Текст книги "Свои"
Автор книги: Инга Сухоцкая
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Не знаю. Война, сталинские времена – это да. Но страха, больше чем души?… Шостакович писал, что страх сидит у него под кожей, но Седьмая симфония!.. Разве можно было написать такое, если в душе один страх? А нежнейшие Ахматова, Мандельштам, Пастернак… Разве ж одним страхом они жили? Ведь и материнское горе, и близкое к сумасшествию бездомное существование, и славу – все умели пережить и людьми остаться. Титанами и… людьми. И кто рассудит, чего в них было больше – титанического или человеческого? и что значимее? Значит, не только страх…
И про «дети острее чувствуют время», – мне уж точно не понять. Я тормоз известный, – какое тут чувство времени!
Зато я точно знаю, что при всей разности, – все мы очень-очень любим друг друга. И нет ничего сильнее нашей любви.
САРАТОВСКИЕ ГЛАВЫ
Глава 8. Преломление
Предвечерье, безмолвие, холодность: ни молочниц, ни рыбарей, ни мальчишек-газетчиков… Где-то прокатится конский топот, стеснительно прокхеркает вдалеке суденышко – и снова тихо, снова пустынно. Разбитые фонари да одиночные силуэты прохожих. В жидких сумерках – плохо различимые человеческие лица и другие – плакатные, огромные, с безжалостными глазами. Они сердито взирали с аляповатых полотен, дрожа от ветра и ярости, сотрясались и громыхали, угрожая изгнать, смести, уничтожить… И всё стонало и ныло в ответ.
Не таким, другим представлялся Поле Саратов. По большим красивым альбомам, по рисункам бабушки Зинаиды Ивановны, по рассказам взрослых – город, полный дворцов и соборов; днем залитый солнцем, вечером расцвеченный светильниками; с театрами и синематографами; с многоцветно сияющими подъездами, куда под вечер слетались коляски с пролетками; из них выпархивали прекрасные дамы в платьях фру-фру[45] и в шляпках от мадам Сервье и господа в парадных мундирах и фраках, в цилиндрах и с щегольскими тростями; и волшебными стражами охраняли прекрасную сказку всё подмечающие швейцары с огромными, отполированными до зеркального блеска, пуговицами.
И пусть надуманы и путаны были эти фантазии, – пуговицы давно заделывались, а на смену роскошным платьям пришли фасоны полегче, иногда даже без корсета, – но разве не должна была жизнь, породившая эти картинки, обнаружить с ними хоть какое-то сходство, разве не должна была показаться смутно, неуловимо знакомой.
Но нет… Молчало сердечко Поли. И она тесней прижималась к сестрице-Маше, все крепче обнимала братца-Ванечку, все внимательнее приглядывалась к папе Васеньке, чтобы в его поведении усмотреть разгадку этого неуюта.
Но и он, и другие взрослые выглядели растерянно, словно не узнавая знакомых мест. С каждым шагом все опасливей озирались они по сторонам, все чутче прислушивались к тишине, все дольше выжидали между короткими переходами, стараясь держаться подальше от света, и наконец вовсе встали на каком-то из перекрестков, как будто окончательно заблудившись.
Однако наискосок от них, на противоположном углу, Поленька угадала дом Широких. Вот железная крыша, вот фасад в пять окон, на втором этаже – декоративный балкончик под тремя серединными. Там, за этими окнами скрывалась парадная зала с большим концертным роялем.
Там устраивались вечера и принимали гостей: конечно, уважаемых медиков и коллег-учителей без различия чинов и положений, исключительно в силу сердечного к ним расположения; бывало, местные краеведы собирались (говорят, до погромов 1905 года сам Александр Николаевич Минх[46] в гости заглядывал); из Коммерческого собрания знакомые захаживали, например, Иван Оттович – представитель известного в Саратове купеческого семейства.
Одаренный математическими способностями, сам он никакой тяги к фундаментальным и техническим наукам не испытывал, помогал по мере сил братьям, и жизнь вел самую спокойную и размеренную. Но когда в город приехал известный петербургский философ и историк, – приехал, чтобы возглавить кафедру в Саратовском университете, – Иван Оттович совсем голову потерял, ни о чем, кроме его лекций думать не мог. Каждую слушал, записывал, со знакомыми обсуждал. А уже семнадцатый год шел: революция, гражданская война, в Саратове двоевластие, братья Ивана Оттовича дело свое продали, деньги поровну поделили (и Ивана Оттовича не забыли), и каждый своего счастья искать отправился: один за границу, другой к «белым». Но ничего этого Иван Оттович в своей радости словно и не заметил. Все на профессора своего бегал.
А еще музыку очень любил. Это и сделало его знакомство с семейством Николая Сергеевича особенно душевным.
Музыку в доме Широких любили все. Глубину музыкального чувства и мастерство игры самой Зинаиды Ивановны отмечали многие даже из искушенных слушателей. Впрочем, сесть за рояль мог любой. Иногда даже среди работников таланты находились. И хотя собирались гости не часто, – и у хозяев, и у гостей всегда дел хватало, – но уж если собирались, никто не скучал. Дом бурлил весельем, радостью, жизнелюбием.
Иначе, угрюмо, озлобленно выглядел он сейчас. На балкончике, тускло освещенное, трепалось рваное, в полумраке ржаво-коричневое полотнище, вероятно, из тех материй, которыми Широких торговали.
Выше по улице, растерянно-стыдливо выглядывала из-за арки въезда лавка. Когда-то светлая, полная жизни, сейчас она стояла унылая, сиротливая, с разбитыми окнами и выломанной дверью, с наполовину разрушенным вторым этажом, оторопев в погибельном изумлении. Впрочем, становилось темно, глаза могли и обманывать.
Зато растворялись во тьме плакатные грубые лица, и жизнь брала свое. Где-то слышался смех, где-то – женские вскрики, довольное улюлюканье мальчишек и даже свисток околоточного.
Из глубины дома Широких доносилась плохо понятная, а то и вовсе незнакомая, будто не русская, давленая речь, ругались и гоготали мужские голоса, лязгал металл, звенело разбиваясь стекло.
За всем этим гвалтом, незаметный в заулке, тонул в тишине и сумерках флигель людской, скрывший окна за плотно закрытыми ставнями. Чуть подсвеченный со стороны двора, он хоть и был еще различим в слеповатом полумраке, но казался безнадежно мертвенным, будто в нем и вовсе жизни не было. Однако именно туда направился человек из сопровождения, и казалось, пропал совсем, – таким томительным было ожидание. Но вот домишко встрепенулся, закряхтел, хлопнул дверью, и через минуту-другую навстречу путешественникам бежал немолодой, худой человек в армяке внакидку.
– Трофимыч, миленький! – заулыбался Василий Николаевич, повеселели остальные, и даже Поля, узнавшая в Трофимыче личного кучера семейства Широких, который несколько раз бывал в Белой.
– Батюшка! Матушка! Родимые! Во дурак слепой! Во тетеря-то! – суматошился он, подбегая к гостям и направляя лошадку к домашнему въезду. – А ведь ждал, ой как ждал! А Данилыч как извелся! А Кузьминишна! Время, сами знаете… Так что вы к нам, к нам пожалте! – И вдруг понизив голос, почти шептал, – В доме-то Горский с людьми… Вот ведь… – И снова громко оповещал пустоту, – Можаевы! Можаевы приехали! Не сробели! Можаевы-то… – повторял он, суетливо расплачиваясь с проводниками и запирая дверь.
По большой, еще теплой кухне бегала собирая на стол Кузьминишна, румяная, благоуветливая старушка, супруга Трофимыча. Сам Трофимыч, раздувая в печи огонь, прерывисто тараторил, то и дело выразительно поглядывая на гостей:
– Уж вам опять лучше Можаевыми… Широких-то, по-ихнему, буржуями получаются... А Можаевы что? На земле трудились, землю пахали. Спокойней так, вернее. Понимаете? – делал он большие глаза. – Зинаида Ивановна придет… у родни она сейчас… то же скажет.
Взрослые рассеянно кивали и медленно, с трудом, стягивали тяжелые, проволглые, холодные одежды, чтоб усесться, наконец, за стол, на котором уже стояли серый хлеб[47], горшки с вареной картошкой, яйцами, луком, соленьями и вареньями.
От тепла и запахов кружилась голова. Казалось, самое время утолить голод, наглядеться, наговориться, но то ли дорога так утомила, то ли волнения сказывались, – взрослые к еде прикасались неохотно, говорили вяло, словно через силу. Зато девочки набросились сразу, и все бы до последней крошки смели, если бы сон не сморил их тут же за столом.
Спали они чуть ни до полудня следующего дня, а проснувшись, долго не выходили из комнаты, чтобы не мешать взрослым размещаться и обживаться. Вышли, когда мама Вера к столу позвала, но сама она в комнате с Ванечкой осталась. А на кухне уже собрались все обитатели флигелька: Трофимыч с Кузьминишной, Фая с Розочкой, Данилыч и такая родная, такая любимая бабушка Зинаида Ивановна, и даже гость из Камышина – Петька Можаев. Только Николая Сергеевича не было, – он в Царицын по делам уехал да камышинских Можаевых на обратном пути навестить думал.
Трофимыча и Данилыча, управляющего хозяйством Широких, Поля и сама пару раз в Белой видела. Про Данилыча так и целую историю знала.
Однажды совсем дитем он почему-то один на вокзале остался. Ни отца, ни матери, никогошеньки рядом не было. Заплакал она. Пожалели его люди добрые, кто хлебца дал, кто картошки печеной, кто яблок с леденцами, семок насыпали, – пожалели да разошлись. Покушал малец, еще подождал: авось, кто искать его станет, – да так никого не дождался. Вот и стал сам себе кусок добывать: где похристорадничает, где заработать дадут, а где и сворует. Как-то раз портмоне у господина одного увел. А господином тем Николай Сергеевич и был. Они с Зинаидой Ивановной тогда только-только свадьбу сыграли, и на вокзале то ли встречали кого, то ли так гуляли, да вот, в буфет заглянуть решили. Хватился молодой господин Широких кошелька, – а нет его! Бросились служители воришку искать. Нашли, в комнату особую отвели, стали бумаги на него заполнять, чтобы в сиротский дом проводить. А он ни имени своего, ни фамилии не знает, помнит только, что по отцу – Данилыч. Для бумаг Иваном Ивановым назвали. Тогда же Зинаида Ивановна с Николаем Сергеевичем в ту самую комнату подошли, с людьми в мундирах о чем-то долго говорили, мальчишку с собой забрали, домой привели, накормили, напоили, работу какую-то дали, потом и образование. Данилыч, как грамотным стал, – воровать зарекся, притом и другим себя дурить не давал. Посторонним Иваном Даниловичем представлялся и только для Широких предпочитал Данилычем оставаться, «потому как так роднее». А позже управляющий из него такой вышел, что в другие дома переманивали. Сам не шел. Другой судьбы не искал.
И ни войны, ни революции этого не переменили. В стране – бесчинства да нестроения, в Саратове неразбериха, а Данилыч о себе и не думает, все мысли – как бы Зинаиде Ивановне с Николаем Сергеевичем помочь. Правда и то, что в семье тогда большая беда случилась, – Широких-старший, который личный дворянин был, упокоился. За нею и поменьше неприятности посыпались: Николай Сергеевич, как поехал в Царицын отца хоронить да с наследством разбираться, так и пропал, – ни слуху ни духу. Потом Зинаида Ивановна в саратовскую деревню по делам отправилась. Данилыч один на хозяйстве остался. А тут «эти» нагрянули, – «этими» в людской большевиков называли, – именем революции всю лавку обнесли, разгромили; мануфактуру «до дальнейших указаний» закрыли, даже двери досками заколотили. И ускакали.
Данилыч тогда же, как знал, – поспешил вместе с Трофимычем самое ценное из дома Широких забрать да в людской до хозяев припрятать. Потом уж защиты искать пошел.
К одним властям кинулся: что за беззаконие такое, где управу на разбойников найти? Те его вместо ответа «в партию» зазывать стали, – ни помощи, ни совета толкового, слова только…
К «этим» сунулся, – а ему: «Какого класса будете? Перед хозяевами выслуживаетесь? А Баржи[48] не боитесь?» А пока он терялся от такой наглости, заявили, что мануфактура отныне – достояние революции, а революция сама о себе позаботится, без буржуйских прихвостней обойдется. Через несколько дней Горского с людьми прислали. Те из машин забирать ничего не стали, – все в угол сгребли, рогожей прикрыли, к ней бумагу с круглой печатью приспособили, с разъяснением, что имущество сие в пользу народа изъято. Работников выгнали: идите куда хотите, отныне вы люди вольные. Потом владельцев мануфактуры, самих Широких, к себе потребовали, а узнав, что те в отсутствии, самолично в их дом вселились. Данилыч как мог с управляющим мануфактуры дела порешал и с оставшимися домочадцами хозяев ждать остался. Да сник Иван Иванов, о том думал, что дела не уберег, что в доме чужие теперь живут, и всё вокруг мануфактуры, вокруг опустевшей лавки кружил, кружил… И хоть человеком был крепким, а совсем расстроился, распечалился… Пока Горский новую каверзу не устроил – нехорошее насчет Фаи с Розой не замыслил…
Их, маму с дочкой, Зинаида Ивановна с Николаем Сергеевичем в 1905 году приютили, когда в городе еврейский погром случился. Кузьминишна тогда ох как переполошилась: чего только про жидов ни говорят! и чем жальче они выглядят, тем больших бед от них жди.
Кто знает, какими словами Зинаида Ивановна страхи эти усмиряла, – а так усмирила, что Кузьминишна поначалу просто притихла, потом столоваться вместе обеих пригласила, а скоро дочками называть стала. Те же, как погром прошел, так при доме жить и остались: стирали, шили, гладили. Фая для Кузьминишны в домашних хлопотах первой помощницей стала, да Розочку поднимала, а уж Розочка росла… и добрая, и послушная, и старательная. А на скрипочке как играла! Иногда в дуэте с Зинаидой Ивановной.
А тут опять революция, – снова в людях животное проснулось: и своих, и чужих боятся, а уж про евреев вспомни только! Вот и во флигелек люди Горского однажды пришли: глазами хмельно сверкали, угрожающе за ружья хватались, не по-русски, колюче ругались, на Розу гадко посматривали, и грозились обеих, и мать, и дочь, в ЧК как чуждый элемент сдать. Что этим воякам Данилыч с Трофимычем ответили – тайной осталось, но сумели депутацию выпроводить. Потом с самим Горским договаривались, – не побоялись ведь! – и даже бумажку от него получили, чтоб обид Фае с Розой не чинилось: должен же кто-то солдатиков обстирывать, шинели им чистить, одежды латать. Но уж лошадок хозяйских отдать пришлось, а «эти» их и вовсе со двора свели, кому, куда – Бог весть. Тут уж Трофимыч пригорюнился, приуныл, ванёк[49] безлошадный. Целыми часами в конюшенке просиживал.
Зато Данилыч будто духом окреп, дело свое понял, – обитателей флигелька до возвращения хозяев беречь. А это непростая задачка была: и с продуктами выкрутиться надо, и керосина, и топлива хотя бы для одной печи добыть, – хоть дров купить, хоть кизяка насобирать. «Эти»-то, как власть взяли, всякий товар из продажи исчез. А откуда ему взяться, – дороги всюду перебиты, паровозы ржавеют, зерно да мука под открытым небом гниют, вся жизнь на мешочниках да лоскутниках[50] держится. А у тех цены! И растут, и скачут, и у каждого на свои деньги мерятся. Словом, разладилось все, одичали люди, живут – друг друга боятся.
Хорошо, руки у Данилыча золотые были, всякое дело спорилось. Вот и крутился: там заработает, здесь устроит, что-то поправит, переделает, наладит, да на вокзале люди всегда нужны. Тем и зарабатывал.
Иногда Петьку Можаева с собой прихватывал, внука того Степана Ивановича Можаева, что с семейством в Камышине обосновался, к которому Николай Сергеевич заглянуть намеревался. Строго говоря, Петька то же в Камышине с дедом и родней проживал, но в последнее время в Саратов зачастил. Бывало, по несколько суток во флигелек пробирался, – в дом зайдет, со всеми поздоровается и тут же с Данилычем куда-то уходит, где копеечкой, где съестным-несъестным разживется, потом в людской сидит да Кузьминишны стряпню нахваливает, но уж не ради ее щей были эти подвиги. А ради чего?
Видели бы вы ресницы Розы, нежный румянец на ее щечках! Видели бы, как ласково брала она скрипочку, как слегка наклоняла головку, как нежно обнимала пальцами смычок, как свободно и крепко удерживала гриф, с легкостью подчиняя свободное течение музыки. Правда, случалось это все реже. Все чаще скрипка оставалась в футляре, а Роза стыдливо прятала красные, распухшие, потрескавшиеся руки. Однако жаловаться не жаловалась, наравне с матерью лоханничала[51]. Но уж до исподнего Фая ее не допускала. А Кузьминишны бы воля, так и до прачечной не допустила бы: «Да что ж, разе Горский спрашивать станет? – вздыхала та. – Вон и люди его волками смотрят… Того и гляди набросятся. А и бежать-то некуда. Везде беда, везде ужас творится».
К счастью, тогда-то Зинаида Ивановна с саратовщины вернулась, а чуть позже – Василий Николаевич с семейством из Белой прибыл. И вот сидят они вместе, темновато на кухне, сыростью пахнет, зато от печки тепло, в печке огонь сопит да похрапывает, – и сердцу отраднее, спокойнее становится. Даже Трофимыч поохает-поахает да улыбнется. Вместе – оно всегда легче, ежели единой семьей. А родство не все кровью вяжется. На Троицу подружки кумятся, у новобрачных семейства роднятся, и во Христе свои узы имеются. А уж как голод да горе роднят! – когда люди друг друга беречь стараются.
Первым на долю жителей флигелька горе выпало. Неожиданное, непредвиденное, еще неведомое для девочек и безутешное для взрослых.
Едва от дороги оправились, – у Ванечки жар начался. Отселили его в дальнюю комнатку, где Фая с Розочкой жили (те к девочкам пока переехали), – там, в дальней комнатке, тише, бесхлопотней было. Даже вторую, дальнюю от входа печь растопили, чтобы хворь поскорее выгнать, порошки какие-то болезному давали, Кузьминишна заговоры бормотала. Но коли Бог приглядел, – ни врачи, ни заклинанья не помогут. Два дня Ванечка хуже и хуже был. Поленька места себе не находила, так хотелось братика поласкать, с ладошками его, нежными да мягкими, поиграться, а ее даже пускать к нему перестали. Уж она просила-просила, – все равно не пускали, только молиться и оставалось. Поплачет-помолится-заснет, поплачет-помолится-заснет, – вот и не услышала, как однажды ночью шумиха поднялась, а к утру все кончено было, – не стало у нее братца. Потом батюшка с дьячком приходили, потом к похоронам готовились, младенчика умывали, гробик маленький посреди комнаты ставили, чтобы попрощаться.
Поля боялась и не хотела видеть Ванечку неживым: непонятно, зачем прощаться с тем, кого уже нет, и как это его нет, если он все еще тут. Но он лежал, словно маленький ангел в белоснежном простеньком платьице, с бледным личиком в обрамлении светлых кудряшек, и казалось, просто заснул, вымотавшись в жару и бреду, заснул для этой жизни, чтобы пробудиться в другой, которую не видит глаз человеческий, зато достигает молитва сердечная. И покой заполонил душу Поли, и постыдная неловкость от того, что не чувствовала она той боли, того отчаяния, которые замечала у взрослых.
Почему-то стесняясь мамы с папой и бабушки, Поля открылась одной лишь Кузьминише, готовая встретить упреки, но та только голубила да по головке гладила:
– А ты не спеши, не спеши понимать. Успеешь. И намучиться, и наболеться успеешь. А пока матушку с батюшкой поутешь. И самой полегчает.
И Поле действительно легчало. Видно, так уготавливали ее силы небесные к новым бедам-несчастьям.
Сорока дней с Ванечкиной смерти не прошло, – новая беда стряслась. Погибло камышинское семейство, вместе с дедушкой Николаем Сергеевичем погибло. Он как раз у шурина, у Степана Ивановича, тогда гостил.
Внук Степанов, Петька, в отлучке был. А как к дому подходить стал, так от соседей узнал, что беда у Можаевых приключилась, – злые люди в дом ворвались. Крик поднялся, стрельба, шум. Потом поутихло все, потом видели, как налетчики эти мешки с хозяйским добром из дома вытаскивали, в хозяйские же подводы кидали, да на хозяйских же лошадках к себе увозили. В Комбед[52] вроде. Тех, кто дома был (а дома все и были, обедали), никого в живых не оставили, ребятишек малых и тех не пощадили. Все вверх дном перевернули. Уходя дверь настежь оставили, – и не стыдно им мерзость свою напоказ выставлять. Звери, не люди!
«Петька-то, как на крыльцо взошел, так у порога и застыл, – рассказывал один мужичок камышинский. – Глазами перед собой водил, пока совсем плох не сделался. Взгляд больным, нехорошим стал, лицо побелело, обузилось, а он стоит да стоит. Потом уж попятился, попятился, да чуть с крыльца не слетел, встряхнулся будто, да пошел, пошел куда-то, быстро пошел, побежал почти. А куда – молчит, да и вовсе как будто не слышит». Побоялся мужичок этот парня без призора оставлять: а ну как малой умом повредился? куда ему одному шляться? Так и шел за ним всю дорогу.
Только в Саратове и остановились, когда до людской добрались. Можаевы провожатого выслушали, стопочкой с закуской угостили, сахара со спичками да сушек в дорогу дали и даже сапоги для него нашли. А Петьку во флигельке жить оставили. Позже в управе за особую благодарность с собой прописать уговорили. (В новых книгах людская уже отдельным строением значилась).
Долго Петьку выхаживали, долго скорбь ему душу грызла. А как поутихла, так он на себя прежнего только чертами похож был, а поведения уже серьезного, строгого. Да и взрослые это подметили и даже на свои разговоры как равного пускать стали.
И только изредка, при виде Розочки, мелькнет в его взгляде, бывало, что-то мальчишеское, детское, – и пуще прежнего насупится Петька: не время, не время теперь ребячиться.
А вот Машенька с Полей никак не хотели с новой жизнью свыкаться: ни с ее теснотой (гулять разрешалось только у крыльца и то под присмотром взрослых), ни с постоянной полутьмой из-за прикрытых ставнями окон, ни с домашними занятиями, на которых Зинаида Ивановна настаивала. Нет, чтобы вместе куда-нибудь сходить, по двору побегать, пошалить, поиграть, – того нельзя, сего нельзя и только беда за бедой, печаль за печалью. Стоило ради этого Белую покидать!
Арише как будто проще было. Но у нее причина имелась. Она хоть и немного сестер годами опередила, и в учебе недалеко ушла, а уже на медицину нацелилась. Вот и сидела, и выполняла уроки, придуманные Зинаидой Ивановной. Чем, кстати, несколько сердила младших сестричек, не имевших в душе определенных устремлений.
Но однажды и Машенька с Полей отказались от детских капризов.
В Саратове «эти» на веру православную ополчились. Важный товарищ из Петрограда приезжал, влияние церкви подорвать требовал. Тогда же пропадать многие священники стали, иногда с семействами. Вот Зинаида Ивановна и волновалась за саратовскую родню, чуть ни через день их навещала. А тут ушла к ним, – уж и вечер, и ночь прошли, а ее все нет.
И день ее ждали, и два, и скоро Данилыч с Петькой сговаривались, кому за копеечкой идти, а кому на поиски Зинаиды Ивановны отправляться. А флигельком тревога овладела, – даже воздух таким тяжелым стал, что ни вздохнуть ни выдохнуть. Но каждый сам со своими волнениями справляться старался, чтобы друг друга еще больше не растравлять.
Фая с Розой работали как умоисступленные, стирали все подряд – от кукольных платьиц до старых тулупов и латаных-перелатаных одеял.
Девочки, перепуганные и растерянные, без всяких уговоров садились за уроки, доставали карандаши прописи, листы бумаги, – но скоро, увы! всё разлаживалось: Маша плакала, Арина раздражалась, Поленька, не зная как их примирить, присоединялась к Кузьминишне.
Та чистила, драила, мыла, как одержимая. Еле на ногах стояла, а все скребла, терла, будто с грязью все волнения выплеснуть думала.
Мама Вера уходила с головой в старые газеты, а то и засыпала, устав переживать.
И только Василий Николаевич всеобщему унынию не поддавался, хотя молился денно и нощно, и кажется, не воздухом – молитвой дышал, но в благополучном возвращении Зинаиды Ивановны не сомневался. Тут уж не все с напряжением справлялись, – то дурачком сгоряча назовут, то блаженным, а он ничего, улыбается только.
А через несколько дней Зинаида Ивановна и вправду вернулась. Одежды грязные, волосы растрепанные, платком кое-как увязаны. Кузьминишна, как на стук высунулась, решила, что перед ней одна из тех старух, какие нередко по улицам без дела слонялись, заглядывая в чужие дома, выкликая им одним знакомые имена, словно в поисках смерти, видом своим похуже смерти. Только по голосу и признала. И уже собралась по обыкновению запричитать, но, поймав строгий взгляд хозяйки, сдержанно поприветствовала:
– Обыскались уж.
– Там… хворост принесла, – ответила Зинаида Ивановна, тяжело опускаясь на лавку в сенях, и стаскивая головной платок.
Кузьминишна, быстро прихватив из-за двери охапку сушняка, старательно заперла входную дверь, и не желая торопить хозяйку, вынесла ей кружку зеленоватого жидкого бульона:
– Вот, наварчика хлебните, с утра остался.
Девочки едва голос родной услышали, – в сени выскочили, хотели к бабушке броситься, наобниматься, наласкаться, но увидев ее, остолбенели: совсем Зинаида Ивановна седой стала. Серебряных прядок у нее и прежде хватало, но то прядки. А тут вся-вся седая, как лунь белая… Девочки замерли в изумлении.
Молчала и Зинаида Ивановна, – в глазах слезы, губы сжаты, будто крик сдерживает, потом не своим голосом в детскую их отослала: «умоюсь, отдохну и приду». Девочки тихонько удалились, и в ожидании бабушки начали прислушиваться к доносившимся из кухни словам, гадая, когда уж кончатся эти разговоры, а потом уж из чистого любопытства: что ж там такое случилось, что бабушка вот так, за несколько дней поседела. Но случайно долетевшего «расстрельный овраг» оказалось достаточно, чтоб интерес их угас.
Без того все в этом городе звучало угрюмо и мрачно, – хоть «Стенькина тюрьма», хоть «Висельный овраг». Казалось, сам воздух пропитан здесь ненавистью и враждой. Поэтому, наверно, и закрывали повсюду ставни, затем и вешали на проемах одеяла с покрывалами, – не ради тепла, а чтоб от отравы уберечься, – так частенько казалось девочкам.
Но теперь знали они и другое, – знали, что взрослым нисколько не легче. Что и они видят и знают такое, от чего седеют, пропадают, погибают, и все-таки не уходят, все-таки собираются и дальше здесь жить, и уверены, что иначе нельзя. Все эти соображения, и особенно сам вид Зинаиды Ивановны, заставил их смириться со строгостями новой жизни, и даже с домашними занятиями. В конце концов, когда трудно всем, – куда уж ссориться?
И скоро в можаевском флигельке своего рода порядок наметился. Взрослые с утра уходили на работу (кроме Трофимыча с Кузьминишной, они по дому хлопотали), девочки прилежно садились за уроки, потом по дому помогали и взрослых ждали: рисовали, книжки читали, фигурки из бумаги складывали да Кузьминишны сказки слушали про Стеньку Разина, про водяных и леших, стрешных да поперешных, про юродивого Антошу и блаженную Екатерину. А вечером, когда все возвращались, девочки рассказывали о своих занятиях, а потом слушали – если было позволено – разговоры взрослых.
Петька на железную дорогу устроился и любил про электричество, поезда, пароходы и даже аэропланы поговорить. Не всё девочки понимали, не всему верили, тем не менее, памятуя о его беде, прерывать не торопились: пусть помечтает человек, авось, и боль утишится.
Данилыч, хоть и не словохотлив, молчалив был, зато иногда задержится почему-то на кухне, да вдруг скажет громко, как зазывала: «А что сегодня на базаре приключилось! – девочки тут как тут! усядутся и ждут в радостном предвкушении. А Данилыч продолжает, – Объявился на рынке гражданин один. В черном плаще, в белом кашне, в калошах на босу ногу, идет вдоль рядов, на товар поглядывает»… – А дальше изображал прохвоста базарного, как тот эдаким барином вышагивает, с кем-то поругается, кого-то похвалит, а сам нет-нет да прихватит что и сунет тайком в карман; уходит, вроде ничего не купил, а за углом… И Данилыч, лукаво поглядывая на сестричек, выкладывал перед ними леденцы, орехи, кульки с семечками или ломтики сушеной дыни. То-то счастья было!
Папа Васенька, когда лекции читал (работа у него такая была), все больше о природе рассказывал, о Волжской биостанции, об одном из ее создателей – докторе Яблонском, в лечении своем использовавшем гипноз. И сколь ни спорной была эта практика, однако ж благодаря ей некий известный бас-баритон преодолел страх сцены и даже приобрел всемирную славу. Говорят, этот доктор одним словом и приступы останавливать мог, но Василий Николаевич такую помощь принимать отказывался, говорил: что дано, то пусть и будет. Поленьке их приятельство казалось странным, такими они были разными. Но когда у папы Васеньки случились неприятности с работой (от него потребовали лекций о том, что Бога нет, а он их писать отказался, за что и был отстранен), – именно доктор Яблонский устроил его дворником в ту же больницу, где работал сам. А это непросто было, учитывая нездоровье и происхождение Василия Николаевича. Так папенька всю свою любовь к природе на больничный сад перенес. Описывал, как цветники устраивал, кусты сажал, тропинки прокладывал. Да молиться больше прежнего стал.
Вслед за папой Васенькой Зинаида Ивановна в ту же больницу сиделкой (или, как говорили во времена Герасима Можаева, хожатой) устроилась. Впрочем, ее внимание к занятиям девочек нисколько не ослабло. Какой бы усталой она ни приходила, – обязательно интересовалась, как позанимались, что изучали, и на завтра домашние задания задавала.
Фая с Розой по-прежнему стирали и гладили, а еще шитьем на дому зарабатывали.
И даже мама Вера устроилась, вернее, работа сама к ней пришла. Однажды во флигелек человек в кожаной куртке постучал, а дома только и были Кузьминишна с мамой Верой и девочками, потому и открывать не хотели, – боялись. Но человек не уходил, громко в дверь колотил, ждал, прислушивался, опять колошматил. Пришлось отпирать. Он сердито приказал всем из комнат выйти, и, оглядев всех пятерых, скомандовал маме Вере следовать за ним к товарищу Горскому. Мама Вера обмерла, задрожала, но пошла.
Девочки с Кузьминишной ни живы ни мертвы на кухне засели, даже Машенька не плакала. И только тогда разревелась, когда мама цела-невредима вернулась и рассказала, что Горскому человек понадобился, чтобы с документами разбираться. Он далеко ходить не стал, решил во флигельке грамотных поискать. Вот, узнавал, умеет ли мама Вера читать-писать, а узнав, что она грамотная, предложил ей со следующего дня на работу выходить. Она, хоть и с ужасом в душе, – но согласилась: отказаться было страшнее.
Первые рабочие дни давались ей тяжело. Мама Вера много плакала, сердилась и выговаривала на кухне папе Васеньке и Зинаиде Ивановне. Но никто ее не винил, – ждали, когда пообвыкнется (она же ни дня прежде не проработала). Со временем ее поведение выровнялось, так что она не только работы, – жизни меньше бояться стала, к прежнему благодушию вернулась. А скоро и про Советскую власть со значением рассуждала, и о товарище Горском с уважением отзывалась: везде неразбериха, голод, хаос, а он все понимает, ничего не боится, уверен, сдержан, спокоен. И видно, Горский ее как делопроизводителя тоже ценил, раз через месяц-другой приемщицей в промпункт (в бывшей лавке Широких) посадил, печати со штампами выдал и в анкете совслужащей записал. Тут уж мама Вера и вовсе приободрилась, расцвела: то сережки новые, то стрижка модная, то блузка шелковая. Хлеб вон только дорожает, цены растут, завтрашнего дня не угадаешь, а мама Вера скользит как рыбка в речке, – мудрая рыбка: и отлива не боится, и на удочку нейдет, и в сети не попадется. И Можаевым хорошо. Под боком у Горского, конечно, не забалуешь, а вроде и под его защитой, – у арки въезда всегда часовые, во дворе тихо. И у девочек книги для домашних занятий появились. Из библиотеки Широких. И каждый своим делом занят, и дома мир и спокойствие.