Текст книги "В Маньчжурских степях и дебрях
(сборник)"
Автор книги: Иоасаф Любич-Кошуров
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
II
Зиновьев и Крюков стояли на краю почти отвесного обрыва.
Сейчас под ногами их лошадей, аршина на полтора вниз, над обрывом нависал громадный серый камень. По камню ползли тонкие перепутавшиеся плети повилики; бледно-розовые цветы повилики пестрели по камню вперемежку с нежными, такими же бледными листиками.
Мягкие желтые блики падали на камень от солнца, там и сям прорвавшего горячими лучами зеленую стену кустов орешника, густо зеленевшего по краю обрыва.
Низ обрыва был весь еще в тени.
И трава там была росная, темно-зеленая. Только кое где блестели, как стеклянные брызги, капли росы.
У подошвы обрыва бурлил ручей. Целой волной шел от него густой утренний пар и полз вверх по обрыву между травой и кустами, редея и расползаясь во все стороны, словно застревая в кустах и в траве.
Дальше за ручьем расстилалась степь. Она вся курилась от волновавшегося над ней тумана…
И оттуда, сверху с обрыва, где стояли Зиновьев и Крюков, она казалась, правда, как море или озеро широкое, необъятное… Что-то блеснуло по ту сторону ручья с небольшого пригорка прямо в глаза Крюкову – точно на мгновение пропрянула в воздухе узкая серебряная полоска… Серебряная полоска словно родилась из воздуха и сейчас же опять потухла, ушла в воздух и снова вспыхнула через секунду… И на этот раз уже не погасла мгновенно так же, как мгновенно вспыхнула, а задержалась над пригорком, чуть-чуть переливаясь вдоль от края и до края расплывчатым то голубым, то синеватым переливом.
– По нас целят! – крикнул Зиновьев. – Берегись!
Он качнулся в седле немного назад и потом в сторону. Его лицо чуть – чуть побледнело.
Над пригорком вспыхнул розовый огонек, словно кто чиркнул спичкой. Потом раздался выстрел, – будто треснуло что-то громко или хлопнул кнут. Резкий подорванный дребезжащий, звук.
Пуля шлепнулась о камень, в самый край, выбивая искры. Порядочный кусок камня отвалился и медленно покатился вниз по обрыву.
Слышно было, как по пути он задевал за другие камни, и они катились с ним дальше, цепляясь друг задруга, увлекая новые камни.
Зиновьев и Крюков соскочили с лошадей.
И едва они успели это сделать, над ухом у Зиновьева, совсем близко, как ему казалось, что-то свистнуло отрывисто и коротко.
Потом он слышал, как пуля щелкнула в кустах по веткам и листьям…
Торопливо схватил он лошадь за повод и отвел в кусты.
Лошадь сейчас же нагнула голову, пробовала щипать траву, но ей мешали удила… Она попыталась избавиться от них, ворочая между ними языком и медленно двигая челюстями. Удила глухо стучали о зубы… Потом она опять схватила траву и стала втягивать в рот, все время путаясь удилами, три или четыре стебелька, какие ей удалось сорвать.
Крюков тоже поставил свою лошадь в кустах.
– Надо его атаковать, – сказал Зиновьев.
– Их там двое, – заметил Крюков, – я видел… Да и потом как мы их атакуем? Видишь, какой обрыв. А за ручьем болото… А если обойти, – они разве станут нас дожидаться?
Опять свистнула пуля и сейчас же почти с ней одновременно – другая… Выстрелы слились так, будто один выстрел вылетел из другого.
– Двое и то, – шепнул Зиновьев, останавливая глаза на Крюкове.
Он и сам не знал, для чего он заговорил шопотом… Будто враг, спрятавшийся за пригорком, мог его слышать.
– Ты их видишь? – спросил Крюков.
Зиновьев отрицательно покачал головой.
– Их двое, – повторил Крюков, – и они нас тоже плохо видят, еще хуже, чем мы их, потому что солнце бьет им почти в глаза.
И вдруг он схватил Зиновьева за руку одной рукой, а другой рукой указал в сторону пригорка.
– Вон они, – сказал и он. – Видишь?
Теперь и он тоже понизил голос… Он все не выпускал руки Зиновьева, крепко надавливая на его пальцы…
– Вон, вон, гляди…
Внезапно он шатнулся.
– Опять целятся…
И он медленно разжал пальцы и выпустил руку Зиновьева.
Потом он совсем неожиданно для Зиновьева, будто что его толкнуло, вскочил, поднял против груди, согнув в локте, левую руку, так что локоть на сгибе приходился ему в уровень с губами и закрывал губы, откинулся немного корпусом назад и прицелился из револьвера, положив его барабаном на сгибе локтя…
Хлопнул выстрел.
Реденькая синеватая дымка на мгновение, точно легкая скомканная газовая паутина повисла против дула револьвера и сейчас же растаяла…
Зиновьев тоже выстрелил.
За своими выстрелами они не слышали выстрелов противников – видели только, как вспыхнули за пригорком один за другим два огонька.
Затем они, как по уговору, переглянувшись и не сказав ни слова, перебежали от кустов к краю обрыва, спрыгнули вниз и залегли за камнем.
III
Нагановские револьверы бьют замечательно точно и на сравнительно порядочное расстояние.
Но и при учебной стрельбе иногда сфальшивит рука или глаз.
А тут приходилось стрелять не по деревянной мишени, а по врагу, вооруженному, по-видимому, очень хорошо… Приходилось защищать свою жизнь…
В первую минуту всякие другие соображения у Крюкова отошли на задний план.
Неприятелю, правда, было трудно целить по нему и Зиновьеву: мешало солнце. Солнце должно было светить прямо в глаза этим невидимым врагам, скрывавшимся в густой траве за бугром… Все выгоды позиции были за ним и Зиновьевым. Но разве может спорить револьвер с винтовкой. Впрочем, он и об этом мало думал: о том, что у врага винтовки, а у них револьверы… Запав за камнем и сняв для предосторожности шапку, пристально, не двигаясь, смотрел он на бугор…
Несколько раз ему казалось, будто там что-то краснеет в траве и шевелится… Тогда он напрягал зрение, вглядывался еще пристальней, сжав плотно губы, наморщив брови, не шевелясь, не двигаясь… Но у него начиналась резь в глазах, то красное, что шевелилось в траве, превращалось в круглое радужное пятно, выплывало из травы и плыло медленно навстречу его напряженному взору, совсем застилая зрение.
А когда он переводил глаза на траву, около себя, радужные круги выплывали и над травой, и трава казалась не зеленой, а жёлтой…
Через минуту он опять останавливал глаза на бугорке?..
Вот он – этот бугорок… И за ним притаилась смерть и зорко смотрит и ждет своего времени…
Злость поднималась в нем и какая-то ожесточенность. И казалось ему в эту минуту, если он ненавидит кого-нибудь в мире, так только тех двух, укрывшихся за бугром. Почему они спрятались там и сидят, и не выйдут, и сторожат, не поднимет ли головы он или Зиновьев…
Небось, ведь знают, что у них с Зиновьевым только шашки да револьверы. А у них – винтовки. Струсили, значить. Им овладевало нервное состояние. Он сознавал, что еще несколько времени, – и он не вытерпит, вскочит опять, как тогда, на ноги и что-нибудь крикнет… Всего насколько минут лежал он за камнем, но ему уж было невыносимо лежать так – точь-в-точь как когда лихорадка и лежишь на кровати, и всякое положение, которое принимаешь, кажется томительным…
А там в траве? шевелится что-то… Это верно. Это они– хунхузы, это их красные кофты. А свои шляпы они, видно, тоже сняли, чтобы не привлечь на себя выстрелы, Вон, вон… опять.
Блестящее маленькое колечко загорелось на солнце в траве, на вершине бугорка…
Это дуло… Прямо в лицо смотрит Крюкову… И как близко…
Отодвинувшись на локтях немного назад от камня, он положил револьвер на край камня. Еще раз вспыхнула в нем злоба, словно горячее пламя лизнуло сердце…
«Ага… Показался-таки».
Неторопливо, все отодвигаясь от камня, чтобы дать простор руке, он навел револьвер и замер…
И все в нем замерло. Даже дышать он перестал… Прямо-прямо в центре колечка стала блестящая точка на конце револьверного ствола…
Мгновенная радость охватила душу и сейчас же ушла, оставив мозгу одну мысль: «теперь попался».
Свалив немного револьвер на бок, он потянул за спуск.
Выстрел стукнул…
Человек в красной кофте, словно его подкинуло снизу, вскочил на вершине бугра, прижимая к груди руки, и сейчас же повалился назад, на спину.
Крюков не промахнулся.
Это был меткий выстрел, и Зиновьев крикнул ему.
– Чисто!
Потом он так же, как и Крюков, лег на живот, положил револьвер на край камня, подложив ладонь левой руки под локоть правой в которой держал револьвер.
– А другой – мой, – сказал он, повернувшись к Крюкову.
Крюков ничего не ответил.
Он вынул портсигар, закурил папироску, но сейчас же бросил ее в сторону и стал рассматривать свой револьвер, как будто видел его в первый раз, сосредоточенно и внимательно…
Затем нахмурил брови и положил револьвер, как раньше, на край камня, на прежнее место.
IV
Хунхузов было двое.
Один из них теперь был убит.
Другой сознавал, очевидно, что дальнейшая перестрелка может окончиться трагически и для него.
Он решил ретироваться в степь.
Была ранняя весна, и степь только что оделась травой… Ни идти, ни ехать незамеченным по ней было невозможно…
Китаец придумал незамысловатый способ обезопасить свое отступление…
Он взвалил на плечи своего убитого товарища и, согнувшись под тяжестью его тела, насколько можно быстро, направился в глубь степи.
Он рассчитывал, вероятно, что нагановская пуля окажется недостаточно сильной, чтобы ранить его сквозь его ужасный щит.
Но труп, видно, был не под силу китайцу, или он устал, или тоже был ранен… Он очень торопился и оттого, что торопился, спотыкался на каждом шагу…
Зиновьев пустил ему пулю вслед, но промахнулся… Выстрелил во второй раз – и опять промах.
Он повернулся к Крюкову и сказал:
– Не могу…
Лицо у него покраснело, губы нервно передергивались…
– Стреляй ты…
Крюков стоял неподвижно и молча смотрел на удалявшегося китайца.
Ему он хорошо был виден, т. е. не сам тяжело ступающий и спотыкающийся китаец, а тот другой мертвый, который висел у него на спине…
Он видел его лицо, запрокинутое назад, его длинную, худую желтую шею. Ворот кофты был расстегнут. Широкая грудь сильно выпирала вперед. На солнце блестели, как белая кость, его голые, с задравшимися штанами, колени;
– Стреляй, – опять сказал Зиновьев.
И так как Крюков все медлил, прицелился сам, но сейчас же опустил руку с револьвером.
– Все равно ничего не будет…
И он передернул как-то криво всем лицом и стал часто-часто кусать нижнюю губу.
Крюков поднял револьвер…
Необыкновенное спокойствие сошло ему на душу. Убил одного – почему не убить другого. Ведь это – враги.
Теперь у него не было ни злобы против китайца ни радости, что китайцу вряд ли удастся уйти от его пули… Душа словно опустела… Словно все, что волновало ее, улеглось и успокоилось…
Не торопясь, спокойно и уверенно стал он наводить револьвер, повел им сначала немного вправо, потом вниз и, плавно закруглив, стал поднимать кверху.
Это был его способ верно брать мушку.
Он никогда не останавливал мушки на цели; он только подвигал револьвер планомерно к цели, нажимая в то же время на спуск.
И когда мушка приходилась прямо против цели, курок у него падал точно сам собой…
Редко, когда он делал промах, – разве если волновался.
Но сейчас он был спокоен.
Он знал, что на таком близком расстоянии его пуля все равно достала бы китайца, если бы попала в грудь трупа. Но для большей верности он решил стрелять в труп немного ниже шеи.
Он уже готовился спустить курок, и вдруг ему показалось, будто лицо трупа исказилось страданием и мукой.
Это было так неожиданно, что он невольно вздрогнул и опустил револьвер.
В эту минуту Зиновьев крикнул:
– Ты его только ранил!..
Зиновьев был бледен как полотно…
Крюков почувствовал, как дух захватило у него в груди.
– Но ведь я видел, как он упал, – проговорил он растерянно.
Он сам не сознавал, что говорит.
Он даже не взглянул на Зиновьева… Он теперь ничего не видел, кроме этого желтого, искаженного болью лица… И он говорил, не отводя глаз от этого лица. Голос Зиновьева звучал в его ушах словно откуда-то издалека.
– Смотри! Смотри! – прошептал Зиновьев.
Желтое лицо сморщилось, губы раскрылись слабо, медленно и сомкнулись опять.
– Болван! – закричал Зиновьев во все горло, будто китаец мог его понимать.
– Болван! Да ведь он живой… Идиот!
– Он, вероятно, принял его за убитого, – сказал он Крюкову… – Может, с ним был обморок…
Затем он быстро вскочил на лошадь…
Взбираясь в седло, он крикнул.
– Нужно их захватить обоих.
За ручьем было болото, спуск к ручью был крут как стена…
Но они и в овраг спустились и перешли потом болото…
Им, действительно, удалось захватить обоих хунхузов.
На другой день им говорил старый капитан Радынский:
– Охота была и лошадей мучить по камням да по болотам и самих себя… Стреляли бы… Ведь он сам, небось, должен был понимать, что делает. Зачем вы не стреляли? И особенно вы Крюков: вы такой хороший стрелок…
Почему он не стрелял?..
Крюкову показалось, что все, что он ни ответит капитану, не будет настоящим ответом… Теперь он и сам не мог уяснить себе, зачем он тогда опустил револьвер.
И он ничего не ответит Радынскому.
Георгиевский крест
I
Карпенко не мог дать себе ясного отчета, что это такое. Действительно ли он видел эту белую фигуру, или; ему только так показалось.
Когда он открыл глаза и прямо в глаза ему блеснули глянцевые, мокрые от росы ярко-зеленые листья, ему почудилось, будто кто-то смотрел на него из кустов в то время, как он еще боролся с дремотой. Перед глазами была словно серая сетка, и сквозь эту сетку он видел неясно и смутно, как сквозь воду, чье-то лицо и расстегнутый ворот белой рубахи… В эту минуту он не сознавал себя еще хорошенько, сон еще владел им, но в нем осталось впечатление, будто кто-то осторожно высунулся из кустов и сейчас же опять спрятался в кусты, как только он совсем открыл глаза.
Он, может-быть, пошевелился, когда открывал глаза, и этим спугнул неизвестного наблюдателя.
«Что за шут», подумал он и перевел глаза на Елохова.
Елохов сидел к нему спиной, поджав ноги по-турецки. На коленях лежала винтовка. Карпенко заметил, что деревянная накладка ствола отсырела, а там, где ствол не был защищен древом, на стали проступала словно матовая изморозь, как на стенках жестяного корца, когда в него нальют холодной воды.
Елохов сидел неподвижно. Голова была опущена; воротник мундира оттопырился назади, и из воротника торчали кончики завязок суконного галстука, сдвинувшегося кверху, к затылку. Галстук лежал не на рубашке, а прямо на теле. Елохов, вероятно, задремал тоже.
Карпенко окликнул его тихо:
– Елохов!
Елохов вздрогнул, поднял голову и сейчас же опять наклонил ее и занес правую руку назад к затылку, заскреб пальцем по шее за воротником.
– Елохов, – сказал Карпенко громче.
Елохов вскочил, оставив винтовку на земле повернулся к Карпенко и вытянулся.
Мундир у него был расстёгнут; галстук съехал на сторону; из-под галстука виднелась голая грудь и уголок ворота сорочки.
– Заснул таки, скот ты этакий, – сказал Карпенко.
Елохов мигнул веками потом выпучил глаза, и они стали у него неподвижны, как стеклянные.
– Никак нет.
Ладони его, казалось, приросли к штанам. Пальцы были широко растопырены. Карпенко видел, как он искал середним пальцем шва и, когда нашел, прижал палец плотно, будто зажимал дырку.
Карпенко велел ему взять винтовку и осмотреть кусты.
Но в кустах никого не оказалось.
«Может, и померещилось», подумал Карпенко.
– Признавайся, ты спал? – обратился он опять к Елохову.
– Не могу знать, – ответил Елохов.
– Как не можешь знать!
– Может, спал.
Елохов видел, что офицер сердится. И он снова словно ушел в себя. Глаза выкатились, и в них не было теперь никакой мысли, никакого выражения. Казалось, всякая мысль вместе с тем, как вытаращивал он глаза, уходила куда-то вглубь внутрь его, точно он надевал на глаза стеклянные футляры и прятался за ними.
Елохов стоял молча, вытянув руки, и совершенно неподвижно.
– Ну чего ты вытаращился на меня! – крикнул Карпенко.
Веки у Елохова чуть-чуть дрогнули… Потом дрогнул также слабой, почти незаметной дрожью голый, совсем лишенный растительности подбородок с левой стороны.
И вдруг глаза у него затянуло серой туманной влажной мутью. Губы скривились. Опять дрогнули веки, и опять по всему подбородку пробежала дробная дрожь.
– Еще этого недоставало, – пробормотал Карпенко и отвернулся.
Впрочем, он снова сейчас же повернулся к Елохову.
– Ну, чего ты?
И, шевельнув усом, крикнул не громко:
– Ну, вольно.
Елохов вскликнул.
– Эх, ваше благородие, – заговорил он, – жалко мне вас, ей Богу, ваше благородие.
Тут он шмыгнул носом, при чем верхняя губа у него вздернулась кверху, почти к самым ноздрям; потом поднял руку и провел рукавом под носом, от локтя вдоль по всей руке к кисти… – Ей Богу жалко… Я вспомнил как вы бредили.
– Я бредил?
– Бредили, ваше благородие. Маменьку вспоминали.
И он пытливо устремил слезящиеся глаза в лицо Карпенко. Казалось, он хотел проникнуть этим взглядом в самую душу Карпенко.
– Бредили, – повторил он. – И потом я еще вспомнил, как они нас провожали. Говорят: «Елохов, а у тебя есть мать?» – «Нет – говорю, – померла». А тут вы кричите: «Елохов, остолоп». Вы ничего не слышали. А! Они заплакали.
– У тебя разве мать умерла? – спросил Карпенко.
Елохов смигнул слезы.
– Так точно, ваше благородие.
И он умолк.
Перед отправлением на Дальний Восток Елохов помогал укладываться Карпенко вместе с его денщиком. Елохов тоже служил раньше у Карпенко в денщиках. Потом он вместе с Карпенком ушел и на Дальний Восток, в его же отряде.
В настоящее время Карпенко и Елохов находились впереди нашей цепи. Уже два дня искали неприятеля.
Но неприятель не показывался. Сегодня пронесся слух, будто японцы передвинулись на северо-восток, ближе к горам.
Карпенко, раненый легко в ногу недели полторы назад, не спавший две ночи после обхода степи, почувствовал страшную усталость. Рана тоже ныла. Перевязка сдвинулась. Он присел отдохнуть, и чтобы перевязать рану и не помнил, как забылся.
Елохов сам подбежал к нему, когда увидел его бледного, схватившегося одной рукой за раненую ногу, а другой – за ствол дерева.
II
Товарищи звали Елохова Савелихой, а в последнее время Солохой.
Первый Солохой назвал его один вольноопределяющийся, поступивший в роту как раз перед войной.
Елохов великолепно умел вязать чулки, шарфы, салфетки для столов.
Умел он также вышивать шелком и шерстью.
Рубашки он шил себе сам и сам их чинил и метил.
На всех рубахах на подоле у него стояло: «А. П. Е.» – Александр Петрович Елохов.
Каждый день у Елохова непременно кто-нибудь спрашивал, застав его за шитьем, или вязаньем, или вышиваньем:
– Елохов, где ты этому научился?
Вместо ответа Елохов обыкновенно только взглядывал на спрашивающего исподлобья, продергивая в то же время нитку с иголкой, и затем, расправив шитье на колпаке и разгладив ладонями, смотрел на свою работу, склонив немного на бок голову… Потом пригибал голову к другому плечу и опять смотрел на работу.
Многим казалось странным, почему Елохов никогда не запачкает своего шитья. Коленкор или полотно до самой последней строчки оставались у него такими же чистыми, какими попадали в его руки из магазина или от заказчика.
А был он достаточно неряшлив, за собой не следил – ни штанов, ни сапог не чистил ежедневно, как это делали другие солдаты, а сапоги у него постоянно были рыжие с опустившимися, словно нарочно измятыми, как облупившаяся клеенка на старом диване, голенищами, с загрубелыми носками, с обтертыми задниками. Штаны на коленках лоснились, точно на них налип тонкий, вместе с грязью и пылью, слой воска, того самого, который он употреблял для натирания ниток, когда приходилось делать какую-нибудь грубую починку.
Комок этого воска, черного как смола, товарищи Елохова помнили столько же времени, сколько и самого Елохова– со дня его прихода в роту.
Этот воск, а также кусочек мела, заточенный в виде лопаточки, Елохов хранил в своем сундуке, обращался с ними очень бережно и прятал сейчас же обратно в сундук, как только больше в них не оказывалось надобности.
И мел, и воск приехали с Елоховым и на Дальний Восток.
Можно было подумать, что и мел, и воск у Елохова какие-то особенные, приготовленные каким-нибудь особенным способом, и нигде и ни за что в целом мире не достанешь другого такого мела и воска.
– Еде это ты всему этому научился, Елохов?
А Елохов, низко склонив голову над работой, выводил тоненьким и словно сдавленным голоском, тихо и не совсем внятно, будто голос, рвавшийся полной силой из его груди, потухал вдруг во рту:
Чуднай ме-е-сяц плывет над ре-ко-о-ю
Все в объять-ях ночной ти-и-ши-ны…
Проворно бегает его иголка по шитью, то вонзаясь в шитье остриём, то блестя, выскакивая наружу. Слышно, как с шипящим присвистом шумит и шуршит продергиваемая сквозь налощенный коленкор нитка.
Ничего мне на све-те не на-а-до…
Елохов совсем забылся.
– Елохов, а Елохов!
Елохов, наконец, поднимает голову.
Он хмурится и говорит грубо:
– Ну, чего тебе?
Но в лице его какое-то растерянное выражение.
Глаза из-под нахмуренных бровей бегают по казарме. Спина согнута, плечи чуть-чуть приподнялись.
Потом глаза опять на мгновенье останавливаются на любопытном товарище.
И сейчас же веки трепетно вздрагивают, и видно, что ему трудно не опустить глаза, будто в глаза ему блестит свет, и ему больно смотреть на свет, а он все-таки не хочет отвести глаза.
Вот опять мигнули веки с дрожью, быстро-быстро…
Он опять сдвигает брови.
– Ну, чего тебе?
Голос, однако, у него теперь неуверенный.
А товарищ смеется.
– Где, спрашиваю, научился?
Сам говорит, а сам смеется.
Словно слова выходят у него изо рта с этой улыбкой… Слова срываются с губ, а улыбка остается, насмешливая, растягивающая губы.
И вместе с тем Елохов видит, что он ищет кого-то по казарме…
Небось, уж выдумал, как поднять его насмех, и сейчас увидит кого-нибудь и что-нибудь крикнет.
И Елохов кричит сам:
– А тебя кто научил лаяться?
– А я тебя разве лаял? – говорит товарищ.
Елохов хмуро молчит.
Потом говорит:
– Не лаял, так облаешь.
Теперь глаза у него опущены. Но он знает, что товарищ еще тут, стоит над ним… И им овладевает неприятное чувство. Он знает, что товарищ смотрит на него сверху все тою же улыбкой, и тот же насмешливый взгляд, озаренный насмешливой улыбкой, словно ползет по нем, раздражая ему нервы.
– Баба, – говорит товарищ.
Елохов молчит.
– Солоха!
Елохов продолжает молчать.
– Савелиха!
Тоже молчание.
– Модистка!! – уже почти кричит солдат.
Елохов вскакивает, откидывает наотмашь руку, на лету сжимая пальцы в кулак.
Но с колен у него сыплются ножницы, воск, катушка ниток.
Бормоча что-то, он нагибается к полу.
И он слышит, как громко хохочет солдат, обозвавший его модисткой, а другие товарищи тоже хохочут.