Текст книги "33 мгновенья счастья. Записки немцев о приключениях в Питере"
Автор книги: Инго Шульце
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
«Позволь представить тебе доктора Гёбеля», – сказал Сципион, словно повторял некое языковое упражнение или предлагал сигарету.
«С удовольствием», – ответил Владимир и выжидательно смотрел на Сципиона.
«Он стоит рядом со мной справа, но не оглядывайся сразу, подожди», – заметил Сципион.
В этот момент мне удалось неожиданно для самого себя рассмеяться, чему я сам удивился. Я смеялся во всю глотку и был совершенно счастлив. Любая другая реакция была бы неуместной. Во второй раз я пожал протянутую мне руку Владимира. «Я рад познакомиться с вами, Владимир Максимович, – сказал я и почувствовал, как во мне вновь нарастает смех, которого я и не стал сдерживать. – Чрезвычайно рад», – смог я еще выдавить из себя и продолжал смеяться – не менее выразительно, чем до этого Сципион.
«Дорогой Макс, это доктор Гёбель из Франкфурта, искусствовед, – начал он по новой. – Доктор Гёбель, это Михаил Олегович, фигура культовая, мэтр выставок, гений проектов».
Так как никто не поддержал моего веселья, я быстро успокоился и опять против своей воли потряс руку Владимира, очевидно, человека со многими именами. «У меня совершенно другое представление о юморе, – пробормотал я себе под нос и приветствовал Владимира словами: – Мне кажется, вы настоящий хамелеон!»
«Вам стоило бы поучаствовать в его акциях», – произнес Сципион, словно он видел меня в зеркале где-то перед собой.
«Это вы ко мне?» – спросил я и автоматически ткнул указательным пальцем себе в грудь.
«А к кому же?» – весело откликнулся Владимир и взял меня за руку. Мы уже шли назад, пересекая зал. Его доверительный жест снова сделал меня центром внимания. К тому же он непрестанно кивал мне, будто внимал моим словам.
Прямо перед нами я заметил дверь, за которой Владимир исчез вместе с итальянкой. Не колеблясь ни минуты, он толкнул правую створку и жестом пригласил меня войти в полутемное помещение. Последовав за мной, он закрыл дверь и раздвинул занавеси. Полился ночной розовато-белый свет и осветил помещение.
«Так как вам нравятся мои работы?»
«Примите мои поздравления», – вырвалось у меня. В последнее время у него, по-видимому, был творческий подъем. Все недостатки его картин исчезли, словно стертые божественной рукой. «Разговор женщин», повернувшихся к зрителю спиной, – теперь в орнаменте их пестрых платков, накинутых на плечи, появился ритм, которого прежде Владимиру так не хватало. Рядом стоял «Сахаров в Москве», здесь он сумел отказаться от натянутости жестов, заменив их тонкой мимикой, едва заметно поднятыми бровями. Да и «Нищие Первого мая» обрели теперь глубину, красный стал не таким навязчивым. Я переходил от одной картины к другой. Что же произошло? Почему меня стали вдруг так трогать эти сезанновские перепевы? Может быть, дело в свете, а может быть, в роскошных рамах или в великолепном зале?
Справа от каждой картины были указаны не только название по-русски, по-французски и по-английски и год создания, но и цена в долларах. Портрет Юлии, единственная картина, которая что-то утратила, стоила шесть тысяч, «Финский залив» столько же, за «Сахарова в Москве» просили двадцать тысяч, за «Нищих Первого мая» – двенадцать тысяч. Натюрморт «Стол в мастерской», самого маленького формата, за четыре тысячи пятьсот долларов был самым дешевым.
«Джульетта!» – крикнул Владимир. Ее голова упала вперед. Раскинув руки и вытянув ноги, итальянка спала, сидя на диванчике. Рот ее был открыт.
«Джульетта! – повторил Владимир и хлопнул в ладоши. – Разреши представить тебе одного немецкого знатока искусств…»
Джульетта стянула на груди расслабленную шнуровку и сжала виски кончиками пальцев.
«Пора», – сказал Владимир и стал собирать баночки, расчески и тюбики губной помады, десятками разбросанные около нее на диване, а она тем временем, попеременно поднимая руки перед большим зеркалом, потыкала дезодорантом в выбритые подмышки. Обрызгала себя из какого-то флакона с головы до бедер, пересекла зал и вложила свою руку в руку Владимира. Оба вновь стояли в той же позе, в которой они тогда удалились. Владимир нажал на ручку двери – и Джульетта выпорхнула, как освобожденная птичка.
«К делу, – сказал Владимир и закрыл обе половинки двери. – Эти работы – исходная точка нашей сегодняшней акции. – Он откашлялся. – Я работал над ними почти три месяца. Все они выполнены в „среднем стиле", то есть они хороши, но не отличны. Но они намного превосходят оригиналы! Это-то вы признаете?»
Я ответил, что профессиональный взгляд на вещи много интереснее, чем то впечатление, которое получит от них нехудожник. Термин «средний стиль» был мне неизвестен.
Нынче ночью, заявил Владимир, нимало не заботясь о том, что я сказал, в истинном смысле слова исполнится мечта художника. Он, кто годами не мог продать ни одной своей картины, кто, непризнанный, гонимый и лишенный всяких средств к существованию, влачил жалкую жизнь, он, настоящий художник, станет знаменитым в одно мгновение и станет им, не показав сам ни единой картины и вообще пальцем не шевельнув для этого. Во славу его живописи, выставленной в лучшем дворце замечательнейшего города в мире, устраивается party с участием самой избранной публики. Но и это еще не все. То, на что он в глубине души давно надеялся, за что он в безмерном своем отчаянии готов был продать душу, свершилось – его картины превратились в шедевры. То, чем он был втайне недоволен, исчезло. Что было только в зародыше, нашло свое развитие и, кажется, будто в самодвижении элементов достигло определенного совершенства. К чему каждый человек стремится в своем творении, несет на себе его знак. Здесь в чистейшем воплощении вновь рождается то, чего так катастрофически недостает современному искусству! Экзистенциальное – вместо отсутствия смысла. Его жизненный путь удивителен, и в ближайшее время мы переживем кульминационную точку этого пути. Завтра его имя прозвучит по телевидению и радио, а послезавтра за ним будут гоняться газеты, журналы и издательства. И не в последнюю очередь – он уже в ближайшие часы станет богатым! На добрую половину картин нашлись покупатели, некоторые полотна подарены Русскому музею, кое-какие он должен оставить у себя. Но апогеем оказывается Джульетта – с открытием выставки она возвращается к нему.
Он замолчал на мгновение.
«Ну, что скажете? Разве это не гениальная акция? Я все в целом называю так: „Освобождение художника, или Заговор дилетантов". – Владимир торжествующе взглянул на меня. – Стоит только открыть дверь в зал, – добавил он, – и все пойдет своим чередом. Только сам художник, – тут Владимир засмеялся, будто передразнивая меня, – может придать всему этому еще какой-то новый поворот. На то он и художник».
Не раздумывая, я схватил бокал, который он протянул мне, поднес к губам и отпил. Вино обожгло мне глотку, как пламя, и я ощутил такую жажду, что, казалось, все счастье жизни моей зависит от того, выпью я сейчас все залпом или нет. Его слова рассеялись, как сон, который только что был еще чем-то осмысленным. Я с облегчением поставил пустой бокал на малахитовую консоль перед Джульеттиным зеркалом.
Рядом громко, как ни разу до того, взвились фанфары, потом зашаркали подошвы, зазвенели стаканы, зажурчали разговоры, потом стало тихо, и грансеньор – мне показалось, что я услышал именно его звучный голос, – начал свою речь. Я не разобрал ничего, но знал, что он искал меня среди своих слушателей. Некоторых гостей он хотел приветствовать персонально… Но он напрасно поднимает голову и вытягивает шею. Даже дороги до двери, к замочной скважине мне не одолеть. И не кто иной, как Владимир, довел меня до этого состояния.
«Вам что, плохо?» – осведомился он, когда я растянулся на ближайшем диванчике, подложив под затылок блюдца скрещенных ладоней. Я внимательно вслушивался. До меня в самом деле долетали отдельные слова, целые фразы и в конце даже такой пассаж: «Художник должен быть открыт для страданий других!»
«Оставайтесь здесь, доктор Гёбель, – сказал Владимир таким тоном, словно произносил тост, – и потерпите. Наградой вам будет прекрасный пункт наблюдения». Затем он некоторое время слушал, прислонив свое тощее тело к створке двери, и, словно по команде, вышел к публике. «Ахи» и «охи» нарастали и разрешились аплодисментами, в самый разгар которых дверь захлопнулась.
Я был рад остаться один. Лежать было приятно. Но это длилось недолго, рядом все снова стихло. Из тишины раздалось пение Джульетты, насыщенное анданте, в котором были и жалоба, и мольба. Разве это тот же самый голос, что так бесчувственно выкрикивал давеча свои колоратуры? Я закрыл глаза и слушал. Она пела свою песнь любви и смерти в сопровождении камерного оркестра.
Ужасный шум заставил меня вскочить. Владимир крушил картину – рубил ее топором, это было «Прощание». Новым ударом он расщепил раму и вырвал кусок холста. Девушка у окна глядела на черную дыру. А он уже стоял перед следующим полотном – в «Смерти космонавта» топор заклинило в стяжке рамы… Он сорвал картину со стены вместе с крючком и стал топтать. С яростью распорол и следующий холст. «Финскому заливу» достался мимолетный удар по берегу. Левша, он прикрыл глаза правой рукой. «Сахаров в Москве», главное произведение, защищено от него лишь тонким стеклом – и как осыпь разбитого окна пятого этажа: осколки, оглушительный звон, верхушка Спасской башни повисла вниз. Вокруг бешеная овация.
Владимир был глух к моим выкрикам. Он махал топором. Я заметил, что мое тело закачалось. На нем балансировала тяжелая голова, падала вперед, набок, назад. А я при этом сидел на диване, ясно отдавая себе отчет в происходящем, ощущал, как уплотняются мозги, становятся все тяжелее и тяжелее, и понимал, что вот-вот голова перевесит и утащит меня за собой. Снова шум, сумятица голосов, крики, топот, выстрел, створки двери распахнулись. Я обмяк, повалился головой вперед и подумал при этом, что мне наконец-то удалось попасть в собственные ботинки. Во главе процессии вошла Джульетта, справа ее вел грансеньор, слева шел Владимир. Словно острые ледяные иголки вонзались в мои разгоряченные нервы, рассыпаясь из головы по всему телу. Со всех сторон на меня нацеливались ботинки всех видов. Лежа перед гостями, я поглядел наверх. Поддерживаемая двумя руками за талию, Джульетта страстно целовала Владимира.
«Юлия! – всплеснулся крик. – Юлия!»
Она встрепенулась. Справа от меня стоял Владимир с итальянкой, а слева… слева стоял тот же Владимир без итальянки.
«Что же это за существо, которое не отражается в зеркале?» – соображал я.
Теснилась, прибывая, публика, потревоженное стадо. Оба Владимира и итальянка не меняли своих поз. Но чем дольше я, лежа между ними, смотрел то на одного, то на другого, тем очевиднее становилась моя ошибка. Потому что в противоположность левому правый Владимир был помечен оставленными на его лице и шее поцелуйчиками Джульетты. Вместо того чтобы сохранять позу объятия, левый Владимир стоял, сжав кулаки, наклонившись вперед, будто у него взяли из рук тележку и взамен дали топор.
Гости в первых рядах были, казалось, полностью увлечены сопоставлением двух Владимиров, а те, кто проталкивался вперед, вели себя все более шумно и вызывающе. Когда ропот усилился и прозвучали слова «пожарные» и «милиция», Джульетта, вскрикнув, ринулась от правого к левому Владимиру, обхватила его за шею и стала неистово целовать.
Кулаки Владимира медленно разжались, он нерешительно прижал женщину к себе, гладя запачканными краской руками художника по спине белого платья. Она всхлипнула, прижалась губами к его плечу и дала волю слезам. Теперь уж левый Владимир выглядел, как правый. Нет. Казалось, будто сама комната перевернулась. Потому что теперь правый Владимир отирал рукавами лицо и сжимал кулаки.
«Джульетта, ко мне! – крикнул он. – Джульетта!» – повторил он с угрозой.
Гости стояли тихо. Произошло именно то, что все считали невозможным. Плач Джульетты прервался. Она медленно подняла голову, выпрямилась и расправила плечи. Руки Владимира вяло соскользнули с ее талии. Она повернулась – глаза пустые, уголки рта выпачканы помадой – и стала передвигаться, будто заново изобретая каждый следующий шаг, от одного Владимира к другому. Черная тушь стекала по щекам к подбородку. Я вскочил, словно освобожденный от пут, когда Джульетта, не завершив очередного шага, упала то ли без сознания, то ли замертво.
Я ринулся к ней. Но не успел я еще даже коснуться ее платья, как меня схватили за плечи и втащили в толпу. Ни Владимир, ни кто другой не хлопотали о ней. Я вырвался – меня снова схватили. Коротко стриженные заломили мне руку за спину. Наконец-то они нашли, на ком можно было продемонстрировать свои навыки.
«Тебе не нравятся твои картины? – Правый Владимир растопырил руки, как будто хотел помешать людям у себя за спиной продвинуться вперед. – Оставьте все, как есть! Не трогайте ничего!» – кричал он резким голосом.
Только сейчас криками и угрозами гости дали понять, что они заметили вандализм.
«Ты ничего не скажешь?» – спросил правый Владимир левого.
«Я художник, а не оратор», – ответил тот и потер щеку.
«Тогда пусть другие скажут за тебя!»
Левый Владимир оттирал лицо и был, казалось, занят только этим.
«Зачем же ты это сделал? Ты ведь почти достиг того, к чему стремился?!»
«Ублюдок, откуда тебе знать о моих стремлениях! – вопил левый взбешенно и поднял топор над головой, словно факел. – Вон!» Он сделал шаг вперед, на шее выступили жилы.
Этот язык гости понимали и отступили назад. Только две женщины, которые, очевидно, готовы были дать разрубить себя на куски за искусство, не двинулись с места, пока Владимир, правый, не подал им знака. Или эти знаки предназначались уже милиционерам, которые подтаскивали заграждение?
В этот момент я вырвался, бросился к Джульетте и вынул шпильки из ее нелепой прически. Как она была красива, несмотря на растекшийся макияж. Но пульса нащупать я не мог. Я быстро схватил круглое ручное зеркальце, выпавшее из ее сумки, и приложил ей к губам. Слава Богу! Она жива. Я разорвал шнурок, стягивавший ее грудь…
А Владимир, левый, исчез. Между тем, что осталось от «Прощания», и лишь слегка поврежденным портретом Юлии было отверстие в малахитовой облицовке, небольшая щелка, не больше метра высотой. Один только топор и остался.
«Вы не видите, – кричал Владимир толпе, которая теснилась у заграждения и фотографировала. – Разве вы не видите, – вещал он, – что мы-имеем здесь дело с инсталляцией, совершеннейшей инсталляцией! Ничего не надо менять, ничего добавлять! А разве иначе мы могли бы добиться „очуждения", то есть нового, высшего уровня сознания, который позволяет охватить и постичь происходящее в целом? Не обнажается ли здесь невероятно важный пуант смысла – отчаяние художника?»
Публика за барьером молчала и задумчиво переводила взгляд от изуродованных картин к красавице Джульетте у меня на руках.
«Напишите об этом что-нибудь!» – весело крикнул мне Владимир и оперся на черную решетку, словно хотел сейчас в первый раз все спокойно осмотреть.
Тут Джульетта открыла глаза, улыбнулась мне, обвила руками мою шею и притянула меня к своим губам.
«Браво!» – услышал я голос грансеньора и нарастающие оглушительные аплодисменты за ограждением.
«Слава Богу!» – простонала Светлана, когда я проснулся.
По положению солнца, светившего сквозь красные шторы, я понял, что уже за полдень.
«Выпей! – сказала она и подперла мне голову. – Ромашковый чай. Выпей, все будет хорошо! – Она сняла полотенце у меня со лба и положила холодную тряпку. – Врач приходил, все будет хорошо», – повторила она.
С трудом я поднялся на постели, и тряпка упала на одеяло. Я взял чашку и жадно выпил. Механически я схватился за ручное зеркальце на стуле около Светланы.
«Ты лежал тут, как мертвый, как мертвый», – сказала Светлана и покачала головой.
Я выглядел нехорошо. К тому же вокруг рта все было выпачкано светлой губной помадой.
«Юлия звонила, – сообщила Светлана. – Владимир закончил твой портрет».
«Какой портрет?» – спросил я.
Светлана с гордостью сверху взглянула на меня. «Твой портрет…»
Мне было трудно поднять голову.
«Он тебя по памяти рисовал, – объяснила она. – Он гений!»
«И в каком же стиле?» – спросил я и закрыл глаза.
«В высоком стиле, вполне высоком стиле!» – задумчиво произнесла Светлана, взяла у меня зеркало и пару раз провела мне тряпкой вокруг рта.
ВСЕ ДОРОГИ тонули во тьме. И только тот, кто в обеденный перерыв отправлялся за покупками, мог насладиться бледным светом, сочившимся с десяти утра до двух пополудни сквозь облака. Они низко висели над крышами, ограничивая верхний предел нашего мира. Редкий снег дарил улицам лишь мимолетный свет. Мы заботились о том, чтобы обувь просохла, и о пуговицах на пальто. Сон не мог преодолеть усталость.
Только на работе или в сумрачных лавках можно было разглядеть наши лица. И, встречая у входа закутанных стариков, никогда нельзя было понять – то ли они просят милостыню, то ли дожидаются своих собратьев. Зачастую им надо было выбирать одно из двух – голодать или свалиться замертво.
Шаги превращались в какие-то шажки, которыми мы семенили по обледенелым тротуарам. Мы соскальзывали друг на друга, сталкивались, поддерживали друг друга, снова поскальзывались, семеня дальше, и, балансируя, пытались удержать равновесие, невольно вскидывая вверх руки с сумками. Только когда раскуроченные дождевые трубы выплевывали на тротуар куски льда, похожие на обсосанные леденцы, мы вновь обретали свою собственную походку.
Свет с безоблачного неба выбрал желтую стену дома. А мы уже даже и не ждали солнца. Синева небес соответствовала необъятности проспектов. Дома и дворцы обнаружили свои краски и пропорции. Статуи выступили вперед. Из подворотен и подъездов поползли запахи. День обрел утро и вечер.
Река задвигалась. Зеленая вода устремилась в сосуды города. Льдины, светлые, как обнаженные тела, проносились под мостами, на которых со стороны, обращенной к морю, гирляндами висели люди. Удильщики без ругани протискивались вперед, работая плечами и локтями. Другие вместе тянули сеть, как матросы выбирают якорь. Пахло маслом и свежим огурцом.
Прошло время, прежде чем мы заметили, что пальто нам больше не нужны. Ребенок положил ладонь на асфальт и погладил шершавую спину гиганта. Ветер из метро как-то сразу стал холоднее, чем воздух вокруг станции, наполненный чайками, голубями и мухами.
Повеселев, мы закатали рукава. Теплынь обволакивала камни и плечи, запутывалась в листьях и волосах. Мы могли ее потрогать.
По вечерам тени взбирались по стенам вверх, как вьющиеся растения, пока не опадали, чтобы, прошествовав по соседним домам, снова вынырнуть из сумерек. Ночи не стало. На мостах солнце и после одиннадцати еще слепило, растекалось на северном горизонте белым светом и вскоре обвивало тишину розовыми перстами Эос. Кто видел ее, лишался сна. А когда било два и улицу вздымало в небо, нас, стоящих, уносило в полет, возносило над оседающей пылью, пока фонари не застывали под нами и мы не касались руками их верхушек. Только около полшестого утра я обнаруживал, что средь бела дня стою один на просторном Невском.
«К ТОМУ ЖЕ Михаил Сергеевич из тех мужчин, которые всегда покупают цветы! – сказала Полина и мельком взглянула на меня. – Он даже пауков никогда не убивал!»
«А Мони, конечно, тоже была в курсе? – спросил Грамбахер, кивнув мне, и отодвинул стул рядом с собой. – Идите к нам, Мартенс!»
Полина притронулась губами к зеленой ликерной рюмочке, которую она держала двумя пальчиками. Кончики ее красных ногтей на миг сомкнулись. Я сел.
«А где он теперь?» – спросил Грамбахер, все еще держась за спинку моего стула.
«Он скрывается, в Иркутске. У него там много знакомых».
«Ну и ну! – засмеялся Грамбахер, будто наконец узнал, что хотел. – Историйка, скажу я вам!» – обернулся он ко мне, не отпуская моего стула.
«Ведьма!» – прошипела Полина и прижала рюмку к губам. Она глядела в окно.
«В Иркутск, ха-ха, в Сибирь, да кто тебе поверит!» – Грамбахер показывал большим пальцем правой руки куда-то назад, как будто Михаил Сергеевич стоял у него за плечом. Сигарета между средним и указательным пальцами еще не была прикурена.
«Миша – хороший человек. – Полина искала его взгляд. – А она ведьма!»
«Ха-ха-ха, ну и ну! – рычал Грамбахер, на которого внезапно напал такой смех, что он отпустил мой стул, сжал в кулаке зажигалку и, подавшись всем корпусом вперед, дважды стукнулся о край стола. – Просто сдуреть, какая история! – Другой рукой он потирал лоб. – Такая бредятина!»
«По-про-шу», – скандируя, сказала Полина.
«О, пардон!» – извинился он и с зажигалкой в руке перегнулся через стол.
Пока я заказывал, веселье Грамбахера улетучилось и ничто о нем уже не напоминало, кроме его красного лица. Упершись обоими локтями в стол, как Полина, он прикурил сигарету и молчал.
Я познакомился с ним два месяца тому назад и написал статью о его авиакомпании. Там было много о выборе, который он сделал в пользу России, о его любви к Петербургу и о разнообразном сервисе фирмы, который для каждого иностранца является предвкушением Германии, так сказать Germany en miniature. Я писал о великодушном поощрении искусств его фирмой, о его, Грамбахера, личном участии в судьбе больных раком детей в Петербурге и тому подобном. Конечно, в этой статье должна была фигурировать и Полина, потому что авиакомпания создавала рабочие места и на Полину с ее прекрасным знанием немецкого языка – ее отец, подполковник, служил в районе Наумбурга – иногда ложилась вся работа в офисе. Она могла бы рассказать по собственному опыту, что многие клиенты бывали приятно удивлены, когда узнавали, насколько все дешево у немцев, особенно если учесть их великолепный сервис. Его обеспечивали Галина, Аля и Максим Иванович. Красавица Моника, двадцатисемилетняя брюнетка из Бадена, которая обучала их спаянную и дружную команду работе на новых компьютерах, чувствовала себя в этом великолепном городе как дома благодаря сердечному отношению Полины и других коллег. Поначалу Грамбахер охотно появлялся с красивой немкой, но когда я показывал ему готовую статью, которую потом перевели на русский, он уже снова называл Монику фройляйн Хеберле. Вместо общих фотографий, которые сделал наш фотограф Антон, Грамбахер дал для опубликования свой собственный портрет, он вручил мне его в пластиковой папке и настойчиво просил вернуть.
Скоро я уже жалел о своих звонках Грамбахеру дважды в неделю, только чтобы услышать: рекламные материалы еще не пришли из Франкфурта. Он не дал нам ни строчки рекламы! Поэтому мне было непонятно, чего Грамбахер добивался на этот раз.
Полина – лицо круглое, но сама еще вполне стройна – подавила зевоту, сломала в пепельнице свою сигарету и фильтром прижала тлеющий конец.
«Приятного аппетита!» – сказал Грамбахер. У меня на тарелке лежали два больших шницеля, гора жареной картошки, залитой майонезом, и четыре кусочка огурца – моя любимая еда.
«Вы уже знаете, – начал он, – что через четыре месяца я навсегда уезжаю в Париж?»
Я не знал.
Невольно Грамбахер переключился на Париж, на неповторимую атмосферу этого города, на важность тамошнего филиала, на хорошую связь с Мюнхеном, очарование языка и пестроту уличной жизни. Там на плечи Петера Грамбахера ляжет несравнимо большая ответственность.
Победа на всех фронтах – сначала он получил от меня статью и надул, как новичка, потом я откликнулся на его приглашение и вынужден был с ним помириться. А между тем ставить на Грамбахера было полным абсурдом.
Я выдавил лимон на оба шницеля, а салфетки, чтобы вытереть руки, не оказалось.
«В конце концов, – произнес он, – ось Петербург-Париж – это главная ось Европы, тут уж пусть другие из кожи вон лезут», – и подмигнул.
Полина, облокотившись грудью на край стола, не смотрела больше в окно, а положила на скатерть руки и медленно вытягивала ладони, плотно сложенные клином, в сторону Грамбахера. Я продолжал есть липкими руками.
«Лувр сейчас – самый большой музей, – продолжал Грамбахер, – даже если свалить в кучу Берлин, Мюнхен, Кёльн, Гамбург и Франкфурт – им до Парижа далеко. Еще Чехов говорил: „в Париж, в Париж"».
Грамбахер не замечал направленных на него рук Полины. Она снова стала смотреть в окно. Потом поднялась, словно ждала определенного момента, а он рассуждал о непредсказуемости наземного персонала аэропорта Шарля де Голля, перебросила сумочку через плечо и, покачивая бедрами, пошла прочь.
Грамбахер взмахнул рукой с сигаретой, как будто был в кадре. «А теперь дайте-ка я быстренько расскажу вам историйку», – начал он и придвинул локти поближе ко мне.
Я продолжал жевать.
«Вы ведь знаете нашу Мони, красотку Хеберле?»
Я кивнул и отодвинул половину картофеля с середины тарелки на край. Я не хотел снова обжираться.
«Она тут трахается направо-налево, – продолжал Грамбахер. – Спит тут со всеми – то с одним, то с другим – от русских ну просто в полном отпаде. Все деньги просадила. Вино, коньяк, сигареты, дальше – больше, фрукты, шоколад за все за это. Мне-то по фигу, но чтобы при этом выдавать себя за благодетельницу, понимаете, что я имею в виду?»
Рот у меня был как раз набит, я старался скорее прожевать, но он снова заговорил.
«Для Мони русские – это простые, здоровые парни, или анархисты, или самоубийцы, или художники – и тому подобная шваль. А те, конечно, делали стойку на такую дамочку с Запада, можешь себе представить. Она забирается к ним в постель и строит из себя Санта-Клауса. Да она и недурна, Мони-то, это даже Полли признает – как женщина».
Я подгреб немного картошки с края тарелки.
«Я и сам приметил. Непрекращающиеся звонки на работу, нервное возбуждение, как другие говорят. Им это не нравится. И хорошее отношение к ней из-за этого улетучилось!»
Грамбахер выпил свое пиво, протянул пустой стакан кельнеру и крепко сжал губы, сдерживая отрыжку.
«Если бы не Полли, с Парижем не было бы никаких проблем», – сказал он и потребовал счет.
Просто невероятно, какие большие здесь подавали шницели. Второй кусок лимона я выдавил при помощи ножа и вилки.
«А вот теперь главное. Хеберле сказала Полли, что она прозондирует почву в Германии насчет работы для ее двоюродного брата, для Миши. И он пришел в отель. – Грамбахер придвинулся так близко, будто хотел поесть из моей тарелки. – Полли говорила, что он немного знает по-немецки, но ведь не все же время только разговаривать, понимаешь?»
Он толкнул меня под локоть и извинился. Я продолжал есть.
«Кто его разберет, что тут правда, Хеберле сказала Полли, ему не нужна была никакая работа, а он-де набросился на нее, содрал одежду. И тогда она, Хеберле, заорала и орала до тех пор, пока кто-то не пришел, тогда он исчез с концами. А Миша сказал Полли по телефону, он будто только сидел за столом, а она наливала ему стопочку за стопочкой и сама набросилась на него. И не было у нее для него никакой работы. Вот тут-то все и началось», – возвестил Грамбахер и замолчал.
Я съел только один шницель, а огурцы на тарелке уже кончились.
«Она расстегнула свою блузку, пуговицу за пуговицей, и принялась за его белье, рассказывал он Полли. С Хеберле надо обращаться, как с «фау-два». Она хотела, чтоб ее трахнули. А когда увидела его прибор, сказала: огромный, как у жеребца или у слона, ну, в общем, что-то такое. Тогда он съездил ей разок по морде, она завопила, а он сделал ноги. Вот теперь самое главное», – продолжал Грамбахер. Его правая рука снова придвинулась к краю моей тарелки.
Я подобрал несколько кусочков картошки со скатерти.
«В милиции она заявила, что он напал на нее, будто бы хотел изнасиловать. И они верят ей, потому что он сбежал. Полли они не верят, она ведь его кузина. Да ее при этом и не было, а он скрылся».
Грамбахер прикурил новую сигарету, но продолжал сидеть так близко от меня, что я с трудом орудовал ножом. Ему принесли счет.
«Ну не могу же я пойти против Хеберле, как это себе Полли воображает. Что скажете?»
«Интересно, – сказал я, – в самом деле, интересно».
«Ничего себе историйка?»
Я кивнул.
Грамбахер погасил сигарету, замяв ее большим и указательным пальцами, и засунул в пачку.
«Ну, а теперь я пошел. – Он положил деньги рядом со счетом. – Полли ждет. – Вставая, он оперся о мое плечо. – Сладостна капля прощания в каждом мгновении…» – процитировал он, взял Полинину накидку и свое пальто.
Вот и настал момент.
«Да, конечно, ясно, завтра, классно, созвонимся, супер, сервус, чао…» – Грамбахер махнул рукой, вынырнувшей из рукава пальто.
Я махнул в ответ. Кельнер взял мою пустую тарелку и спросил, понравилось ли мне. Я снова кивнул.
ВЫ ЭТО[7]7
В «Машеньке» Набокова Ганин воспитывает волю тем, что встает по ночам и бросает окурок в почтовый ящик. В финале можно установить также связь со следующими сочинениями Велимира Хлебникова: «Зангези», «Боги», «Звукописи 1922», «Перун».
[Закрыть] серьезно тогда? Сейчас не надо ничего больше придумывать – хотя бы ради сохранения окружающей среды! Я с удовольствием предоставляю Вам этот факс. Отправитель – странный малый, он проработал у меня около трех недель, как и намеревался. Этот Егорович не глуп и более гибок, чем все русские, которых я знаю, но фантазер и как руководитель непредсказуем. Он пишет по-немецки. С этим у вас не будет проблем.
Салют, Ваш ***
Глубокоуважаемый господин ***!
Вы удивляетесь, что я Вам пишу? А между тем у меня нет выбора. С кем еще я мог бы поделиться? Кроме Вас, я никого не знаю. Ваше мнение для меня очень важно. Прочитайте, прошу Вас!
По своему обыкновению, я гулял по Невскому между двумя и тремя часами дня. Напротив Гостиного, ближе к Елисеевскому, между мороженщицами и продавцами лотерейных билетов, я остановился, потому что увидел его. Точнее, я даже прошел несколько шагов назад, чтобы рассмотреть его. Он, готовый к общению, сидел, широко расставив ноги на низенькой деревянной скамеечке и щурился на майское солнце. Руки опирались на колени, а кисти, соприкасаясь кончиками больших пальцев и по всей длине указательных, свисали вниз над маленьким ящиком со скошенной поверхностью, из которой выступала овальная плоскость.
Вы понимаете, конечно, о чем я говорю. Однако ж если инфляция здесь – это нечто такое, что случалось прежде и у немцев, то о чистильщиках обуви я знал только по газетам, рассказывающим об эксплуатации детей в Италии или Южной Америке.
Когда я начал пробираться к нему, возникло это чувство – оно рождалось где-то в низу живота, от паха, – меня пронзила радость, какую я испытывал, да и то довольно редко, только входя в книжный магазин или в магазин пластинок. Устремляешься к чему-нибудь, протягиваешь руку, а втайне продолжаешь опасаться, что просмотрел конец очереди или не заметил какого-нибудь объявления.
Я лихо поставил ногу на ящик и задрал правую штанину, словно это было для меня самым привычным делом. А он так бережно заправил шнурки под язычок ботинка, что я чуть не отдернул ногу, затем он обхватил ботинок суконкой и, положив на нее ладони, стал проворно перетягивать от носка к заднику и обратно. Хотя с виду он был не старше меня, может быть, лет двадцати пяти, его черные волосы уже поредели. Я бы не узнал его, увидев еще раз, если бы не руки, двигавшиеся так, словно одна была зеркальным отражением другой. Он закатал рукава рубашки вместе с рукавами куртки и, сунув кончик щетки в кратер, образовавшийся в банке с кремом для обуви, тронул ботинок в трех местах и принялся втирать крем, манипулируя щеткой, как жонглер. От напряжения лицо его приближалось к носку ботинка, а когда щетка уходила к заднику, его зад приподнимался, отрываясь от скамеечки. Я понял, что самое время раскрыть газету. Ведь я ничем не мог помочь работе, которая делалась у моих ног, кроме как снять с ящика одну ногу и поставить на него другую. Разве это не чудовищно?








