Текст книги "Град Петра (СИ)"
Автор книги: Илья Городчиков
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Глава 12
Широкоплечий человек задержался у двери только на миг. Кто-то из профессоров произнёс: «Михаил Васильевич», и имя стегануло по сознанию плетью.
Я присмотрелся повнимательнее. Разум сразу сделал десяток предположений, и ни одно не казалось мне хоть сколько-то выдерживающим критику. Уже сейчас Ломоносов был тем человеком, который многие сотни лет будет предметом восхищения целых поколений учёных. Химик, физик, астроном, географ, историк, поэт, художник, стеклодел и человек, способный среди всего этого ещё ругаться с академической канцелярией. Наверное, именно он был первым, о ком стоило сказать: талантливый человек талантлив во всём.
С портретным Ломоносовым сходства оказалось меньше, чем обещала память. Лицо было шире, нос тяжелее, щёки краснее от мороза. Парик сидел набок, край манжеты был испачкан чем-то тёмным. Впрочем, все такие портреты были выполнены в стиле идеализма, где многие проблемы внешности искусно скрывались, но даже так художники явно проявили к оригиналу немного милосердия. Впрочем, никто не идеален.
Сам Ломоносов моего потрясения не заметил. Он прошёл к столу, снял перчатки и склонился над колбой. Люди вокруг ещё стояли. Михаил Васильевич махнул рукой, разрешая им сесть, и тут же забыл об аудитории.
Он проверил соединение колбы с трубкой, провёл ногтем по замазке, поднял приёмный сосуд к окну. На маску взглянул дольше: сжал каркас, отогнул ткань и нашёл внутренний слой для эфира. Затем спросил у Ивана Сергеевича, кто выдувал стекло, и постучал по стенке колбы.
– Верх толст, дно тонко. При сильном жаре треснет. Трубка узка, пары станут задерживаться, а если здесь закупорить, всё содержимое окажется на потолке. Мастеру скажите, чтобы второй делал по чертежу и не фантазировал.
Михаил Васильевич откупорил склянку, едва заметно втянул воздух и сразу закрыл её ладонью. Узнал сладкое купоросное масло, определил двойную очистку и заметил оставшуюся воду. Потом спросил, кто его гнал. Я поднял руку.
Впервые с момента появления он посмотрел прямо на меня. Взгляд оказался быстрым и неприятно цепким. Так хороший врач осматривал больного, который уже соврал о выпитом вине и только выбирал следующую ложь.
– Вы и есть пражский лекарь?
– С утра был им.
Уголок его рта поднялся, но учёный ничего не сказал. Иван Сергеевич передал ему папку, и Ломоносов углубился в чтение. Длинные места пропускал, возле цифр задерживался, дважды возвращался к описанию дыхания Берестова.
Аудитория терпеливо ждала. Один из врачей попытался объяснить назначение маски, однако Ломоносов остановил его поднятым пальцем и продолжил читать. Моё восхищение уступило место тревоге. Предо мной стоял великий человек, одно решение которого могло сильно поменять мою жизнь.
Ломоносов добрался до последнего листа, положил бумаги рядом с маской и несколько мгновений смотрел на весь набор. Потом придвинул склянку к колбе и указал на неё.
– Из винного спирта и купоросного масла получаете летучую жидкость. Ею пропитываете ткань. Больной вдыхает пары, после чего лишается чувствительности и памяти. Так?
– В целом так, – подтвердил я.
– Летучие частицы входят через лёгкие и действуют на нервы. Сила зависит от чистоты, количества паров, времени вдыхания и самого человека. При избытке может остановиться сердце.
Я уставился на него уже без всякой осторожности. Термины отличались от моих, однако цепь он восстановил почти полностью. Затем последовал целый ворох вопросов об испытании, процессе проведённой операции и пробе на себе, что наиболее заинтересовало учёного. Ломоносов заключил, что границу безопасного действия мы ещё не нашли. Я уточнил: выразить её одной цифрой не получится.
Он снова посмотрел на записи Фишера. Там были минуты, число вдохов и количество капель. Мне самому таблица казалась началом работы. В его руках она выглядела признанием в недостатке знаний.
– Это крайне рискованно, Борис Петрович, – произнёс Ломоносов. – Один человек проснулся без боли, и вы уже готовите средство для следующих. Между сном и смертью здесь может лежать несколько лишних вдохов.
Я указал на записи. Ломоносов возразил, что опыт должен повторяться: спирт и очистка различаются, маска нагревается от лица, больной дышит то глубже, то слабее. Четыре неизвестные величины измерялись одной склянкой и часами. Возразить было трудно. Последние дни я говорил Лебедеву почти то же самое, только менее изящно.
Ломоносов провёл пальцем по рисунку аппарата и пожал плечами, а в голосе проступило лёгкое разочарование.
– Слухи обещали больше. Редкий случай, когда слухи интереснее химии.
По аудитории прошёл сдержанный смех. Иван Сергеевич не улыбнулся. Он следил, куда повернёт разговор после научной части.
Пожилой врач с латинской книгой поднялся со своего места. Его беспокоил вопрос, который Ломоносов будто намеренно обходил: кто дал мне право испытывать неизвестное вещество на подданном императрицы. Опыт без дозволения он назвал незаконным. Заявления больного, Лебедева и аптекаря не заменяли решения Медицинской канцелярии. О новом способе следовало сообщить, состав представить и только после опытов под надзором просить о допуске.
Другой профессор поддержал его. В несколько более длинных выражениях он объяснил, что лишать человека чувств при помощи ядовитых паров противно человеческой природе. Боль дана телу как предупреждение, а сознание позволяет больному молиться и готовиться к исходу. Вмешательство в оба порядка могло иметь последствия, которые невозможно измерить часами.
Военные слушали внимательнее учёных. Офицеру, который видел поле после сражения, рассуждение о полезности боли редко казалось убедительным. Молодой человек у первого ряда поморщился, когда профессор дошёл до молитвы во время камнесечения.
Третий голос потребовал выяснить происхождение аппарата и бумаг. Четвёртый напомнил о смерти человека на Дону. Вопросы начали наслаиваться. Через минуту обсуждали уже моё право называться лекарем, подлинность пражских свидетельств, полномочия Лебедева и нравы иностранцев.
Я сидел перед ними и понимал, как выглядит настоящая коллективная осторожность. Каждый говорил о безопасности, законе и благе больного, но это было не больше чем обычное прикрытие.
Ломоносов позволил шуму подняться ещё немного. Затем взял со стола стеклянную пробку и ударил ею о край пустого стакана. Звон получился тонким и резким.
– Господа, – сказал он. – Ваши мнения я уже слышал. Некоторые даже прежде, чем сей лекарь приехал в Петербург. Теперь послушаем его.
Профессор с книгой попытался напомнить о порядке заседания. Михаил Васильевич повернулся к нему и поинтересовался, входит ли в этот порядок ответ человека, которого собрались осудить. Профессор сел, сохранив достоинство в той мере, в какой позволил скрипнувший стул.
Ломоносов указал мне на аппарат.
– Объясните сами. Кратко, словно перед вами люди, способные понимать. Что происходит с больным и почему он возвращается?
Я поднялся и подошёл к столу. Руки оставались свободными, хотя солдаты у двери внимательно следили за каждым движением.
– Боль человек ощущает, пока повреждённое место, нервы и мозг способны действовать вместе, – начал я. – Пары этого вещества на короткое время нарушают такую связь. Больной теряет сознание, перестаёт отвечать и позже не помнит происходившего. Тело при этом сохраняет дыхание и движение крови, если количество паров оказалось достаточным для сна и недостаточным для смерти.
Я показал внутренний слой маски и щель возле её края. Свежий воздух должен был поступать постоянно. Эфир добавляли малыми порциями, наблюдая за дыханием, пульсом, движением глаз и цветом кожи. При опасных признаках подачу прекращали. Возвращение сознания зависело от выведения летучего вещества через лёгкие.
– Почему больной перестал дышать? – спросил Ломоносов.
Я рассказал о расслаблении мышц и запавшем языке. Один из врачей возразил, что язык не способен задушить человека, поскольку прикреплён к нижней челюсти. Пришлось предложить ему лечь на спину, глубоко уснуть и позволить соседу проверить. Сосед отодвинулся. Проверка не состоялась.
Ломоносов уточнил, почему эфир не вводится через желудок. Через лёгкие действие начиналось быстрее и так же быстро ослабевало после снятия маски. Выпитую дозу уже не убрать; к тому же средство раздражало ткани и оставалось горючим.
Последнее слово заставило военных переглянуться. Михаил Васильевич спросил об освещении. Я описал единственную удалённую лампу и зеркало, которым мы направляли зимний свет на операционный стол. Он одобрил решение коротким кивком, затем потребовал рассказать о повторной перегонке и хранении.
Вопросы шли один за другим. Через четверть часа Ломоносов перечислил почти все слабые места: неизвестную чистоту, непостоянную дозу, разное впитывание ткани и зависимость испарения от температуры. Один удачный опыт на человеке ничего не доказывал. Каждое замечание било точно и одновременно приносило облегчение. Наконец рядом находился человек, которому не приходилось объяснять ценность измерений.
– Решение любопытное, – подвёл итог Ломоносов. – И полезное, если вы научитесь удерживать действие в требуемых пределах. Пока перед нами вещество, которое способно избавить от муки вместе с жизнью. Продолжать опыты можно лишь с большой осторожностью.
Профессор с книгой немедленно услышал в этом поддержку. Он снова заговорил о запрете, изъятии аппарата и передаче записей комиссии. Несколько человек на скамьях закивали.
Ломоносов нахмурился и заметил, что профессор услышал удобное слово и уже закрывает шкаф на ключ. Врач напомнил: правила существуют ради осторожности, а Сверидову следовало прежде обратиться в Медицинскую канцелярию и получить допуск.
Теперь Ломоносов посмотрел на меня. В его взгляде появилось ожидание, почти весёлое. Он словно заранее знал, что покорного согласия не дождётся.
– Здесь господин профессор прав, – сказал он. – До опыта над больным вам следовало посоветоваться с коллегами и добиться дозволения.
– Сколько времени заняло бы дозволение?
Профессор ответил, что должное исследование требует столько времени, сколько необходимо. Просто отличная система измерения, обычно означающая срок от нескольких месяцев до полной утраты интереса.
– Берестов ждал операцию семь лет, – сказал я. – Боль не позволяла ему работать и спать. Дальше он мог ждать решения коллегии, пока камень рос, воспаление поднималось к почкам, а кто-нибудь составлял заключение о необходимости нового заключения.
Врач возразил, что болезнь не давала мне права подвергать Берестова иной опасности.
– Он знал и согласился. Без эфира его привязали бы к столу, четверо помощников держали за руки и ноги, а хирург резал бы промежность под крик и дёрганья пациента. Такой порядок разрешён, поэтому считается человечным. Я провёл операцию совершенно безболезненно.
В аудитории стало тихо. Лебедева рядом не было, и от этого говорить оказалось проще. Мне не требовалось думать, какие последствия получит хозяин дома за каждую мою фразу.
Профессор предложил исправлять порядок установленным способом.
– Для начала понадобится прошение. Потом его перепишут из-за неправильной бумаги. Через полгода создадут комиссию, которая назначит заседание после праздников. Больному всё это время предложат потерпеть. Бюрократия, господа, бюрократия.
Иван Сергеевич прищурился. Писарь за его спиной перестал писать на долю секунды, затем быстро наверстал пропущенное. Последнюю фразу мне наверняка предстояло увидеть в отдельной бумаге.
Ломоносов глядел на меня долго. Веселье исчезло, оставив усталость человека, который слишком часто спорил с канцеляриями и хорошо знал цену каждому прошению.
– Доля правды в ваших словах есть, – произнёс он. – Иногда даже большая доля. Однако всякий глупец, отравивший больного, тоже объявит, что правила мешали ему двигать науку. Отличить полезную смелость от самонадеянности приходится до похорон.
– Тогда отличайте быстрее.
Кто-то шумно втянул воздух. Иван Сергеевич прикрыл глаза, будто заранее видел новую стопку бумаг. Ломоносов несколько мгновений смотрел на меня, потом рассмеялся. Смех у него оказался низким и коротким.
– Этого человека я желаю расспросить без хора, – сказал он чиновнику. – Освободите его и велите отдать одежду. Петербург нынче холоден.
Иван Сергеевич напомнил, что я доставлен по распоряжению и до завершения разбирательства нахожусь под охраной. Ломоносов спросил, кто именно должен завершить научную часть разбирательства. Ответить чиновник мог лишь одним способом.
Скамьи загудели. Один профессор заявил, что частная беседа исключит коллегию из решения, второй потребовал оставить аппарат под печатью, третий отказался давать опытам одобрение. Ломоносов слушал их с видом человека, который решает, кого поставить в угол первым.
– Аппарат оставьте, – распорядился он. – Склянку запечатайте. Записи тоже останутся здесь, копию выдайте господину Сверидову. От ваших решений я его не освобождаю. От солдат освобождаю до тех пор, пока мы не закончим разговор.
Старший конвоя вернул мне кафтан, ремень, кошелёк и нож. После нескольких часов под штыками даже собственный ремень казался доказательством свободы. Служитель накрыл аппарат полотном. Возвращаться за ним придётся – с разрешением либо с ломом и парой людей Железова.
Ломоносов надел перчатки, поправил парик и двинулся к выходу. Мне оставалось последовать за ним. Во дворе ветер сразу полез под полы кафтана. С Невы тянуло холодом, мелкий снег шёл почти горизонтально. Возле ворот ждала крытая карета Ломоносова, однако он прошёл мимо неё. Мы вышли на улицу, где колёса экипажей продавили в снегу глубокие серые колеи.
Михаил Васильевич шагал быстро. Плечи он держал чуть наклонёнными вперёд, словно привычно шёл против ветра. Двое прохожих узнали его и поклонились. Он ответил одному, второго даже не заметил.
Первые минуты Ломоносов говорил о погоде, позднем льде на Неве, широких полозьях для саней и плохо обожжённом кирпиче новых домов. Я отвечал осторожно, ожидая вопроса об эфире, Праге или Доне. Вопроса не появлялось.
Сначала я решил, что он проверяет мою осведомлённость. Потом заподозрил, что Ломоносов просто думает вслух и любой предмет вокруг превращается для него в задачу. Для универсального человека город был огромной плохо устроенной лабораторией.
Возле набережной ветер усилился. Я придержал шляпу и прервал объяснение о трещинах в граните.
– Михаил Васильевич, вы вытащили меня оттуда ради разговора. Давайте перейдём к сути, пока я ещё чувствую лицо.
Он остановился и посмотрел на меня с тем же быстрым вниманием, с каким изучал замазку на колбе.
– К сути вы всегда торопитесь. Оттого и попали под караул.
Ломоносов свернул к стене дома, где ветер бил слабее. Под карнизом лежала узкая полоса чистого снега. Мы пошли по ней, мешая друг другу плечами.
– Кто вы такой, мне почти безразлично, – сказал он. – Пражская история дурно сочинена.
Я спросил, чем ему не понравилась Прага. Оказалось, всем. Я говорил по-русски лучше многих писарей, ругал канцелярии с опытом зависевшего от них человека, знал военные нужды и не знал, кому принято кланяться. В руках была работа хирурга, в голове сведения химика, в манерах временами появлялся лекарский ученик. Вдобавок я называл людей титулами, которых у них ещё нет. Прага эти проблемы только усугубляла.
Холод вдруг перестал занимать внимание. Об оговорке с Орловым знал чиновник. Теперь знал Ломоносов. Сколько ещё людей прочитали ту же строку, оставалось гадать.
Объяснений у него было несколько, каждое хуже предыдущего, и ни одно нельзя доказать. Потому тратить время на выбор Ломоносов не собирался. Человек, который рассуждал о пути северными морями в Индию, умел откладывать невозможную задачу до появления новых сведений.
– Тогда зачем помогли?
– Вы интересны. Академия полна людей с правильными бумагами, способных годами объяснять, почему опыт нельзя начинать. Вам же в резвости поступков не занимать.
Ломоносов остановился возле ворот, пропустил сани и продолжил тише:
– Профессура сердита из-за опасности и обиды. Вы сыграли без неё и получили результат. Теперь придётся признать важное дело пражского лекаря либо доказать, что дела не было. Склоняюсь, что многие захотят примкнуть ко второму решению.
Его самого больше занимало, что ещё я прячу. Прямота прозвучала почти дружелюбно. Я вспомнил три блюдца с кристаллами, оставленные на столе. Ломоносов не спросил о них в аудитории ни разу. Значит, заметил и отложил до подходящего момента.
Аппарат он считал грубым и понятным, способ применения – гораздо более ценным. Сонное вещество из опия тоже не укрылось от его глаз. В бумагах оставались турникет, трубка для дыхания, очищение ран и ещё десяток вещей. Каждый раз я знал направление, хотя дорогу вспоминал по частям. По словам Ломоносова, так бывает с человеком, который учился плохо или слишком давно.
Я промолчал. Снег оседал на его плечах и красном камзоле, таял возле воротника. Михаил Васильевич не стряхивал его.
– Я могу помочь вам, Борис Петрович, – продолжил он. – С профессорами, канцелярией, хорошим стеклом, весами и химической лабораторией. Могу добиться, чтобы ваши опыты рассматривали по результату, а не по происхождению лекаря. Взамен вы станете делиться тем, что знаете.
– Делиться всеми знаниями?
– Начните с того, что готовы показать. Потом посмотрим, насколько вы разумны, а я полезен.
Предложение не содержало обещаний дружбы и потому выглядело честно. Ломоносов хотел знания. Я хотел защиты, лабораторию и доступ к людям, возле которых решалось будущее страны. Обмен мог устроить обоих, пока один из нас не решил, что отдал больше.
– Вы просите без цены за помощь.
– Сегодня цена равна вашему свободному пути по улице. Я могу постараться уменьшить число ваших возможных врагов.
Я ничего не обещал. Ломоносов назвал адрес дома, дни работы в академической лаборатории и имя служителя, которому следовало передать записку. Контакты были даны буднично, словно речь шла о покупке угля.
Перед нами открывалась набережная. За белой полосой льда темнели проруби, над ними поднимался пар. На другом берегу город растворялся в снежной мгле.
У меня оставался вопрос, ради которого стоило рискнуть возникшим расположением.
– Мне нужна встреча с Екатериной Алексеевной.
Ломоносов замедлил шаг. Он не переспросил, какую Екатерину я имею в виду.
– Вы говорите о великой княгине?
Я подтвердил. Ломоносов спросил о цели встречи.
– Этот ответ я предпочту отдать ей самой.
Михаил Васильевич остановился. Ветер трепал полы его камзола, позади звенели колокольчики саней. Он рассматривал меня долго и на этот раз без веселья.
– Слишком большие амбиции для лекаря, которого утром забрали из чужого дома, – сказал он. – И слишком ранние.
– Значит, позже вы сможете устроить разговор?
– Я сказал лишь, что нынче рано. Великая княгиня любит людей занятных и умеет узнавать о них без приглашения. Если продолжите удивлять Петербург с прежним усердием, она сама вас найдёт. Девушка она неглупая.
Раз уж Ломоносов не боялся назвать будущую императрицу княгиней, то его явно не так сильно страшили титулы.
– Вы с ней знакомы?
– В столице все с кем-нибудь знакомы. Полезнее знать, кто кого слушает.
Он протянул руку. Перчатка была в мелких ожогах, на большом пальце темнело старое чернильное пятно.
– Подумайте о моём предложении, Борис Петрович. И сочините новую легенду. Эту даже опровергать скучно.
Я пожал его руку. Ладонь оказалась широкой, хватка тяжёлой.
Ломоносов развернулся и пошёл обратно к ожидавшей карете. Через несколько шагов его окликнул служитель, выбежавший из ворот с папкой. Михаил Васильевич забрал бумаги, продолжая движение, и уже на ходу раскрыл верхний лист.
Я остался посреди улицы. Снег ложился на плечи, извозчики ругались у перекрёстка, ветер гнал по мостовой серую позёмку. Где-то за стенами коллегии профессора решали, имею ли я право лечить людей. В кармане лежал адрес человека, который мог открыть мне химическую лабораторию и дорогу к Екатерине, если сочтёт обмен выгодным.
Ломоносов сел в карету, ещё раз взглянул на лист и что-то сказал кучеру. Лошади тронулись. Красный камзол на миг показался в окне, затем экипаж скрылся за снежной завесой.
Глава 13
Ломоносов исчез в снежной завесе, а я ещё некоторое время стоял посреди улицы, сжимая в кармане бумажку с адресом. Ветер пробирался под ткань, пронзая одежду, но уходить не хотелось. Утро вышло динамичным, и знакомство с Михаилом Васильевичем стало, пожалуй, самым результативным со времени моего переселения в это тело.
Обмен, предложенный учёным, выглядел опасным. Все полезные знакомства в Петербурге почему-то начинались с угрозы, ареста или огнестрельной раны. Возможно, столичное общество просто не знало иных способов представиться.
Я наконец двинулся к дому Лебедева, за последние недели превратившемуся одновременно в жильё, больницу и мастерскую. Ноги за время заседания и прогулки успели замёрзнуть, желудок напоминал, что утренний чай остался нетронутым рядом с Иваном Сергеевичем, а собственный аппарат теперь лежал под печатью коллегии. Радоваться следовало осторожно, но причины для радости всё же имелись.
На углу возле закрытой табачной лавки сидел человек. Деревянная скамья стояла под узким навесом, поэтому снег почти не доставал её. Мужчина наклонился вперёд, упёр локти в колени и тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. На таком морозе люди садились лишь по двум причинам: ноги больше не держали либо идти становилось некуда.
На нищего он не походил. Тёмно-зелёное пальто было сшито из хорошего сукна и аккуратно подогнано по плечам, серебряные пуговицы тускло блестели под снегом. Сапоги давно носили, однако чистили тщательно. Рядом лежала трость с костяным набалдашником, возле лавки ждал молодой слуга, растерянный и явно не знавший, чем помочь хозяину.
Я прошёл ещё несколько шагов и остановился. Мужчина прижимал правое предплечье к животу, удерживая его левой рукой. Правый рукав был короче левого и заканчивался кожаным чехлом возле запястья.
– Вам дурно? – спросил я, возвращаясь к скамье.
Мужчина поднял голову. Ему было около сорока, хотя глубокие складки у рта и седина на висках прибавляли ещё несколько лет. Лицо оставалось породистым и твёрдым даже сейчас. Глаза быстро прошлись по моему кафтану, рукам и кошельку на поясе.
– Если вы предлагаете водку, молитву или чудесную мазь, ступайте дальше, – произнёс он. – Всё это уже пробовали, иногда одновременно.
Разговаривал он ясно, без пьяной рыхлости и попытки вызвать жалость. Такой пациент нравился мне заранее, хотя обещать что-либо было рано.
– Я лекарь. Для начала предлагаю осмотр.
– Лекарь на улице без саквояжа?
– Саквояж утром арестовали вместе с хозяином. Хозяина уже отпустили, судьба инструмента пока под вопросом.
Угол его рта дрогнул. Боль тут же вернула лицу прежнее выражение. Мужчина закрыл глаза и сильнее сжал правое предплечье. Я сел рядом, оставив между нами пол-локтя.
– Где болит?
– В ладони.
Я посмотрел на пустой короткий рукав. Он заметил мой взгляд и откинул кожаный чехол. Кисти не было. Культя заканчивалась чуть выше лучезапястного сустава неровной светлой полосой. Рана зажила давно: сухая кожа обычного цвета, никакой припухлости, трещин или свежих потёртостей. Через середину рубца тянулось небольшое втяжение. Хирург сделал столько, сколько умел и позволили обстоятельства.
– Могу коснуться?
Мужчина кивнул, предупредив, что выше рубца чувствительность сохранена. Я согрел пальцы дыханием и осторожно ощупал культю. Кожа оставалась холодной после улицы, воспаления не было. Надавливание на рубец вызывало неприятное покалывание, но та боль, которая согнула пациента на скамье, от прикосновения почти не менялась.
– Теперь больнее?
– Так же. Большой палец тянет к мизинцу, остальные свело. Ногти входят в ладонь, будто я сжал кулак и не могу разжать. Пальцев нет четвёртый год, а ногти, проклятые, растут исправно.
Диагноз был понятный. Нервы, которые прежде приносили сведения от кисти, никуда не исчезли. Мозг продолжал ждать от них сигналы и хранил карту отсутствующей руки, что и приносила фантомные раны. И чем дальше развивалось оружейное искусство, чем больше становилось ранений от осколков, тем больше становилось ветеранов, испытывающих такую фантомную боль. Но вот как её лечить – даже моё время не объясняло.
– Когда лишились кисти?
– Под Гросс-Егерсдорфом. Прусское ядро забрало ладонь. Я ещё удержался в седле, хотя толку от этого оказалось мало. Кавалерист без правой руки годится разве что рассказывать, как следует воевать другим.
Он представился Петром Алексеевичем Вельяминовым, отставным ротмистром. После ранения Вельяминов выжил, получил отставку и с тех пор объехал врачей Петербурга, Москвы и Риги.
Лечили его старательно. Пускали кровь, ставили пиявок на плечо, натирали культю камфорой и скипидаром, давали опий, велели купаться в холодной воде и держать руку над горячими углями. Один немецкий доктор нашёл болезнь в селезёнке, другой посоветовал жениться. Последнего Вельяминов запомнил особенно хорошо, поскольку был женат уже двенадцать лет.
– Опий помогает? – спросил я.
– Заснуть помогает. Потом просыпаюсь с тем же кулаком. Иногда боль отпускает на неделю, иногда возвращается трижды за день. Нынче прихватило в санях. Я велел остановиться, потому что дома дети. Не люблю, когда они видят меня таким.
С хирургической точки зрения делать здесь было нечего. Культя сформирована терпимо, кожа цела, признаки невромы при грубой проверке отсутствовали. Можно было повторить опий, предложить тепло, массаж, новую мазь и присоединиться к длинной очереди людей, которые уже брали с него деньги.
Вместо этого я смотрел на его левую кисть. Пальцы сжимали трость. В отполированном набалдашнике расплывалось кривое отражение руки. И тут идея пришла совершенно неожиданно. Зеркальный ящик. Отражение здоровой руки обманывало мозг, позволяя увидеть отсутствующую конечность и разжать её.
– Пётр Алексеевич, я не могу обещать, что вылечу вас. Причины вашей боли лежат выше рубца, а возможно, и выше плеча.
– Голову мне уже лечили, – сухо сообщил он. – Бритый затылок и три нарыва ничем не помогли.
– Я говорю о том, как тело помнит руку. У меня есть одна мысль. Она покажется вам глупой, зато не требует крови, огня и лекарств.
Вельяминов открыл глаза. Приступ понемногу слабел, хотя пальцы левой руки всё ещё белели на трости. Я назвал адрес Лебедева и попросил приехать завтра утром до общего приёма. Если опыт не поможет, он потеряет час и получит право добавить меня к списку столичных дураков.
– Плату берёте вперёд? – поинтересовался ротмистр.
– После. И лишь за пользу.
– Молодой человек, такие слова разорят вас быстрее любой ошибки.
– Поэтому Андрей Павлович не доверяет мне вести счёт.
Он повторил адрес слуге и позволил помочь себе подняться. Когда Вельяминов взялся за дверцу саней, новый спазм прошёл по отсутствующей кисти. Лицо его побелело, однако ни звука он не издал.
Я дождался, пока сани скроются за поворотом, и продолжил путь. В кармане по-прежнему лежал адрес Ломоносова. За последний час у меня появился ещё один опыт, который стоило бы ему показать лишь после того, как он сработает.
Лебедев встретил меня в передней. За время моего отсутствия он успел представить по очереди тюрьму, пытку, ссылку и тайное убийство, причём последнее почему-то казалось ему самым вероятным. Увидев меня целым, Андрей Павлович сначала обнял меня, затем оттолкнул и потребовал объяснений.
Я рассказал о заседании, Ломоносове и оставленном под печатью аппарате. Про предложение лаборатории умолчал до тех пор, пока мы не закрыли дверь кабинета. Лебедев выслушал, сел в кресло и несколько мгновений молча смотрел на меня.
– Вас утром увезли солдаты, – наконец произнёс он. – К вечеру вы возвращаетесь знакомым Михаила Васильевича. Я начинаю бояться оставлять вас одного.
– Правильное нежелание. Завтра будет ещё один пациент.
Доктор прикрыл глаза. Узнав про отсутствующую кисть и боль в ней, он заметно успокоился: болезнь хотя бы не грозила взрывом, пожаром или новой комиссией. Спокойствие исчезло, когда я попросил зеркало из его спальни.
– То самое, которое мы вчера тащили к операционному столу?
– Оно достаточно высокое, а раму можно снять.
– Оно стоило сорок два рубля и ехало из Венеции дольше, чем вы добирались из Праги.
– Вот и проверим, чего стоят итальянцы против русской медицины.
Андрей Павлович заявил, что русская медицина прекрасно обходилась без участия его спальни, но согласился, перенеся ту в мастерскую, где вынули из тяжёлой рамы. Для ящика подошли доски, оставшиеся после изготовления футляров под турникеты. Я велел Фоме принести пилу, тонкие рейки и мягкую ткань, затем мелом наметил размеры. Короб получался длиной в две ладони, с открытым верхом и двумя отделениями. Зеркальная пластина вставала посредине вертикально. Вельяминов должен был положить здоровую руку перед стеклом, а культю спрятать за ним.
Со стороны левого глаза отражение покажется правой кистью. Мозг увидит две руки, хотя одна будет существовать лишь в стекле.
Лебедев обошёл стол и посмотрел внутрь. Устройство явно не произвело на него впечатления.
– Вы собираетесь лечить человека его отражением?
– Считайте, что так. Иногда решение лежит на поверхности.
Объяснение доктора не удовлетворило, зато плотницкая работа увлекла. Он потребовал обить края сукном, чтобы пациент не оцарапал культю, и предложил сделать в торцевой стенке полукруглые вырезы. К полуночи короб стоял на столе. Зеркало удерживали четыре рейки, щели закрывала тёмная ткань, а внутренние доски я натёр воском, чтобы руки скользили свободно.
Проверить устройство пришлось на себе. Я сел точно напротив перегородки, спрятал правую руку и положил левую перед зеркалом. Отражение послушно превратилось в правую. Когда я пошевелил пальцами, на короткое мгновение возникло странное чувство, будто спрятанная кисть тоже двинулась.
– Фокус, – заключил Лебедев. – Хороший, однако всё равно фокус.
– Главное, чтобы им легче стало.
– А если не станет?
– Вернём зеркало в спальню и забудем разговор.
Вельяминов приехал раньше назначенного времени. За окнами только серело, Марья растапливала печи, а Фома ещё протирал снег в передней. Ротмистр вошёл без слуги, снял кафтан и сразу заметил деревянный короб на столе.
Ночь он почти не спал, и это отразилось на лице. Под глазами легли тёмные круги, движения стали резкими. Правое предплечье Вельяминов держал прижатым к груди, словно боялся задеть невидимые пальцы о мебель.
– Вот ваша мысль? – спросил он. – Ящик и зеркало?




























