Текст книги "В Маньчжурских степях и дебрях
(сборник)"
Автор книги: Иоасаф Любич-Кошуров
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
IV
Урядник живо добрался до деревни.
Он ехал впереди, помахивая плетью. У въезда в деревню он попридержал лошадь и оглянулся назад…
Один из казаков держался немного правей его, другой несколько левее.
Они не сразу должно быть заметили, что он убавил ходу и продолжали трусить легкой рысцой, чуть-чуть подпрыгивая в седлах.
Потом, как по уговору, на секунду замявшись на месте, повернули лошадей в его сторону…
Лошадь под тем казаком, что ехал слева, фыркнула, когда казак поворачивал ее, тряхнула головой и гривой…
Урядник совсем остановил своего коня.
Через секунду казаки были около него.
Он взглянул на одного и шепнул:
– Валяй задами…
И махнул плетью на крайнюю хату.
– А мне? – тоже шопотом в тон ему произнес другой казак.
Урядник как раз в ту минуту опускал плеть.
– А ты со мной!
И он слегка хлестнул лошадь плетью.
Лошадь сейчас же двинулась вперед крупным шагом, выгибая шею, дергая и натягивая поводья.
На улице теперь было совсем темно.
У первого домика урядник опять остановился. Остановился и казак, следовавший за ним.
– Нужно осмотреть, – шепнул урядник и, перегнувшись с седла вниз, поправил что-то под брюхом у лошади.
Потом опять выпрямился в седле.
– Пахомов!
Затем он тронул лошадь и придвинулся к Пахомову почти вплотную.
– Слышал, что сказано…
В темноте перед ним белело лицо Пахомова; черты различались смутно… Он придвинулся к нему еще ближе. Теперь он заметил, как Пахомов повел в его сторону глазами…
Вытягивая шею, прямо ему в лицо, урядник зашептал опять каким-то свистящим шопотом:
– Струсил… А? Знаю я тебя. Про Волчкова вспомнил.
Сам он не трусил. Будь с ним не Пахомов, а какой-либо другой казак он может-быть сам вошел бы в хату.
Но Пахомов был молодой казак.
Молодых надо учить.
– Слезай с коня!
Пахомов спрыгнул на землю. Громко по земле стукнули каблуки его сапог.
– Тише, дурак!
– Haте лошадь! – как-то надорвано и с хрипотой крикнул Пахомов, повернув лошадь за удила головой к уряднику, и бросил на седло ему поводья.
Потом он выругался:
– О, дьявол!
Урядник слышал, как он оттолкнул ногой шашку, вероятно запутавшуюся у него между ногами.
– Тише, сын собачий!
Он принял от Пахомова поводья и, поворачивая свою лошадь так, чтобы она стала рядом с Пахомовской, зашептал опять:
– Тише, чорт, говорят тебе!
Но Пахомов уже бежал через улицу к хате…
На пороге он остановился на секунду и выхватил шашку. Потом фигура его разом пропала в темноте сеней.
В ту же минуту в сенях словно треснуло что-то громко на всю деревню…
Из темноты сеней брызнул яркий свет на мгновенье и также мгновенно осветилась отблеском этого света промасленная бумага в окошках, заменявшая стекла.
В наступившей затем темноте и тишине раздался долгий стон похожий скорее на мычание, и глухой стук.
V
Пахомов был убит наповал.
Как оказалось потом, в него стреляли разрывной пулей. Пуля попала в грудь и прошла насквозь в спину, сделав на спине страшную, более чем в ладонь, рану.
Убийцу Пахомова, вероятно, какого-нибудь фанатика, не пожелавшего оставить деревню в то время, когда бежало все население деревни, казаки пристрелили тут же.
Правда, им много было с ним возни, но они все равно отомстили за товарища.
Всего израненного они вытащили его на улицу и тут урядник пустил ему последнюю пулю в висок, потому что и раненый, он все еще продолжал обороняться.
А труп Пахомова они положили на лошадь и повезли домой.
И это была грустная встреча, когда они сошлись опять, теперь уже четверо, а не пятеро, на пыльной дороге в степи за деревней.
Кругом по-прежнему было тихо.
– Кого? – спросил Волчков.
Он хотел было выехать вперед навстречу приближающимся товарищам и уже тронул лошадь, но потом остановил ее и снял шапку.
Он заметил, что и урядник, и казаки, ехавшие с ним рядом тоже без шапок.
Что-то большое и темное лежит поперек седла на третьей лошади.
Медленно едут урядник с казаком… Медленно ступает завьюченная лошадь.
– Кого?
Но урядник молчит, молчит и казак. Вот уже совсем близко.
Волчков вытягивает шею, силится разглядеть, поднимает глаза на всадников.
– Пахомова?..
– Значит Пахомова, когда мы целы.
Кто это сказал? Урядник или другой кто? Хмуро смотрит на него урядник, почти со злобой. Потом отворачивается. Волчков видит, как он закусил губу.
– Прямо в грудь, – говорит казак. Также медленно, не убавляя и не прибавляя шага, они продвигаются мимо Волчкова и того казака, что был с ним и едут дальше.
Волчков с товарищем становится им в хвосте.
Вдруг урядник оборачивается, ищет глазами Волчкова.
– А ты рад что не тебя? выкрутился!.. Голос у него звенит злобой… Даже зубами он скрипнул.
Затем он опять принимает прежнее положение в седле.
– Мы, ведь, и то думали, – говорит сосед Волчкова, – что тебя в висок…
Волчков опускает голову.
Тихо ступают лошади.
Проходит полчаса, час. Казаки молчат. И кругом вся степь будто вымерла.
И вдруг, Волчков начинает протяжно и немного в нос:
По диким степям Забайкалья…
Сидит он в седле согнувшись, наклонив голову. Он несколько поотстал от товарищей. Лошадь у него идет еще медленней, чем у них.
– Ты же это что!
Он вздрагивает и выпрямляется. Перед ним урядник. В руке нагайка.
Волчков совсем растерялся, мигает глазами.
– Забылся… Ей-Богу… – лепечет он бессвязно… – Знаю покойник… нельзя…
Словно пыхнуло ему из души в лицо что-то и разлилось, озаряя все лицо.
– Ведь жив, – говорит он, – жив… А вы говорите в висок…
Предатель
I
Веревкин хорошо знал Хын-Лунга.
Он даже считал его своим приятелем.
Как то раз вечером, когда Веревкин сидел на заднем дворе на серых каменных, с обсыпавшимися углами, ступеньках и играл на гармонике, пригибая голову то к левому, то к правому плечу, растягивая гармонику во всю её ширину и покачиваясь медленно из стороны в сторону, весь отдавшись тягучим, немного хриповатым звукам, то замиравшим в тонких нотах, то хрипевшим громко, как старые расшатавшиеся ворота, – из за дощатой изгороди осторожно высунулась маленькая сухая головка с желтым, в мелких морщинах, лицом с черненькими глазками, в синем платке, повязанном по-бабьему.
Головка высунулась и сейчас же опять спряталась…
Потом показалась снова.
Гладкий высокий лоб блестел из-за изгороди как колено. Косые лучи солнца били Хын-Лунгу прямо в лицо. Он сощурил глаза, затем напряженно раскрыл их остановив на Веревкине…
Глаза приходились как раз в уровень с верхним краем загородки. Тонкие белесые брови поднялись над глазами, кожа на лбу собралась в морщины, длинные, извилистые, пересекавшиеся вертикальной морщиной посередине лбы и поднимавшиеся над бровями параллельно бровям.
Хын-Лунг схватился руками за перегородку и выставился из-за изгороди еще больше, до самого подбородка.
Пыльцы у него были большие, с острыми, выпиравшими на суставах, костяшками, с широкими желтыми ногтями.
Хын Лунг крепко держался руками за изгородь. Его ногти, казалось, впились в полусгнившую доску.
Закусив нижнюю губу, неподвижным, остановившимся взглядом он смотрел на Веревкина.
Когда гармоника в руках Веревкина, словно ослабевая или изнемогая, вдруг замирала и её звуки, вырвавшись перед тем из-под клавиши смело и резко, уходили опять внутрь и догорали там тихо и слабо, – Хын-Лунг поводил длинной тонкой шеей медленно, почти незаметно.
Потихоньку шея у него словно вырастала или вытягивалась, как шея гуся…
Голова пригибалась тоже совсем по-птичьему набок, к плечу, – совсем так, будто Хын-Лунг прислушивался к ястребиному клекоту, раздававшемуся далеко в небе.
А когда гармоника начинала опять хрипеть и ворчать или взвизгивала на высоких нотах и сам Веревкин, будто эти высокие ноты врывались ему в грудь и бушевали в нем самом, откидывался назад всем корпусом и запрокидывал голову, устремляя глаза кверху или прямо перед собою и сдвигая черные брови, – Хын-Лунг тоже поднимал голову, выпрямляя шею, и его губы складывались в трубочку, будто он хотел присвистнуть, глаза вытаращивались; затем губы у него словно раздувало изнутри, и он произносил тихо:
– Хо!..
Веревкин, наконец, увидел его.
Он перестал играть, положил гармонику на колени и сказал Хын-Лунгу:
– Ну?
Потом прищурил один глаз, скривил губы и показал Хын-Лунгу кончик языка.
Хын-Лунг улыбнулся…
– Хо, – сказал он и закивал Веревкину головой.
– Хорошо? – спросил Веревкин, опять для чего-то нахмурившись…
На желтом лице Хын-Лунга появилось такое выражение, будто он проглотил что-то сладкое. Он повел шеей, прищурил глаза и ответил по-русски:
– Хорошо.
Хын-Лунг умел говорит по-русски.
В этот вечер у них и началось знакомство – у Хын-Лунга и Веревкина.
Хын-Лунг был «кули» – жалкий человек, работавший слишком много для других и слишком мало для себя.
Он однажды сказал Веревкину:
– Если бы я был лошадью… о…
И тут он потряс головой и поглядел вверх на небо. Потом остановил глаза на Веревкине…
Почти испуг прочел Веревкин в этих маленьких широко открытых глазках…
Испуг словно сразу и внезапно охватил душу Хын-Лунга и не мог вместиться в душе и хлынул наружу, навстречу взгляду Веревкина, расширив, как только можно глаза Хын-Лунга…
И вместе с тем Веревкину казалось, что Хын Лунг смотрит не столько на него, Веревкина, сколько внутрь себя, в свою собственную душу.
Потом веки у Хын-Лунга дрогнули и на ресницах блеснуло что-то на мгновенье…
Углы губ опустились, и Хын-Лунг стал кусать нижнюю губу, глядя вниз и все быстрее мигая веками и все кусая губу.
Но Хын-Лунг удержался.
Он не заплакал.
Он словно проглотил свои слезы и свою муку…
Веревкин видел, как по его длинной грязной шее, там, где был кадык, будто пробежало что-то в гортани, – будто он и правда проглотил эти слезы и эту муку.
– Скверно, – сказал затем Хын-Лунг, – когда человек начинает завидовать лошади.
– Скверно – согласился Веревкин.
Он хотел еще что-то сказать Хын-Лунгу, потому что он хорошо его понял и мог бы сказать ему много, но он сказал только одно это слово… У него и у самого защемило на сердце…
Хын-Лунг был худой – кожа да кости… Веревкин видел его локти сухие и острые, выступавшие под тонкой грязной кофтой, его плечи, на которых кофта висела как на вешалке… А когда Хын Лунг нагнулся, и кофта натянулась у него на спине, прилипнув между лопаток в том месте где от кожи на кофте было темное пятно, и худоба Хын-Лунга стала еще более заметной, – он вспомнил почему-то в это мгновенье худую, потертую чересседельником спину своей деревенской лошади, с мослаками, которые, казалось, терли кожу изнутри при каждом движении, при каждом шаге, двигаясь под кожей, как острые кости под слабо натянутой резиной.
– Погоди, – сказал он хмуро, встал, опираясь о плечо Хын-Лунга, и ушел в дом. Через минуту он вернулся, держа в руках бутылку с водкой…
II
Японцы дали Хын-Лунгу целую пачку новеньких кредиток и круглое зеркало.
Хын-Лунгу незачем было теперь надрывать свои силы непосильной работой.
Но за это Хын-Лунг должен был служить японцам…
Ему сказал японский капитан:
– Хын-Лунг! Ты станешь нам сигнализировать вон с того холма: ты будешь указывать оттуда русских.
– Хорошо, – сказал Хын-Лунг.
Он говорил тихо, опустив голову.
Он плохо сознавал, что он говорить.
В руке его была пачка шелковистых бумажек… И от пачки по руке до самого сердца в крови по жилам точно пробегал горячий огонь.
Голова у него горела.
Огонь, казалось, проникал в самый мозг и наполнял весь мозг собою…
И мозг пылал… Почти физически он ощущал, что точно искры вспыхивали в мозгу….
На лице у него то потухали, то выступали опять красные пятна.
Капитан продолжал:
– А если ты, Хын-Лунг, передашься русским, так тебе все равно не жить.
Хын-Лунг поднял голову:
– Я буду служить японцам.
Он крепко сжал в руке деньги… О, как их много!
И, мигнув глазами, он крикнул громко:
– Да, я буду служить вам.
Глаза у него заблестели… Прямо в лицо смотрел он «капитану», то ослабляя пальцы в той руке, где были деньги, то сжимая их сильнее.
Он был как загипнотизированный.
Маленький, тщедушный человечек с желтым лицом стоял перед ним. Хын-Лунг видел, как он дышит, как мерно поднимается и опускается его узкая, впалая грудь под синим мундиром… Не отрываясь смотрел он на него и ощущал в себе что-то странное, – точно то, чем дышит японец, что поднимает его грудь, невидимой силой вливается в него, в Хын-Лунга, помрачая сознание, загораясь огнем в огне его собственного сердца.
Точно победная, торжественная песнь звучала в душе. Точно бушевал, крутясь и поднимаясь все выше, пламенный вихрь.
Вот они, деньги…
Крепко он держит свое счастье и не упустить.
Даже зубами он скрипнул… Что-то плотоядное, дикое сверкнуло в глазах, разлилось по лицу, и лицо сразу изменилось и стало гадким, лишенным всего, чем природа отличила человека от зверя.
– Ну, иди, – сказал японец. – Иди, Хын-Лунг.
Он отвернулся.
Может-быть, ему было противно смотреть на Хын-Лунга!
– Иди, – повторял он.
Хын-Лунг ушел.
Хын Лунг стал шпионом…
И вот был день…
Хын-Лунг стоял на вершине сопки и делал сигналы японцам…
А у подошвы сопки между грудами камней и кучками нанесенного ветром песка лежал, притаившись, Веревкин.
Он давно уже заметил Хын-Лунга.
Но он пока не знал еще Хын-Лунг ли это, или другой китаец.
Осторожно стал он подвигаться вперед, вверх по сопке.
Хын-Лунг стоял к нему спиною.
Ветер дул в лицо Хын-Лунгу, захлестывая вокруг его ног его синюю юбку. Юбка то прилегала к ногам, то трепалась сзади.
На голове у Хын-Лунга теперь была шляпа. Из-под шляпы вниз по спине висела длинная черная коса.
Когда Веревкин был уже недалеко от Хын-Лунга, Хын-Лунг вдруг повернулся.
Веревкин вскочил и вскинул винтовку к плечу…
Он и теперь еще не разглядел как следует Хын-Лунга…
В рогульках прицела он видел только худую желтую щеку да угол глаза.
– Стой! – крикнул он, и в тот момент, когда крикнул, ствол винтовки у него вздрогнул, колыхнулся на сторону, потом немного кверху и загородил совсем Хын-Лунга, – будто это не ствол отклонился, а сам Хын-Лунг вдруг отпрянул в сторону с места, захваченного прицелом…
Веревкин живо поставил винтовку опять как следует.
И тут он увидел Хын-Лунга…
Хын-Лунг был бледен.
Прямо в глаза ему блестел штык, – точно серебряный луч сверкнул навстречу его взгляду, когда Веревкин перевел винтовку.
Невольно он закрыл глаза… Потом открыл их и уставился, не мигая, на Веревкина.
Веревкин опять крикнул, не отнимая от плеча приклада:
– Стой!..
И опять на конце винтовки вспыхнула яркая широкая полоса, как язык длинного белого пламени… Сверкнула еще раз и – застыла…
Теперь штык только сверху отливал в серебро, а с боков и снизу казался почти синим.
Хын-Лунг опустил голову.
Веревкин подошел к нему еще ближе.
Теперь он опустил ружье.
– Пойдем! – сказал он.
Голос у него был отрывистый, немного глухой… Голос будто звучал где-то внутри его, глубоко в груди.
Смотрел он на Хын-Лунга исподлобья, сдвинув брови, и так же хмуро, как в тот раз, когда ему так стало жалко Хын-Лунга.
III
Хын-Лунга нужно было передать китайским властям.
Сидя под караулом, Хын-Лунг слышал за стеной следующий разговор:
– Послушайте: что, он еще цел?
– Кто?
– А этот, как его, Хын-Фынь… Как его?
– А!.. Цел.
– Можно снять фотографию?
– Пожалуйста. Для журнала?
– Для журнала.
И затем Хын-Лунг услышал какое-то мудреное слово, ему совсем неизвестное.
Впрочем, он и без того не совсем ясно понимал, о чем говорили у него за стеной.
Через минуту к нему вошел офицер в сопровождении солдата и сказал, кивнув головой на отворенную дверь:
– Выходи!
Хын-Лунг поднялся и вышел.
Когда он переступал порог, он увидал недалеко от входа господина в высоких сапогах, подвязанных ремешками немного пониже коленок в кожаной куртке и клетчатом картузе.
Сапоги и куртка были совсем новенькие. Еще не обмявшаяся куртка шумела и шуршала при каждом движении. В руках господин держал фотографический аппарат.
Хын-Лунга заставили стать спиной к стене.
Он стал, выпрямился, сложил на животе руки, потом опустил их вдоль тела.
Его губы чуть-чуть шевелились, глаза останавливались то на господине в куртке, то на офицере, то на стоявшем с ним рядом солдате. Веки мигали слабо и коротко, едва набегая на глаза, и сейчас же опять поднимаясь и застывая неподвижно над глазами.
Словно он боялся пропустить что-нибудь из того, что вокруг него происходит.
Когда он увидел перед собою фотографическую камеру на трех высоких острых ножках, он вдруг повернул голову к офицеру, приложил руку к груди, под самый низ груди, и секунду или две шевелил губами беззвучно и с усилием, будто хотел говорить, а слова прилипали к губам.
Потом он выговорил, заикаясь:
– Что со мной делают?
– Стой спокойно, – сказал офицер, поглядел на господина в куртке и повернулся опять к Хын-Лунгу.
– Мы с тебя снимем портрет.
Он, может, думает, что его собираются расстрелять? – проговорил господин в куртке, высовывая голову из-под черного платка, которым он было накрылся. – А!..
На секунду он взглянул на офицера и затем скрылся опять под платок, протянув под ним руки и надвигая платок на аппарат.
Офицер махнул рукою:
– Они этого не боятся.
– А, не боятся! – откликнулся фотограф из-под платка. – Ну, хорошо.
И, выглянув из-под платка еще раз, он остановил теперь глаза на Хын-Лунге.
– Стой смирно!
Хын-Лунг вытянулся и затих…
Фотограф снова убрал голову.
Видно было, как шевелятся его руки под платком, как он нагибает голову то вправо, то влево.
Вдруг он быстро высвободил голову из-под платка и крикнул немного визгливо:
– Смирно, тебе сказано!
Затем перевел глаза на офицера:
– Скажите ему…
Раздалось рыдание…
Хын-Лунг, закрыв лицо руками, медленно опускался на землю, прислонившись к стене и скользя по ней спиной и локтями, подгибая колена.
Слезы бежали у него по пальцам.
Плечи судорожно вздрагивали; грудь тяжело поднялась и опустилась трепетно, с перерывами.
Хын-Лунг сел на корточки возле стены, все не отнимая рук от лица, всхлипывая, вздрагивая всем телом.
– Встань, смирно! – крикнул ему офицер.
Но он только закачал головой и остался сидеть, согнув ноги так, что коленки поднялись высоко, почти до подбородка, и скрыв лицо в колени.
Он сидел и шептал. Но никто не слышал его шёпота, потому что он и стонал вместе с шёпотом, как от невыносимой боли, раскачиваясь из стороны в сторону.
Он шептал:
– Я знаю одного капитана. Капитан снимал нас всех, – отца, мать, меня и сестер, давно, давно… – совершенно так же, совершенно так же… Боже мой, Боже мой!.. Отец мой, мать моя! Что со мной сделали… Ой, бедные мы, бедные!..
Харакири
I
Костер догорал.
Угли покрылись пепельно-серым налетом. Только когда от широкой теперь совсем темной низины тянуло ветром угли с краев начинали рдеть чуть-чуть сквозь пепел молочно-розовым светом. Синие огоньки вспыхивали то там, то тут между углями; над ними на мгновение, трепетно дрожа, загорались острые язычки красного пламени и сейчас же гасли, словно уходили вниз, в угли.
Марченко взял сырую ветку с оторванными листьями и разгреб немного угли.
Угли сразу вспыхнули ярко, точно глянули из золы и пепла… Кое-где затрещали еще не прогоревшие как следует листья и сучья; золотое пламя широкими ясными языками занялось в двух-трех местах над углями. Угли разгорелись еще ярче… Горячий огонь слизнул, казалось, с них покрывавший их пепел и наполнил их насквозь до самой сердцевины.
Несколько углей с сухим звенящим треском покатились в разные стороны.
Марченко подгарнул один уголек поближе к себе, разбил сверкавший в зеленой траве как рубин огненный: кусочек ударом ветки надвое и, захватив сразу потускневший осколок прямо в пальцы, перенес его на трубку. Потом стал раскуривать трубку, быстро отдувая и опять втягивая щеки, чмокая губами и вперив глаза неподвижно в костер прямо перед собою. Только брови у него чуть-чуть шевелились.
Уголек разгорелся, отсвечивая на медной оправе трубки и на пальце Марченко, которым он придерживал крышку трубки.
В трубке около самой головки заклокотало и захрипело, точно там забралась вода. Видно было, как табак горой выпирает из трубки.
Марченко пальцами сбросил уголек на землю и осторожно прикрыл крышку трубки.
Затем он лег, как лежал раньше, поставив левую руку локтем на землю и подперев щеку ладонью и стал курить, вынимая изредка изо рта трубку и пуская дым струей вниз в траву…
Елкин встал и пошел прочь от костра.
На траве от костра дрожал слабый отблеск, и сейчас же как встал Елкин поперек освещенного места легла его тень. В свету были только его ноги; спина различалась смутно и неясно.
Елкин сделал два шага; освещенное место сразу очистилось от тени. Фигура Елкина пропала в темноте, будто он провалился сквозь землю.
Через минуту он появился опять в освещенном пространстве. Теперь уже его тень лежала сзади него двумя расплывчатыми косыми полосами, тянувшимися от его ног и сливавшимися таким же расплывчатым мутным пятном на границе света и тени.
В руках Елкин держал охапку хвороста.
Он бросил хворост на угли и сел на прежнее место.
От хвороста повалил черный дым, сначала реденький, потом все гуще.
Между хворостом забегали огоньки; сухие ветки затрещали. Потом ветки вспыхнули разом.
Мгновенно осветилась фигура Елкина. Черная уродливая тень протянулась от него, дрожа, волнуясь, то укорачиваясь, то удлиняясь, – сообразно тому, разгоралось ли, или ослабевало опять пламя костра.
И по самому Елкину пробежали тени– от деревьев, от Марченко, от кустов.
Тени переплетались, сливались в одну общую, почти сплошную тень, то закрывая всего Елкина, то разрываясь и оставляя пятно света на его лице, груди, руках, коленях.
Марченко вынул изо рта трубку, повернул голову в сторону и сплюнул.
Потом он расправил усы снизу большим и указательным пальцами, собрав их сначала над усами в щепоть и затем разведя в стороны – указательный в левую сторону по левому усу, а большой – по правому.
– Елкин!
– Ну?
Елкин качнулся немного на бок, оперся рукой о землю и глянул из-за пламени на Марченко, сдвинув брови и сощурив глаза.
От огня лицо у него было совсем красное. Каждая морщинка была видна. Пламя костра переливалось у него по лицу, освещая более ясно то подбородок, то конец носа, то щеки, то лоб.
Марченко смотрел вниз, продолжая разглаживать усы и каждый раз, как его пальцы продвигались по усам, сдвигая и опять раздвигая брови.
– Ем, – сказал он и вскинул глаза на Елкина, задержав свои пальцы у углов рта. Глаза его теперь были неподвижны и широко открыты. Красные края век казались еще краснее от огня. Брови высоко поднялись над глазами и тоже, казалось, застыли.
– Ем, – повторил он, – гм…
И вдруг, мигнув веками, прямо в упор уставился на Елкина.
– Елкин!
Брови сдвинулись, кожа на лбу собралась в морщины.
– Дай-ко трубочки! – сказал Елкин.
– Ты знаешь, о чем я сейчас думаю?
– Ну?.. – опять сказал Елкин, протягивая из-за костра руку и смотря теперь уже не на Марченко, а на его трубку.
Трубка у Марченко лежала в траве около камней.
Марченко молча подал ему трубку.
Елкин сунул трубку в рот и засопел ею торопливо с присвистом.
– Погасла? – спросил Марченко.
Вместо ответа Елкин только отрицательно покачал головою, не переставая сопеть трубкой.
Марченко крякнул и, наклонив голову, забарабанил пальцами по прикладу винтовки.
Винтовка лежала с ним рядом, стволом к ногам. Приклад приходился почти над локтем.
Марченко глядел на приклад немного с боку, скосив глаза. Несколько раз он принимался насвистывать что-то потихоньку, но сейчас же голос у него обрывался, и он опять крякал отрывисто и еще чаще и дробней, чем перед тем перебирал пальцами по прикладу.
– Думал я, – заговорил он, наконец, медленно поднимая глаза от приклада, – насчет того, какой у нас рай и какой ад.
На секунду он умолк, потом поднес указательный палец ко лбу и продолжал, сейчас же отнимая палец:
– Например – святые… Ихние святые такие, можно сказать, что даже понять нельзя, сказать… Одна жуть… Стало-быть, у них все по-особенному.
Он умолк опять и стал смотреть в огонь.
И вдруг всего его словно передернуло. Он затряс головой и произнес, кривя губы, будто видел в огне что-то, на что не мог смотреть без чувства гадливости и некоторого страха:
– Прямо – гадость…
И снова передернул плечами… И по лицу у него тоже пробежала судорожная дрожь.
– А ты их видел? – спросил Елкин.
– Святых-то?
– Да.
– Как же не видел! Видел я и говорю пану:
«– Ваше благородие, неужли же такие были?»
А они:
«– Спроси у него!»
Взяли и сейчас ему плеткой – тык в пузо. Потом говорят:
«– Это ихние черти».
Потом подумали немного.
«– А может, говорят, и святой!»
«– Отшельник?» – говорю.
А какой тебе отшельник! Рот, это до ушей, глаза как у рака, ножки маленькие-маленькие, как два хвостика.
Однако думаю: у всякого свое… Да…
«– Отшельник?» – спрашиваю.
А они:
«– Лесовик».
Взяли и ушли.
Елкин выколотил трубку о каблук и подал ее Марченко.
– Может и отшельник, – сказал он совсем равнодушно, лег на спину, заложил руки за голову и, согнув одну ногу в колене под острым углом, закинул на нее другую.
– И как тебе сказать, – продолжал Марченко: —берет меня жуть. Как ночь, так сейчас и начинается. Думаю: вот тут мы сейчас сидим, а может когда они тут ходили. Может и сейчас какой где ходит. И не то что жутко, а как тебе сказать… Станешь засыпать, конечно перекрестишься.
Господи Иисусе Христе… Да… И вот же, ей-богу, будто проваливаешься, проваливаешься все равно как куда в твань, в болото. И сейчас, значит, тут тебя лягушки облепят, всякие гады… Все равно как ползет к тебе что-то и кругом сырость и тьма и не знать что… Только не наше…
– Конечно, – откликнулся Елкин сонным голосом.
Левая нога, закинутая на коленку правой, сползла у него с колен, и он держал ее теперь, как и правую, согнув под острым углом.
Подметки его сапогов скользили по сухой, обгорелой траве, ноги выпрямлялись сами собой. Он чувствовал, что стоит ему только вытянуться – и он уснет сейчас же.
И он, едва сапоги начинали скользить, подгибал сейчас же ноги, то одну, то другую.
– Ты спишь? – окликнул его Марченко.
– Не, – отозвался Елкин.
Голос у него был все такой же сонный. Говорил он словно нехотя; слова у него сочились как вода.
– Спишь, вижу, – сказал Марченко.
Он недовольно шевельнул бровями и отвел лицо в сторону.
Потом брови у него сдвинулись, и лицо стало хмурым.
Он снова замолчал.
Но, видно, ему было не под силу сидеть так и молчать. Что-то бунтовало внутри его и рвалось изнутри наружу. Пока он только сдерживал себя, и то, что шумело и ныло у него в душе, лежало пока как под тяжелым камнем.
Но камень давил душу.
– Елкин!
– А?
– Я говорю, как же это?
И он приподнялся на локти и посмотрел на Елкина и потом через него вдаль, в тьму ночи.
– Люди же ведь они или нет?..
Елкин промычал что-то невнятно.
– Люди-то они люди, – заговорил Марченко, – а только я думаю так: есть мир, земля. А они совсем особо. Они чужие.
– Эге, – сказал Елкин, быстро поднялся, сел и стал протирать глаза.
– Чего «эге»?
Марченко нахмурился.
Елкин протер лицо и поглядел на него.
– Ты про ихних святых что ль?
– Тфу!..
Марченко сплюнул и замолчал.
– У каждого своя вера, – сказал Елкин.
Марченко продолжал молчать.
– Примерно скажем католики – продолжал Елкин, – или другие какие.
– Я не про то, – заговорил опять Марченко. – Я говорю: нельзя этого понять, т. е. их. Ведь человек он?
– Тутошний, значить?
– Ну, тутошний человек, известно.
– А Бог у всех один?
– Один.
Елкин опять лег на спину.
– Ну, спи, – сказал Марченко: —я посижу.
Костер опять начал погасать. Но ни Елкин ни Марченко не подкинули в него дров. Елкин лежал навзничь, растянувшись во всю длину, одну руку подложив под голову, а другою прикрывая глаза.
Марченко, сидя на корточках набивал свою трубку, смотря неподвижным взглядом поверх трубки в догоравшие угли.