты стала взрослая!
Тут я влюбилась окончательно. И мы танцевали с ним вальс, и падекатр, и полечку: «Пойдем, пойдем, ангел милый, пойдем танцевать со мной!»
Потом дождь кончился, и мы убежали в сад и сидели под деревом на скамейке до рассвета. Это я в первый раз в жизни сидела до рассвета.
Валерий спросил:
– Тебя дядько Пахом не вздует за то, что ночью шляешься?
Я ответила независимо:
– Вот еще чего! Руки коротки!
Но все-таки мне было немножко не по себе.
Мой папа был против всего: и ячейки, и танцев. Но со мной он не мог ничего сделать. Чуть что, я начинала кричать, что меня притесняют как личность и что папа – феодал. Мой папа не знал, что такое феодал, и пугался. А мама говорила: «Не хвилюйся, Пахом! Хай скаженна девка перебеситься!»
А потом я подумала: «Где же Валерий остановился? Ведь он жил всегда у нас на квартире».
– Валерка, разве ты не к нам заехал?
– Нет, я у директора буду жить.
– У директора? Почему?
– Потому что я – комиссар. То-то. А ты пимпа курносая!
«Комиссар»! Мне было чудно: какой же он комиссар! Вот аппаратчик он был хороший: его же мой отец учил сахар варить.
Валерка рассказывал, как он в Петрограде вступил в партию, и бился с юнкерами, и был командиром в Красной гвардии. А теперь он приехал в командировку на наш завод от Главсахара.
Он мне объяснил:
– Понимаешь, мы национализируем земли сахарной промышленности, тут надо навести порядок, социалистический порядок...
Я была еще не такая политически грамотная, но все-таки до меня дошло, что Валерий теперь крупный деятель. Вот тут-то я и вспомнила про «смиренной девочки любовь». И решила держать в тайне свои чувства. Я держала их в тайне все две недели, что Валерий был у нас в командировке. Трудно мне было держать их в тайне. Правда, он был очень занят, но все-таки иногда вечером приходил на танцы, и, хотя он приглашал и других девчат, а фельдшерица Мария просто нахально с ним кокетничала, больше всего танцевал со мной. И мы катались с ним на лодке. Особенно у нас, конечно, не раскатаешься, потому что у нас на заводе в пруд все отходы спускают, а с жомовала такой вонью несет, что аж шатает, кто с непривычки. Но мы все же катались.
И мне дома нисколько за это не попадало. А папа однажды с Валерием выпил и говорит ему:
– Валерка, я тебя всегда любил. Плюнь на свое комиссарство, хай ему грец! Становись знов к аппарату, будем сахар варить. Я тебя женю. На гарной дивчине женю. Свадьбу зыграем.
– А у тебя, дядько Пахом, невеста для меня имеется, вон – Лелька...
– Та на шо тебе така пиголица, – закричал папа, – ни кожи, ни рожи, хай ей грец!.
Они оба стали хохотать, а я ушла на танцы одна.
Потом наступила зима. Завод стал работать – ведь раньше была разруха и сахар вовсе не варили. Потом стали варить, только желтый. А теперь сахар шел белый, как при старом режиме, но крупнее. Я бегала на сушки, где шел конвейер и на железной ленте трясло мелкой трясучкой влажный сахар. Можно было брать его пригоршнями и есть – лишь бы с завода не выносили. Но все-таки некоторые рабочие выносили. Их судили, давали за это десять лет. Но так как рабочие руки ох как нужны были, приговор был условный.
В ту зиму я не училась, потому что в уезде школу развалили саботажники. Мне дали работу в библиотеке: составлять каталог по десятичной системе. Я ездила в город на совещания библиотекарей. На них нам делали доклады о текущем моменте и о внутреннем положении, а также о десятичной системе в библиотечном деле.
Книг у нас в библиотеке было море-океан, потому что мы забрали библиотеку бывших хозяев завода да еще свезли из соседнего помещичьего имения, что осталось после пожара. Я читала запоем все подряд.
Зима была метельная. Иногда Народный дом заносило так, что не выберешься. И я оставалась ночевать в библиотеке. Коптилка горела до утра, копоть черными мухами летала в воздухе, – я читала!
Приезжал на завод Валерий. Он уже не носил солдатскую папаху, а, несмотря на мороз, щеголял в кожаной кепке-комиссарке. Он ее носил чуть набекрень. В ней он мне нравился еще больше. У него были синие, блеклые, как будто выцветшие, глаза. Такими становятся васильки к концу лета. Мне нравились его каштановые волосы, кудрявые после тифа, и даже оспины на носу.
Я уже хотела открыть свои чувства, но подумала, что успеется.
Иногда Валерий приходил ко мне в библиотеку. «На хвылыночку», – говорил он. Но оставался допоздна. Мы сидели с ним в книгохранилище, где я топила печку-буржуйку, чтобы не отсырели книги. Дровишки трещали в печке, Валерка сидел на стремянке, курил роскошные папиросы «Сафо» и учил меня, как на свете жить. Так это называлось.
– Ты, Лелька, конечно, маху дала, что родилась девчонкой, – говорил Валерий, – еще долго, понимаешь, женщина у нас будет на подхвате. Не взять ей с маху позиции. А ты не оглядывайся на то, что девка, – дуй до горы!
И «для примера» Валерка рассказал мне историю своего друга Мишки Семенова, который еще недавно был грузчиком в Николаеве, а теперь «вырабатывался в крупного государственного деятеля».
Поучения Валерки были туманны, но находили во мне живой отклик.
Книгохранилище Валерке не нравилось.
– Слушай, давай где-нибудь поуютнее устроимся – предложил он.
– Можно в «кабинет индивидуальной работы»... – согласилась я.
– Во! Подойдет!
– Так там холодно.
– Затопим.
– А там печки нет. Камин один!
– Камин? – обрадовался Валерка. – Слушай, это красота! В Петрограде я жил в дворянском доме с камином... Где у тебя дрова?
Выяснилось, что дрова еще надо колоть. Валерка с наслаждением орудовал топором, и мы растопили камин в «кабинете индивидуальной работы».
Валерка разостлал свою тужурку на полу перед камином, и мы опять сидели до рассвета.
Мы говорили обо всем, но больше всего о мировой революции. Валерка еще немного касался проблемы пола и любви, которая, по Энгельсу, должна быть свободной, так как моногамия хороша только для буржуазии.
Я поддержала разговор, хотя не знала, что такое моногамия. Когда Валерий ушел, я моментально полезла в энциклопедию и сразу узнала все. И у Энгельса я тоже вычитала, что, действительно, моногамия родилась из потребностей буржуазного общества.
Вообще я начиталась политических книг и так здорово стала во всем разбираться, что секретарь комсомольской ячейки сказал про меня: «Елена Пахомовна Смолокурова является вполне подкованным товарищем».
Это была высокая оценка. Слово «подкованный» в этом смысле было в большом ходу. Так что, когда возчики свеклы во дворе у кузницы кричали что-то насчет подковки лошадей, то это уже не звучало.
Весной я заявила родителям, что еду учиться в город.
– Теперь ученья никакого нет, – мрачно сказал папа, – теперь революция.
Мама заплакала в передник. Меня это мало трогало: передо мной маячили огни большого города, и он мне представлялся Парижем прошлого века, а я сама чувствовала себя каким-нибудь Люсьеном – недаром проводила ночи за книгами.
Город, голодный, холодный, неприветливый, встретил меня дождем. Дождь шел не такой, как у нас, на просторе, а зажатый в узком переулке между двумя рядами многоэтажных домов. И пахло не сырой землей и свежей зеленью, а табаком и мокрым асфальтом.
Я забежала в подъезд какого-то дома. Подъезд был внушительный. Над массивной дверью с забеленными стеклами красовалась вывеска с почерневшей позолотой: «Ампир». Я не поняла, что это. Думала: может быть, сокращенное название какого-то учреждения, но ничего не подходило, потому что все названия начинались на «губ».
Так я стояла, держа за бечевку сверток со своими пожитками, а дождь все шел и шел. Я не знала, где искать пристанища: было воскресенье, и в губкоме комсомола не было ни души.
Какой-то парень, накинув пиджак на голову, бежал по улице, громко распевая: «Здех Пилсудский! Здех Пилсудский! Здех Пилсудский, – здех!»
Он влетел ко мне в подъезд и толкнул меня плечом так, что я ощутила его крепкие мускулы под футболкой.
– Ты что дурак или родом так? – огрызнулась я, отлетев к стене.
– Смотри, какая злюка! – удивился парень. – Я ж не нарочно. Ты здесь живешь?
– Нет, – отрезала я.
– А где?
– У тебя на бороде! – Я вдруг заплакала злыми слезами. – Нигде, нигде я не живу.
– Нигде? – Парень схватил железной рукой мою руку и потащил меня по лестнице. Так Володька Гурко ввел меня в коммуну, или, вернее, «втолкнул», потому что я упиралась.
Письма своим я писала «раз в год по обещанию». Кроме того, почта работала плохо. И папа попросил Валерия меня разыскать. В один летний вечер в коммуне произвел переполох щеголеватый комиссар, одетый, несмотря на жару, в блестящую черную кожу, с портфелем в руке.
Но самое потрясающее ждало меня на улице. У подъезда стоял автомобиль. Большой, открытый автомобиль. Кажется, именно в таком цари ездили на коронацию. И Валерий повез меня и Наташу кататься. Я первый раз в жизни каталась на легковом автомобиле.
Потом я как-то зашла к Валерию в его огромную комнату в первом этаже бывшего буржуйского дома, обставленную роскошной мебелью. Но все здесь было перевернуто вверх дном. Такая стояла грязь, как будто именно здесь находились земли сахарной промышленности, которые Валерка национализировал. Валерий и Мишка Семенов, про которого Валерка говорил, что он «выдающийся деятель», лежали на широченной кровати с амурами и пели: «Помню, помню я, как меня мать любила...» Это они отдыхали от государственных дел, как они объяснили.
И еще раз я пришла, когда Валерий был один и спал на кровати с амурами, укрывшись шинелью. Это я увидела в открытое окно.
Момент настал! И чтобы не задерживаться, я вспрыгнула на подоконник. Валерий и ухом не повел. «Может, он храпит?» – испугалась я. Нет, он не храпел, спал втихаря.
Я посчитала, что последняя преграда между нами пала, и подлезла под шинель...
Валерка вскочил, как будто ему за пазуху кинули ужа:
– Ты откуда свалилась, Лелька?
– С подоконника, – ответила я и, чтобы не было между нами ничего недосказанного, сказала быстро:
– Я тебя люблю и потому пришла. И не уйду отсюда до утра. – И в замешательстве добавила: – Хай тоби грец!
Это получилось не очень складно, потому что как раз было утро. Но я твердо знала, что все любовные истории разыгрываются ночью.
– До завтрашнего утра? – переспросил испуганно Валерий, и мне показалось, что он сейчас захохочет. Этого нельзя было допускать ни в коем случае. Я утвердилась на кровати и крепко обняла Валерия за шею. Он не сопротивлялся. Мы лежали и молчали. Потом он сказал:
– Послушай, может мы отложим это, так сказать... любовное свидание?
– А чего откладывать? Чего откладывать? – зашептала я ему в ухо.
Самое главное сейчас было не дать ему размагничиваться!
– Ну года на два. Подрасти хоть немножко, – прохрипел Валерка, потому что я стиснула его шею.
Кажется, все рушилось. Я сказала строго:
– Ты, Валерка, кажется, не отдаешь себе отчета в своих словах: мне шестнадцать!
И я села на кровати, потому что мне неудобно было лежа вести эту полемику.
– Знаешь, Лелька, – серьезно произнес Валерий, – я тебе скажу откровенно: у меня нет ощущения шестнадцати...
– Вот как! А на сколько же у тебя есть ощущение? – спросила я, как могла, саркастически.
– На двенадцать! – выпалил он и наконец захохотал.
Я сидела на краешке кровати и смотрела, как кролик на удава, в его вылинявшие глаза.
Но он был беспощаден.
– И вообще, Лелька, что это такое? – нравоучительно продолжал он. – Выходит, ты – распущенная девчонка? Вламываешься в окно, влезаешь буквально в постель к постороннему мужчине..
Я возразила:
– Какой же ты мне посторонний, что ты говоришь, Валерка?
Кажется, голос мой прозвучал жалобно. Наступила какая-то пауза. Но я уже чувствовала всем существом, что в эту минуту все изменилось.








