Текст книги "Свои"
Автор книги: Инга Сухоцкая
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
***
Узнай Сашка всё, что о них с Полей говорили, очень бы удивился. Какие там романы и волнения! Тут дел невпроворот, каждая минутка на счету: то афиши пиши, то декорации, то плакаты, – и ни в чем себе поблажек давать нельзя, а то задор-то и поугаснет. А еще встречи разные, дискуссии, чтобы увидеть, узнать, как оно, мировое художественное и театральное искусство, чем живет, чем дышит. Тут тебе и горячие споры, и разговоры о пролетарском искусстве, и Пискатор[77] – берлинский гений театра! И не только берлинский, и не только театра. Сашка лишь начал в его идеи вникать, а тот уже в кино рвется, фильм снимать собрался, с этим и по миру отправился: Москва, Нижний Новгород, Германия, Франция… К счастью, в Энгельсе единомышленников оставил, так что театральная жизнь здесь бурлила по-прежнему. И так уж вышло, что Поля Можаева в этих устремлениях верной спутницей для Сашки стала. Кстати, случайно стала.
Надо сказать, что и сам Пискатор и его сотоварищи, хоть и выискивали новых путей, – прежних достижений искусства тоже не забывали, к русскому классическому театру особенно внимательно приглядывались как к театру, наиболее свободному от буржуазного элемента.
И Сашка бы присмотрелся, если бы владел русским так же свободно, как немецким, если бы подучиться мог. Кое-как объясниться он, конечно, умел, но теперь этого мало было. А учиться казалось некогда и неудобно: что ж он, взрослый мужик, будет как малец азбуку кричать да буковки писать. Но однажды прослышал об Оле с Полей.
Жили обе девушки в театральном бараке. Поля Можаева в русской труппе служила, Ольга Фриш – в немецкой. Во время учебы в Днепропетровском театральном техникуме Ольга больше национальным своеобразием немецкого театра интересовалась, но теперь с новым интересом вчитывалась в Островского и Чехова, вот только знаний языка не всегда хватало. А Поле не хватало свободы в немецком. Она неплохо говорила, понимала, но хотела научиться думать на нем, видеть сны, чтобы он вошел в самую ее суть, как язык любимых Гете и Гейне. И конечно, Канта… И конечно, Пискатора… Вот и взялись девчонки друг друга «подтягивать». И надо сказать, занятия эти так легко и быстро наладились, так просто и дружественно проходили, что скоро о них весь театр прослышал и любой желающий мог заглянуть к девчонкам на огонек, чтобы разобраться в языковых тонкостях. Однажды и Сашка решился.
Что его к этому подтолкнуло, какие такие изыски местного двуязычия, – все-то у него из головы вылетело, стоило ему увидеть Полю и вспомнить в ней того самого «клопа», который однажды ему о своей правде заявил. Да и в ее глазах легкое недоумение мелькало, как будто она старалась о чем-то своем припомнить или уже припомнила и теперь не знала, что с этой памятью делать. (Сашка к этому времени заметно изменился, похорошел, охладев к дурным пристрастиям.) И через силу вернувшись к вопросам произношений и интонаций, молодые люди безмолвно согласились между собой оставить ту, первую встречу как бы небывшей, как некий затакт, о котором не стоит и вспоминать.
И уже через несколько дней Сашка вчитывался в слова Платона из пьесы Островского[78], – на русском языке, разумеется, – чтобы в ходе изучения лучше понять свои пробелы, исправить ошибки. Ольга Фриш читала за Поликсену, а Поля, на правах доброй, веселой няньки, помогала им обоим с произношением и осмыслением, заодно читая за всех остальных персонажей, чей текст она на ходу бессовестно сокращала. А в конце пьесы, влюбленные герои, вместо того, чтобы поблагодарить свою заступницу и таинницу, требовали, чтобы она почитала им из Гете или Брехта. И наставало время для Поли отдуваться за свои несовершенства, вызывая неизменную улыбку Сашки и долгие, дотошные объяснения Оли.
И оказалось, что учиться совсем не страшно, а порою даже весело, и само это обучение, вызывало к жизни новые силы, так что Сашка чувствовал себя необыкновенно бодро, приподнято, причем не только в литературе, но и в живописи.
По-новому сияли и пели ему краски, сворачивались и разворачивались плоскости и линии, по-новому, живо и горячо дышало сценическое пространство, простирались полотна, звучали языки…
И пусть долгожданной правды он так и не нашел, не почувствовал, но теперь точно знал, что правда эта не умозрительная, а самая что ни на есть земная, житейская, иногда невзрачная. А потому и обыденности иной раз вполне достаточно, чтобы захотелось вдруг рассказать о ней всему миру: рассказать об иноках и инокинях, отважно сохраняющих веру; об ученых, которые несмотря на голод и нищету не оставляют науки и вдохновляют молодых на новые открытия; о горечи расставания с родной землей тех, чьи деревни уходят под землю; о зарождении новой мощи и ее жертвах; о самозабвенных комсомольцах и коммунистах, возводящих дома и заводы бок о бок с «социально-опасными элементами», только вокруг одних – журналисты с фотографами, вокруг других – конвоиры с винтовками, но все одинаково голодны и бедны; об одиночестве маленького сироты на фоне ликующих марширантов. Все это было.
А еще были утесы и острова, великая Волга и безымянные речушки, рассветы и закаты, и даже «цветущее предгорье», даже тележня в кустах сирени – и это тоже было правдой. И самой благодатной для художника!
Оставалось обрести свой голос, свою палитру. Вот где художнику работать и работать, и не на словах, – на деле, на бумаге, одному работать и с другими, изучать предшественников и современников, гениев и никому неизвестных пока друзей-товарищей. И все эти поиски – в живописи, на сцене, в жизни, – все они требовали постоянного движения мысли, чувства, таланта, а заодно и частых переходов-переездов через Волгу, и такой спутницы как Поля, для которой ученичество и любознательность были в крови. Вместе с нею перебираясь с берега на берег, чего они только не обсуждали! Говорили о кино, о живописи, о музыке (в здании Немгостеатра как раз филармония открылась), – так и время пролетало быстрее, и путь казался короче. А как в Саратов придут, – как тут к Можаевым не зайти. Те и накормят, и напоят, словом, всегда по-родственному встретят.
Мальчишки Можаевы сразу и всей душой к новому знакомцу прикипели: Степка за то, что дядя Саша – актер, а Сема заодно со Степкой.
Петька с Данилычем Сашку тоже сразу в свою мужскую «бригаду» приняли да еще и тележню под художественную мастерскую переделали.
Розочка умела по-доброму напомнить про мать, уговаривала быть великодушней, набраться терпения, не скупиться на добрые слова, открытки и подарки. Сашка же, хоть и соглашался с ней, но зная матушку, понимал, что той нужно время, силы нужны, чтобы сына простить, а до того, как в словесах ни расплывайся, – ничего не изменится. Оно и понятно, если вспомнить, сколько ей по Сашкиной милости вытерпеть пришлось.
Ариша была сдержанна и доброжелательна к молодому художнику. К тому времени она закончила институт, начала работать и хотя хирургом еще не стала, но уже решила, что проработав год-два, обязательно продолжит обучение именно на кафедре хирургии, а пока привыкала к новой жизни, где для личного, казалось, и минутки не оставалось. Но и здесь у Ариши все складывалось вполне удачно. Она уже и с избранником, коллегой из клинического городка, определилась. Причем им, как молодым специалистам даже планировали выделить отдельную комнату в квартире неподалеку от клинического городка. А пока молодые люди так и жили порознь, встречаясь как добрые знакомые то у Можаевых, то у него дома, что привносило в отношения можаевской молодежи особое целомудрие. И хотя такая душевная чистота вызывала у Сашки искреннее уважение, – по-настоящему он Аришу только после истории с письмом зауважал.
А история такова. Однажды Оля Фриш, вернувшись в Энгельс из очередной зарубежной поездки, привезла с собой послание в ненадписанном конверте – открытку для некоей Арины Можаевой из Саратова, о чем доверительно и растерянно сообщила Поле: где, мол, искать эту Арину? Разумеется, Поля предположила, что открытка могла предназначаться ее сестре, и взялась передать ей, с обещанием найти настоящего адресата, если ее Ариша окажется лишь тезкой.
Арина, получив конверт, поудивлялась, посмотрела его зачем-то на свет, осторожно, словно боясь обнаружить ядовитого паука, – распечатала. В конверте лежала простая открытка: несколько по-немецки холодных, резковатых слов о восхищении молодой страной и солидарности с советским народом. Для Данилыча пришлось еще и переводить, отчего послание звучало и вовсе безлико. Домочадцы удивленно переглядывались, когда аккуратистка-Ариша добралась и до подписей: Швейцария, Женева, фамилия такая-то (никому из Можаевых не знакомая), а дальше имена, и среди них – Хелен. «…Хелен?» – задумалась Арина. Что-то в этом имени привлекло ее внимание. «Хелен… Лена… – вернулась она к остальным именам, долго всматривалась в чернильные закорючки, приближала их к глазам, отодвигала и вдруг просияв заявила, – А знаете что?! А вы не знаете! Это от Леночки. Леночку помните? однокурсницу мою по медтехникуму? которую отчислили. Они еще с отцом и тетей к нам прощаться приходили».
Вот, когда вспомнилось пророчество папы Васеньки, что все-то у них хорошо будет. Потом еще два или три дня Арина что-то припоминала, сопоставляла, и наконец, картина сложилась такая: был у Лены, у ее отца, родственник, – гражданин Швейцарии. Он-то и помог семейству воссоединиться в Женеве. А как, каким образом удалось поднадзорным «северянам» очутиться на европейских равнинах, – это уж думай как хочешь. Главное, живы!
Как и просила Ольга, история с посланием сохранялась в секрете, и единственной, кому сама Арина доверила эту тайну стала Валюша, – их с Леной подруга по техникуму.
И скоро в дом к Можаевым пришли с обыском. В первую очередь искали то самое письмо, потом и по домашней библиотеке Можаевых прошлись, проредили с пристрастием. Особенно Поле двух авторских сборников жалко было: умершего к тому времени Стрикова и того самого Кости Чащина, который помогал сценарий для заводской постановки писать. Сборники эти, как оказалось, содержали недавно запрещенные произведения (то есть когда-то их разрешили и даже напечатали, а потом, после Первого съезда советских писателей, запретили). Впрочем, два пристава были Поле смутно знакомы по их кратким визитам к папе Васеньке. Они-то и шумели, и грубили больше всех, мешая своим коллегам развернуться в полную мощь, за что папа Васенька благодарно и незаметно сунул им по конфетке. Что до изъятых сборников, – после досмотра Поля записала все стихи по памяти, но уж эти списки и некоторые Костины рукописи, отданные ей на хранение, припрятала понадежнее.
А несколько дней спустя сама Валя в окошко людской постучала, но Ариша в дом ее не пустила, у калитки о чем-то с ней поговорила и, спокойная, невозмутимая, вернулась домой. Зачем приходила Валя, чего она хотела, оправдаться ли, извиниться ли, – Ариша не объяснила, но не сердитости, ни раздражения, ни обиды ни выказала. Как будто это не подруга бывшая была, а случайный человек то ли дорогу спрашивал, то ли часами работы «Вторчермета» интересовался.
Сашка был покорён такой ясностью духа – ни обид, ни возмущений, это ж какое самообладание нужно! И даже портрет Арины написал, – портрет девушки с удивительно мудрым взглядом. Совершенно академическая работа маслом. И как бы ни стремилась художественная молодежь того времени на просторы авангарда, а на этот портрет многие посмотреть приходили. Чистые, теплые тона, плавные, отчетливые линии, и за всем этим – чувство спокойной душевной уверенности, можно сказать, безмятежности. Не от юности, наивности, кисейности души, – а от тихой, выверенной мудрости.
А уж как Сашка с папой Васенькой сошелся, – шерочка с машерочкой да и только. Василий Николаевич к нему как к сыну родному тянулся, а тот и слово упустить боялся. Едва портрет Аришы закончил, тут же за портрет Василия Николаевич взялся.
Такая взаимная заинтересованность Василия Николаевича и Сашки радовала не только Полю, – радовала всех Можаевых.
Дело в том, что с недавнего времени папа Васенька совсем чудной стал. Его даже от работы дворника отстранили, – и дела не делает, и как дите малое к людям со слезами, с объятьями льнет: живите, говорит, родненькие, радуйтесь. Сам без конца крестится, да и всех встречных крестит: радуйся, мил человек. И бормотание свое заводит: радуйся, Благодатная Богородице… Возраст возрастом, болезнь болезнью, но терпеть такое поведение на территории государственной больницы было уже невозможно. Знакомые предлагали его дворником на Алтынку[79] устроить, но Можаевы, по совету Арины, дома оставили: пусть уж отдыхает, наработался. Папа Васенька сначала расстроился, что ненужным стал, потом сутками в Красном углу молился, все каких-то детишек с матерями жалел, а то грозился: получишь, получишь, свинья бесовская. От него и такие слова слышать – это что ж в его голове творилось! Спрашивали, кого это он ругает, а он в ответ как ребенок плакал, слезы кулачками по щекам размазывал.
А тут Сашка со своим портретом да разговорами. Папа Васенька вроде от печальных мыслей и отвлекся. Не столько портрета этого ждал, сколько радовался, что хоть как-то еще пригодиться может, – хоть на стульчике посидеть, пока художник над картиной своей работает. А уж Сашка как старался! Работал как одержимый, но все равно не успел.
Однажды папа Васенька словно в себя пришел, успокоился, с девочками о жизни как обычный, здоровый человек, заговорил. Поле сказал, что есть теперь кому о ней позаботиться, попечалился, что с Машенькой судьба развела, с Аришей о чем-то пошептался, с Петькой, с Данилычем… И всех наставлял образа беречь: «К молитве охладеете, – говорил, – а икона на глаза попадется, вот и вспомните Господа нашего, как сможете, как сумеете. Так что берегите иконы-то. Особенно Николиньку, семейная она, намоленная».
И через день упокоился. Ушел хорошо, тихо, будто заснул и не проснулся. Письмо прощальное всем семейством читали. Светлым оно было, почти радостным, – все больше о жизни, о любви. Так что переживания самыми легкими, добрыми были. И только Сашка сильно сокрушался, что папенька портрета своего так и не увидел.
А потрет удивительный вышел. Краски хоть и масляные были, а смотрелись воздушно, прозрачно, как акварель, линии осторожные, трепетные… Вот только взгляд у папы Васеньки непривычным получился, – добрым, как всегда, но с такой грустинкой, какой девочки у него при жизни не замечали. Когда Ванечка умер, – там боль была, отчаянная, пронзительная, когда Зинаиду Ивановну хоронили, – печаль, но светлая, без уныния и хмари, а тут неизбежное что-то проглядывало, окончательное. Смотрит на тебя родной человек, прощается, а ты расставаться с ним не хочешь и глаза опускать боишься, кажется, отведешь на секунду взгляд, – а человек и уйдет, исчезнет и никогда уже не вернется.
Но ничего. Отпечалились, отгрустили, и снова к жизни вернулись. Поля за Сашку замуж вышла. Брак зарегистрировали в ЗАГСе. О венчании даже не подумали. Последняя действующая церковь была закрыта для таинств. А чтобы подпольно… Это папа Васенька знал, где какой батюшка в колхозе плотником, пчеловодом работает и требы на дому исполняет или передвижкой кочует. Но… молодые этого не знали, а Василия Николаевича уже не было.
Жить решили у Можаевых, тем более что Ариша со своим избранником вот-вот ордер на новую комнату получить должны были.
И все бы хорошо, если бы не Сашкина мать… Уж как ее ни умасливали, как ни осаждали! И сами знакомиться приходили, и на свадьбу приглашали. С ребятами из театра целое представление у ее дома разыграли. Но молчала мать. И даже Федька с Яшкой – со всеми Можаевыми перезнакомились, подружились, – но за брата заступаться не спешили.
Зато весна выпала необыкновенно щедрой на чудеса. В театре Сашку взяли оформлять «Фауста» для немецкой труппы, – как уж руководству удалось добиться разрешения на такую постановку?! – а вот же, удалось. В русской труппе предложили роль Платона в той самой пьесе Островского, которую он, кажется, наизусть знал.
Тогда же, в конце весны, Сашка с компанией молодых художников к выставке готовиться решил. У них своего рода содружество образовалось. Не официальное. Собирались по субботам в тележне. Приходил кто мог, никаких манифестаций, условий, – каждый шел своим путем, делился своими достижениями. И само это неустанное и неумное желание постигать, узнавать и пробовать и было для них основной идеей, основным убеждением. Выставиться мечтали всей «тележней». Но после первых же переговоров оказалось, что с помещением договориться не сложно, тут и заводы, и клубы и Дома Культуры готовы навстречу пойти. Другой вопрос – с чем выставляться. Вот, где каждому задуматься пришлось. У одних – готовых работ полно, но для выставки новое хотят написать. Другим – что-то там доделать нужно. Третьи и вовсе не могут определиться, хотят сначала зал увидеть, как свет падает, что за полотна рядом висеть будут. И все мечтают, чтобы эта выставка особенной вышла, на другие не похожей, чтобы картины самые разные были, а можно и росписи, и плакаты, чтобы… чтобы… чтобы… Словом, со сроками решили не торопиться, – назначив открытие на лето 1941-го, примерно на начало июля.
Но главное, – Поля, отныне Шефер, ребеночка понесла, тут уж и матушка Сашкина смягчилась…
А мужчины-Можаевы большой ремонт флигелька задумали.
Глава 11. Война
Война началась без объявления.
Ожидаемая и неожиданная.
В народе давно уже разное говорили. И как не говорить? По радио и в газетах то и дело политику воинственной Германии обсуждали, пакт Молотова-Риббентропа[80] упоминали, объясняли, чем Гитлер вторжение немецких войск в Польшу и Чехословакию оправдывает. Совершенно отдельно, словно вне связи с Германией, тему фашизма, его бесчеловечной, звериной сущности рассматривали. Как о деле сугубо внутреннем, домашнем, – о состоянии советской армии рассказывали, с сожалением признавая ее слабости и выражая готовность всемерно укреплять защиту молодой страны. И если армейские темы вопросов не вызывали, – какая страна не заботится о своем завтрашнем дне? – то темы гитлеровской Германии и европейского фашизма оставляли множество поводов для догадок. Вот народ и додумывал.
Но трудно мирному обывателю, будь он хоть каким прозорливцем или сплетником, «подготовиться» к грядущей войне. Сама душа таким мыслям противится. Не для того человек поднимает детей, работает, занимается домом, встречается с друзьями, чтобы однажды по чьей-то злой воле на смертельный поединок с врагом выйти. Да и откуда в мирной жизни такому нелюдю взяться, который захочет в историю злодеем и убийцей войти? И много ли у такой гадины подельников сыщется? Неужто порядочных людей не найдется, чтобы безумцев остановить?
А каково было волжанам, когда молва немцев во всем винила? Ведь веками в Поволжье десятки народов бок о бок жили, вместе трудились, детишек растили. И хоть ты русский, хоть мордва, хоть немец, хоть калмык – со всеми мирно, уважительно, по-доброму. И революцию так пережили, и Первую мировую, и в Советском Союзе вон как хорошо с германскими немцами работали! И кому надо все это рушить, мир в бездну сталкивать?
И все-таки… 22 июня 1941 года в нарушение пакта о ненападении, вероломно и без объявления… война началась.
Утром по радио несколько раз о скором важном сообщении предупреждали.
Пятнадцать минут первого речь Молотова: «Граждане и гражданки Советского Союза… германские войска напали на нашу страну… Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» Восемь с чем-то минут все еще мирной жизни, пятьсот две секунды чтоб попрощаться с нею, – а погибших уже сотни.
Чуть позже снова «Граждане и гражданки!», но теперь голосом Левитана, а погибших уже тысячи, десятки тысяч.
И возмутилась молодая страна, и взвились тревожно алые стяги, и притекли к ним толпы разгневанных. На площадях и рынках, на вокзалах и у памятников – всюду митинги, всюду о злодеяниях фашистов рассказывают, бабы охают, ревмя ревут, мальчишки буденовки нацепили, в партизан играют…
От площади в сторону отойдешь, – у военкоматов толпы добровольцев волнуются. Кого только нет! Совсем молодняк, мальчишки из ФЗУ и техникумов, ярче всех разодеты, словно на праздник собрались, шумят, веселятся. Студенты с учителями – те небольшими группками держатся, негромко, но взволнованно что-то между собой обсуждают. Рабочие поважнее себя ведут, говорят меньше, зато и понимают, по виду, больше остальных. Тут же и ветераны, молодняком окруженные, – байки травят.
У церквей – старики со старухами, а может, и помоложе горожане, но все в темном, оттого и похожи друг на друга, – свое что-то бубнят, плачут. Милиция их тихонечко-тихонечко от улицы оттесняет: во дворики, уголки всякие, чтобы им же неприятностей не вышло, но не трогает.
Федька и Сашка Шеферы сразу заявление в Военкомат подали – добровольцами записались, повесток дожидаться остались. С ними и Яшка увязался было, надеялся, что сумеет как-нибудь на войну успеть, так его с порога развернули, даже заявления написать не дали: мал еще бумагу на тебя изводить.
Полина, хоть и ребеночка ждала, и всей душой театру предана была, – на завод вернулась. К слову, не одна она такая была. Все мужчины-актеры на войну собрались, женщины – кто на производства, кто в госпитали ушли. От двух театральных трупп, музыкантов Филармонии и актеров кукольного театра, – единицы остались. И те искали, где бы побольше пользы армии и тылу принести. Барак и вовсе опустел, но силами оставшихся актеров и местных комсомольцев переделывался под эвакогоспиталь.
В можаевском флигельке, где отныне сосредоточилась Полина жизнь, тоже все предвоенными настроениями пропиталось.
Расстроенный, сновал из угла в угол Петька Можаев. В армию его не взяли, хотя и по здоровью и по возрасту он вполне подходил. Но с его опытом и знаниями, и на железной дороге работы обещали столько, что любой фронтовик позавидует. А пока поездов с каждым днем становилось все меньше и меньше. Вот Петька и сердился.
Не пустили в армию и Ивана Данилыча. Ему уж и годы не позволяли, но главное, – основным его сражением должна была стать битва за газ. А пока он вместе с геологами, художниками и строителями мудрил над маскировкой и подготовкой фальш-объектов, чтобы фашистских летчиков с толку сбивать.
Розочка, в составе женской бригады, днем и ночью обустраивала бомбоубежища и ходила на санитарные курсы.
Степка и Семочка, хоть и не прошли по возрасту, малы были, но отучившись уже несколько лет на курсах Осоавиахима[81], мечтали стать летчиками, и теперь всей душой надеялись, что еще успеют показать себя в небе. А пока поступили на завод, где работала Поля, и вместе с другими новичками учились работать с металлом.
Кроме того, все вместе посещали занятия по МПВО[82], проводимые инструкторами здесь же, во дворе.
Ариша с супругом, хоть и переехали в новую комнату поближе к военному городку, но вместо того, чтобы наслаждаться медовым месяцем, с утра до вечера по больничным корпусам ходили, смотрели как что изменить, чтобы в случае необходимости, и раненых побольше вместить, и работать удобнее было, и запасов хватило.
Кажется, дней прошло всего ничего, но уже не узнать прежний город Саратов. Где раньше из окон незатейливая песенка или беззаботный вальсок слышались, – теперь сводки, марши или «Священная война» звучат, где недавно мирно и старательно пыхтели заводы, а с рек доносилась болтовня пароходов и судов, – теперь все больше команды, рык машин и учебные очереди из автоматов слышны. Остальная суета и вовсе утихла, ожидая самого важного, главного Слова.
И третьего июля оно явилось.
И было оно словом Вождя, словом Сталина.
И было оно правдой и откровением.
И звучали в нем мольба и требование, просьба и заклинание: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! … Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, – продолжается. … Враг жесток и неумолим. … Дело идет, таким образом, о жизни и смерти Советского государства… Все силы народа – на разгром врага! Вперед, за нашу победу!»
И тысячи сердец застучали как одно, – и страна поднялась на бой…
Ушли обычными пехотинцами журналист Алекс Руф и поэт Костя Чащин. Уехали Федька с Сашкой, зачисленные в танковое училище с последующим направлением на фронт. Из актеров многие ушли, из заводчан, художников, врачей, учителей школ и ФЗУ.
А сам город превратился в «оперативный тыл».
***
В те годы у каждого был момент, когда война приоткрывала ему всю свою ненависть, все презрение к роду человеческому. И всегда это был краткий миг, десятые, сотые доли секунды, отравлявшие разум и сердце до паралича, до безумия… Потому что и гибель одного человека – горе для многих: горе для матерей и отцов, для мужей и жен, дочерей и сыновей, друзей и знакомых; и гибель одного – уничтожение целой поросли начинаний, надежд и замыслов. А если этих смертей много? Какого человеческого сердца хватит, чтобы воспринять все горе, все зло войны? И понять это разумом невозможно, а уж почувствовать … прочувствовать то, что не свойственно живому человеку – и вовсе самоубийственно.
С Полей это произошло 30 августа 1941 года.
В тот день в местной газете она прочитала «Указ о переселении немцев, проживающих в районах Поволжья». Газета от 30-го августа, Указ – от 28-го, а в газете от 28-го – ни слова об Указе. Почему так? Зато в самом Указе о шпионах каких-то… О предупреждении кровопролития… В Новосибирскую, Омскую области, в Казахстан, на Алтай переселять собираются… Но кого именно? Когда? Как это все будет? И зачем, например, Шеферов переселять? У них ведь и Федька, и Сашка – оба на фронте воюют. Какие ж из Яшки и матушки-Шефер шпионы? Так может, и не коснется их? Чем гадать, Поля отправилась самолично все разузнать, а надо будет, – свекровь с деверем к себе в Саратов забрать. А дальше все как в тумане было.
Как на левый берег переправилась, до колонки добралась, – позже напрочь забылось. Зато тишина запомнилась, оглушительная, небывалая тишина, и солнце, не жгучее, не знойное, довольное собой и равнодушное ко всему вокруг; безветрие и странная неподвижность в природе; отсутствие человека, хотя бы случайного, затаившегося, скрытого волнами тучных хлебов; и молчание этих самих хлебов, окропленных ночным дождиком, околдованных мертвенной безмятежностью; брошенные посреди полей мешки, чемоданы, тюки из простыней, и даже платки, и пикейное одеяльце для младенчика; на стене полуоборванная афиша. Еще вчера весело призывавшая в парк культуры и отдыха на оперетту «Роз-Мари»[83] в зимнем театре, – сейчас она замерла, гадко исказив буквы, словно издеваясь над словом человеческим, над человеком, ищущим хоть какого-то слова…
Потом дом Шеферов. Внутри никого. Всё нараспашку. Везде разгром. Сашкина матушка во всем порядок любила, а тут как вихрь пронесся. Уходя Поля заботливо закрыла дверь, заперла калитку, и почему-то зашагала в сторону вокзала, – наверное, в надежде хоть там что-нибудь разузнать. Но только и узнала, что приехали поезда, похватали людей, а кого увезли, куда, хотя бы направления этих поездов – этого Поле говорить не хотели, а может, и не могли.
Вышла с вокзала, отошла в сторону от колонки и дорог, и присмотрев какую-то березку, тяжело опустилась на траву возле нее.
Мысль ее обессилела и затихла.
Вспомнилось почему-то, как покидали Тамбов, как чернели кресты застывшей мельницы, как истошно кричали вороны. Здесь все наоборот: поля пшеницы, красавица-картошка, душистый табак в ухоженных палисадниках. Дворы, полные добра, дома, большие и крепкие, – и не у кого спросить, что за беда стряслась. Всюду безмолвие, и сама себя бессловесной тварью чувствуешь, которой лучше и вовсе голоса лишиться, чем неведомую беду на себя накликать.
Одинокого муравья в зеленюшке приметила. Тот карабкался вверх по тонкой травинке. Но листик был так нежен, так слаб, а муравей так крепко за него держался, что достигая вершины, вместе с травинкой неизменно склонялся к земле, шлепался и снова спешил наверх. Зачем? Игрался ли он как ребенок, веселясь и прыгая вниз, или стремился к своей цели, превозмогая отчаяния и боль? Как разглядишь его крохотную мордашку, как поймешь, улыбается он или плачет? Поля решила понаблюдать подольше, но муравей… улетел.
«Поздновато им летать-то, – невольно подумалось ей. – Да причем здесь это? Некчем, – вспомнилось вдруг словцо Зинаиды Ивановны, и душа Поли сжалась от страшной догадки. – А что если действительно некчем? Человек некчем, его заботы и дела некчем, все бессмысленно, ничто ничего не значит. Ведь только тогда и можно вот так взять и оторвать людей от родины, от дома, – если сами они ничто, и жизнь их некчем».
И долго эти смятенные размышления не давали ей покоя. Внешне она продолжала жить совершенно по-прежнему: ходила на работу, на собрания, курировала новичков, по сигналу воздушной тревоги бежала в бомбоубежище, тушила пожары, но мысли и чувства ее как будто несколько притупились, она никак не могла взять в толк, зачем все это, если всякий человек уже обречен, обречен на смерть самим фактом рождения. А бабушкино «некчем» тогда же напрочь исчезло из речи Поли, будто именно в нем и были сосредоточены все силы, враждебные человеку.
А в ноябре 1941 года произошло чудо посильнее всяких ужасов, ставшее личной победой Поли над войной, победой жизни над смертью, любви над отчаянием, – рождение девочки, доченьки, как и мечтал Сашка. Даже имя для нее заранее выбрал – Фрида (в переводе со старонемецкого «мир»).
И теперь Поля недосыпала, работала в две, а то и в три смены, отбегая лишь в детский уголок, устроенный для таких же молодых мам, чтобы проведать доченьку, и радовалась, что выкладывается не меньше Ивана Данилыча и его товарищей, усилиями которых добывалась энергия, особенно необходимая в столь грозный момент; не меньше Петра Можаева, строившего Волжскую рокаду[84]; не меньше Розы Можаевой, с утра до ночи пропадавшей на швейной фабрике; не меньше Ариши, прослывшей чудо-хирургом; не меньше всего Саратова, многолюдное население которого сдавало кровь для раненых, собирало деньги на военную технику, добывало нефть, выпускало истребители, открывало газовые источники, производило комбайны, плавило металл, давало горючее.
А в счастливую минуту в тихом ли уголке на заводе, в бомбоубежище под гул канонады или дома под тусклый свет керосинки и темень закрытых ставень, она произносила самые ласковые, нежные, сокровенные слова – слова матери. И конечно, всегда находила время написать Сашке, рассказывала о дочечке, обо всех ее маленьких успехах и милых неуклюжестях, делала для него отпечатки ее ладошек и пяточек, мечтая как однажды, когда закончится проклятая война, он, наконец, вернется, и снова все будут вместе, только теперь их будет на одного человека больше – на маленькую красавицу Фриду.