Текст книги "Закон тридцатого. Люська"
Автор книги: Илья Туричин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Дед вздохнул.
– М-м-да-а-а… Рановато… Эх, Костька, драть тебя некому. Я не мешаюсь. Я за свою жизнь глупостей наделал. Будет. Батьку твоего на Наталье женил. Велико счастье! – голос деда прозвучал презрительно-горько. Дед посмотрел прямо в глаза внуку. И во взгляде его не было ни насмешки, ни осуждения, ни жалости. – Решил, значит. Что ж, всяк своего счастья кузнец. Силенки есть – подымай молот. Куй.
– Нельзя иначе, – тихо сказал Костя.
– Только батя твой – человек принципиальный. И кормить тебя с семьей не будет. А голод не тетка. Ученье бросишь?
– Не брошу. У меня стипендия. Да и зарабатываю я немного на стороне. Люся работает. Проживем.
– Э-те-те… – вздохнул дед. – Ты заработки-то свои брось. Это спекуляцией называется. И все до поры. А в общем-то – проживете. – Дед задумчиво пожевал губами, потом встал, вышел в комнату. Снова лязгнула крышка несгораемого ящика. Дед вернулся со стареньким бумажником в руках. – Вот, Костька. Перед матерью твоей я виноват. Ты уж взрослый, женишься. Тебе скажу. Зря я ее тогда замуж выдал. Может, она бы свое счастье нашла. И любовь. Вы меня свихнувшимся считаете. Сидит, мол, старик, царапает перышком. А я на своем веку повидал всякого, – дед говорил медленно, будто размышлял вслух. – Всякого… И худого, и хорошего. Вот теперь разобраться хочу. Что к чему было. Кропаю в свои тетрадочки всю правду. А нет-нет, да и поймаю себя на том, что не всю, не всю правду даже себе доверяю. Дорого стоит правда. – Дед помолчал, пожевал губами, потом добавил: – Чужой правдой не прикрывайся, Костька. Своей живи. А что молод, так это пройдет… – Он побарабанил сухими пальцами по бумажнику. – Тут у меня немного есть. Мне ни к чему. У меня пенсия от государства! Если вас затрет, молодых, ко мне приходите, Костька. Может, из тебя настоящей души человек выйдет. А не слякоть.
У Кости защекотало в носу. Никогда он не слышал, чтобы дед говорил так много. Видно, не легкая у него жизнь была. И есть. А он, Костя, как-то не замечал дедова одиночества.
– Спасибо, деда, – сказал он хрипло.
– Не за что. С матерью я поговорю. А уж с батькой своим схлестывайся сам. Только из дому он тебя прогонит.
– А я и сам уйду. У Люсиной тетки поживем. Или в общежитии.
– Ну-ну… Рай в шалаше… Пойдем-ка, Костька, спать.
Дед снова посмотрел прямо в глаза внуку и неожиданно погладил Костину голову жилистыми в чернильных пятнах пальцами.
Утром нянечка тетя Паша не пустила в школу ни Виктора Шагалова, ни Сеню Веселова.
– Тетя Паша, – попросила Лена. – Пусть разденутся.
– Не велено, – сердито ответила нянечка. – Натворят всяких нелепостей, а после: пусти. Петр Анисимович строго-настрого наказал: и на порог не пускать. Впредь до особого распоряжения. До особого распоряжения! – повторила она, будто пробуя слова на вкус, – Этот-то, Плюха ваш, будто все радио начисто переломал. А Шагалов командовал.
– Мало ли что бывает, – сказала Сима.
– И ты, тетя Паша, метлу иногда ломаешь, – засмеялся Володька Коротков.
– Я те дам метлу, – рассердилась тетя Паша. – Гляди, обломаю об твою спину.
– Об спину – это непедагогично, – сказал Коротков.
– А мне все едино. Не пущу. Не велено. Так что идите, ребята, по-доброму.
Виктор и Плюха вышли на улицу, ни слова не сказав.
Остальные поднялись в класс. Симу Лузгину поставили у двери.
Ребята подавленно молчали.
– Да. Несправедливо их выгнали. Нехорошо, – сказал Лева. – Мой дед просто удивился, когда я ему всю историю рассказал.
– А ты бы поменьше болтал, – сказал Володька Коротков.
– Я не болтал, а рассказывал.
– Хватит вам. Как петухи, – неодобрительно сказала Лена. – Так что будем делать?
– Объявляем голодовку, – сказал Володька, доставая из портфеля яблоко и начиная смачно жевать.
– Как тебе не стыдно, Коротков! – сказала от двери Сима.
– А что ему! – сказал кто-то из ребят в углу.
– Будем протестовать? – не то спросил, не то предложил Лева.
– Будем, – откликнулись голоса.
– Молчанка?
– Молчанка.
– Ставлю на голосование. Кто за?
Ребята подняли руки.
– Против?
Против была только Лена.
– Я, ребята, не то что бы против, но не совсем уверена, что протестовать нужно именно так.
– У тебя есть предложение? – спросил Лева.
– Может быть, в райком, посоветоваться?
Ребята зашумели.
– Давай молчанку!
– Тихо! – крикнул Лева. И когда в классе установилась тишина, повернулся к скелету: – Иван Иванович?
Иван Иванович молчал.
Лева поднял вверх левую руку с оттопыренным большим пальцем:
– Закон скелета.
– Закон, – глухо откликнулись остальные.
– Володя, напиши мемориальную доску, – Лева кивнул на пустующую парту.
Через несколько минут к парте прикололи написанный чернилами плакат:
«Здесь сидели и будут сидеть наши товарищи Виктор Шагалов и Сеня Веселов!»
– Не мог написать покрасивее, – упрекнула Сима Володьку.
– Он левой рукой писал. Чтобы Петушок почерка не узнал, – сказал без улыбки Лева.
Ребята засмеялись.
В это время раздался звонок. Все расселись за свои парты. Наступила тишина.
Первым был урок литературы. Когда Иван Васильевич вошел, приглаживая по привычке вихры, класс встал. Иван Васильевич положил на стол портфель и дневник.
– Здравствуйте. Садитесь.
Все сели как-то удивительно бесшумно. Иван Васильевич посмотрел на ребят удивленно и не увидел дежурного, который обычно оставался на ногах, чтобы сообщить, кто болен или отсутствует.
– Дежурный? – спросил Иван Васильевич.
Никто не встал.
– Кто сегодня дежурный?
Класс молчал.
– Колесникова, в чем дело?
Лена поднялась.
– Сегодня дежурный Веселов.
– Понятно. Доложите за дежурного.
– В классе… – Лена замялась, а потом проговорила четко: – Присутствуют все… – И села на место.
– Гм… Пусть так. Кто пойдет на лобное место?
Класс молчал.
– Котов.
Лева неуклюже грохнул крышкой парты и направился к доске.
Иван Васильевич задал вопрос.
Лева молча скосил глаза в окно, чтобы не встречаться взглядом с учителем.
Иван Васильевич повертел в пальцах авторучку. Молчание было тягостным. Оно завораживало, и ребята замерли недвижные, будто искусно раскрашенные изваяния. И в блестящих глазах, обращенных к Леве, замерло напряженное ожидание.
Иван Васильевич откашлялся.
– Садитесь. Лузгина.
К доске вышла Сима.
Иван Васильевич повторил вопрос.
Сима опустила голову. Сосредоточенно глядела в пол.
– Садитесь. Видимо, урок подготовил только Иван Иванович.
Кто-то прыснул. На него сердито глянули сразу несколько пар глаз.
Учитель так же медленно вернулся к своему столу. Так вот в чем дело. Молчанка…
Он вспомнил другой такой же зимний день. Тогда он учился в седьмом. У Лианы Васильевны, молодой математички, пропала дорогая авторучка. Собственно, цена ей была – как любой авторучке, но она была дареной. С надписью. От профессора, у которого Лиана Васильевна училась. И вот эта дареная авторучка пропала. А кто-то из ребят видел, как он держал эту проклятую авторучку. И все подумали на него. И Лиана Васильевна подумала на него. И его вызывали к директору. И стыдили. И велели привести родителей. Отец выдрал его так, что сидеть было больно.
А он кричал, размазывая слезы по щекам, что ничего не брал. И ему было стыдно, что он плачет, но он ничего не мог с собой поделать, потому что несправедливая обида была сильнее мужского стыда. И он решил не ходить в школу. И не ходил три дня, пока отец не взял его за руку и не отвел прямо в класс.
Было очень трудно. Ему казалось, что все сторонятся его, верят в то, что он украл. А это была напраслина! Но он ничем не мог доказать, что это напраслина. И мучался. И ему казалось, что учителя стали к нему придираться. Ставить несправедливые отметки. Что они выживают его из школы, потому что не хотят учить вора.
А потом Лиана Васильевна заболела. Ребята пошли навестить ее. И увидели на письменном столе злополучную даренную профессором ручку. Она просто забыла ее в тот день дома!
И ребята ушли от нее молчаливые. И больше не навещали. А когда она после болезни пришла на урок, все вот так же молчали… Молчали…
Иван Васильевич сел. Как же поступить? Вести урок как ни в чем не бывало? Он понимал ребят. Эта история с радиопередачей была гнусной. Петр Анисимович не имел права. Не должен был оскорблять человеческие чувства. Это подлость.
Ну, а как должен поступить он, учитель. Как? Ведь за урок отвечает он. И за срыв урока. Ведь молчанка – ребячество.
…Тогда молчал весь класс. И Лиана Васильевна побледнела, забрала журнал и ушла. И когда она ушла, класс молчал. И когда вернулась вместе с директором – молчал.
И только потом, когда она ушла, рассказали директору правду…
Как же поступить? Пойти к завучу? Жаловаться? На вот этих парней и девчат, которые вступились за своих оскорбленных товарищей, которые жаждут, ищут, требуют справедливости?
…Лиана Васильевна ушла из школы. А что ей оставалось делать?..
Иван Васильевич остался сидеть в классе. Он сидел так же молча, как ребята, и смотрел в окно. И только когда Володька Коротков вдруг заерзал на своем месте, доставая что-то из парты, Иван Васильевич сказал ровным голосом:
– Коротков, не занимайтесь во время урока посторонними делами.
Петр Анисимович с трудом владел собой. Даже его испытанная выдержка готова была треснуть по швам.
– Вы отдаете себе отчет в том, что происходит? – прошипел он прямо в лицо Ивану Васильевичу. – Ведь это же бунт, забастовка!.. Ведь за это!..
– Я прошу говорить со мной в более сдержанном тоне, – сказал Иван Васильевич спокойно.
– Да какой же тут к черту может быть тон! – взорвался Петр Анисимович. – Как же вы могли оставаться в классе? Мальчишка! Должны же вы понимать, что происходит!
– А вы понимали, что делали, когда потащили чужие интимные письма читать по радио? – запальчиво спросил Иван Васильевич.
– Это не ваше дело!
– Нет, мое. Ошибаетесь. Мое. Это… Это всех нас дело!
– Я еще раз прошу вас не вмешиваться в мои действия! – раздельно сказал Петр Анисимович. – А вот почему вы остались в классе, а не известили немедленно меня, потрудитесь объяснить.
– Хорошо. Я остался в классе, потому что солидарен с девятым «в» и не согласен с вашим решением не допускать Шагалова и Веселова к занятиям.
– Та-ак… Благодарю за откровенность. Я сообщу соответствующим инстанциям о вашем недовольстве.
– Пожалуйста. Куда угодно!
Иван Васильевич круто повернулся и вышел.
В пальцах Петра Анисимовича хрустнул карандаш. Он посмотрел тупо на обломки и отбросил их в угол.
После перемены завуч направился в девятый «в».
Класс встал, как обычно.
– Садитесь. Говорят, вы сорвали урок литературы? Может быть, вы намерены молчать и последующие уроки? Должен предупредить вас, что ни к чему хорошему это привести не может. Ваш класс справедливо считают трудным. Есть здесь несколько приличных учеников, которые приходят в школу для того, чтобы набраться знаний. Которые ценят заботу нашей партии и правительства о подрастающем поколении. И знают, какие высокие задачи стоят перед ними в будущем. Такие среди вас есть. И я обращаюсь в первую очередь к ним. Неужели ложно понятое чувство товарищества станет камнем преткновения на их пути? Неужели мы, взрослые, не знаем, кого надо наказать, кого поощрить. Ваше молчание – кричит. А крик мешает нам нормально работать. Поэтому мы вынуждены будем рас-фор-ми-ро-вать ваш класс. Надеюсь, что вы понимаете слово «рас-фор-ми-ро-вать». Даю пятнадцать минут на размышление. И вспомните: когда ваши деды и прадеды бастовали, они боролись против царя, против помещиков и капиталистов. А против кого боретесь вы? Против советской школы. Советской власти?
Петр Анисимович вышел из класса, плотно прикрыв за собой дверь. Последняя фраза не зря была сказана последней. Это был его козырь. Против этой фразы не возразишь.
– Однако жарко, – буркнул Володька Коротков.
– Ничего себе! Выходит, у нас сплошная контрреволюция! – сказал Лева.
– Формально он прав. А по существу… – Лена покосилась на дверь.
– По существу, – сказал Лева, – он прямолинеен. Люди борются не только против чего-нибудь, он и за что-нибудь. В данном случае мы боремся за справедливость.
– Лева, ты гений! – сказал Володька.
– А вообще-то он пугает. Он ничего один не может, – сказал Лева. – Чтобы расформировать класс, нужно решение педсовета. И еще, наверно, чье-нибудь.
– Закон скелета – закон, – сказала Лена.
Когда через пятнадцать минут Петр Анисимович вернулся, класс молчал.
– Ты чего ж, Ваня, не заходишь? – Викентий Терентьевич положил руку Ивану Васильевичу на плечо и повернул его лицом к окну. – Что-то у тебя вид какой-то… Болеешь?
– Здоров.
– Ну, садись, – Викентий Терентьевич буквально впихнул товарища в кресло, а сам уселся боком на письменный стол и неожиданно засмеялся: – Я, старик, на стол теперь сажусь с опаской. Секретарь, знаешь. Начальство. Увидят – осудят. Между прочим, Иван, задумываюсь нынче над всякой чепухой. Вот, например, слово: «се-кре-тарь». Что оно означает, а, филфак?
– Наверно, человек, хранящий секреты.
– Во-во!.. – Викентий Терентьевич снова засмеялся весело, немного запрокидывая голову.
Иван Васильевич и Викентий Терентьевич институтские друзья. Только Вика – историк, а не литератор. Еще в институте его избрали секретарем факультетского бюро, потом институтского, а после вот секретарем райкома.
Иван Васильевич тогда пожалел было товарища: учился-учился – и на тебе – «воткнули» на комсомольскую работу. Но Вика только смеялся:
– Я, старичок, тоже поначалу так думал, а потом пришел методом логических построений к выводу, что: а) лучше образованный секретарь, чем необразованный, б) лучше быть секретарем райкома, чем секретарем кафедры, и, наконец, в) секретарь райкома имеет дело с теми же живыми людьми, что и учитель. Только в несколько ином масштабе. Так что Викентий Терентьевич засучивает рукава. Соболезнований не принимаю. Советы и мысли – давай, а вздохи оставь для своих литературных упражнений. Ведь у вас, у литераторов, через каждые два слова – вздох.
– Точно, – согласился Иван и добавил: – А через три – выдох.
Они виделись последнее время редко. Каждый был поглощен своими делами. Но, встречаясь, были по-прежнему откровенны и доброжелательны друг к другу.
– Слушай, Вика, у меня к тебе дело.
– Ну.
– Я, понимаешь, подзапутался немного. У нас двоих парней в девятом классе не допустили к урокам. Может быть, и за дело. Но дело это… спровоцировано, что ли. Шагалов вынужден был защищать свою честь. И не только свою, но и честь девушки, которая ему, видимо, небезразлична. И вот, в сущности, за это его и его товарища не допускают к занятиям. Ну, ребята, естественно, приняли все очень близко к сердцу. И замакаронили. Весь девятый «в». Прихожу к ним на урок – молчат. Вызываю, спрашиваю – молчат, – Иван Васильевич вздохнул. – Я, понимаешь, подумал, подумал, уселся за учительский стол и тоже замакаронил.
– Та-а-ак… – Викентий Терентьевич нахмурился, сказал грозно: – Институт окончил, основы марксизма-ленинизма изучал, педагог! – потом вдруг улыбнулся: – Говоря по совести, Ваня, я бы тоже, наверно, замакаронил.
– Ты только пойми. Вика, – оживился Иван Васильевич. – Ведь чего требуют ребята? Справедливости, уважения к личности. И если мы будем подрывать в них веру в справедливость, они вырастут прохвостами, себялюбами, бюрократами. Вот мы говорим: надо приучать ребят к самостоятельности. Это значит – нельзя уходить от острых вопросов, если они возникают. А наоборот. Прийти к ребятам и без всякого чмоканья и сюсюканья посоветоваться с ними. Заставить их думать, взвешивать и решать. А мы? – Иван Васильевич махнул рукой.
– А мы навязываем им готовые решения. Так? Комсомол, Ваня, тоже над этим бьется. И мы – за самостоятельность, за разумную инициативу.
– Они личности, наши ребята. Понимаешь, Вика? Лич-но-сти. Словом, я целиком на их стороне. Понимаешь? Теперь завуч мне житья не даст.
– А ты испугался?
– Да нет, Вика. Только противно. И обидно, что такое тонкое трепетное дело попадает порой в равнодушные руки.
– Обидно, – кивнул Викентий Терентьевич. – И ты позиций своих не сдавай. А что касается «макаронной забастовки», это все-таки не метод добывать справедливость. Ребячество. Надо было как-то разъяснить твоим «личностям», что есть роно, и райком комсомола, и, наконец, райком партии, Ваня.
– Это я все понимаю… Только убежден, что в тот момент разъяснять им было бы бесполезно. Молчанка – это вроде взрыва у них. Понимаешь? Он где-то там готовился всякими предпосылками… А когда уж назрел – предотвращать его поздно. Надо оценить позицию и или согласиться с ней, или отвергнуть. Я вот согласился.
– И жалеешь теперь?
– Нет, что ты! Я к тебе не за защитой пришел. Так. По старой дружбе – поговорить.
– Историю с радиоаппаратурой я знаю, – сказал Викентий Терентьевич. – А вот в причины, так сказать, внутреннего порядка еще не вник.
– Тут все и просто и сложно. Вика. Ребята уже взрослые, чувства у них искренние, порывистые и стыдливые, что ли. И если к ним не относиться бережно, с человеческим уважением, можно черт знает какую травму нанести. Вот человеку ногу сломать или башку пробить – судят. А если в душу сапогом? Если веру в доброту ломаешь? В справедливость? Это ж тоже преступление! А уголовно не наказуемо. А надо, надо как-то наказывать. Жестоко и беспощадно. Кости срастаются, а душа ведь калекой может остаться. На всю жизнь! И это всем, всему обществу непоправимый урон. И ничем его не измеришь.
Викентий Терентьевич слез со стола, прошелся по кабинету. Остановился возле Ивана Васильевича.
– Что считаешь нужным сделать?
– Не знаю. И обсудить, скажем, с ребятами этот вопрос не решаюсь. Потому что тут такие тонкие категории, что ли, чувства. Трогать их нельзя. Даже и с добрыми намерениями. Не всякий себе в нутро лезть позволит. А тем более такой паренек, как Виктор Шагалов – увлекающийся, пылкий, самолюбивый.
– Ну, с ним попросту поговори.
– Только если сам придет. Странные вы все-таки человеки. Поговори, обсуди, воздействуй!.. А если индивидуум не хочет, чтобы с ним говорили о его сокровенном, что он, может, от самого себя прячет? Еще, чего доброго, Шагалова на педсовет вызовут. Ума хватит!
– Ну, а как учителя ко всей этой истории относятся?
– По-разному. Кто открыто возмущен, а кто, может, и возмущен, да ведь с завучем работать! Да и своя рубашка…
– Фаина Васильевна все болеет?
– Болеет.
– Надо бы навестить. Я ведь у нее учился.
– Слушай, Вика, может, она предотвратит катастрофу? Ведь это ж катастрофа, если парня на педагогическом совете допрашивать начнут!
– Я пригласила вас, чтобы поговорить, – сказала Фаина Васильевна.
Петр Анисимович сидел прямой, строгий.
– Девятый «в» волынит, Фаина Васильевна, – сказал он деревянно. – Если этот факт дойдет до вышестоящих организаций, будет чрезвычайный скандал. Всем придется отвечать. Немыслимо, чтобы в советской школе дети устраивали – страшно сказать – по сути дела забастовку.
– То есть?
– Они молчат на уроках. Их вызывают к доске, а они молчат. Все. Налицо нездоровый сговор. Что-то мы тут проморгали.
– Чего же они требуют?
– Хм… Требуют!.. Они не смеют ни-че-го требовать. На пустую парту повесили плакат: «Здесь сидели и будут сидеть Шагалов и Веселов». Или что-то в этом роде. Я приказал немедленно снять. Техничка сняла. Они повесили другой.
– Петр Анисимович, вам не кажется, что вы сами создали этот конфликт?
– Не понимаю.
– Нельзя было читать интимное письмо по радио.
– Позвольте. Это мое педагогическое право.
– Кроме педагогического права наказывать, есть еще и педагогическая обязанность щадить. Щадить ребячьи чувства и ребячьи души.
– Ну, знаете! Так мы далеко уйдем в педагогике, если всерьез будем воспринимать всякие записочки, шепотки, альбомные стишки. В нашу эпоху, когда все…
– Все, что вы намерены сказать дальше, я читала в газетах, Петр Анисимович, – перебила его Фаина Васильевна и слабо махнула рукой. Говорить было трудно. По телу разливалась предательская слабость. А говорить надо. И надо держаться. – Мне трудно спорить с вами. Я больна. Прошу вас немедленно вернуть в школу Шагалова и Веселова. Я не прошу вас извиниться перед Шагаловым, потому что понимаю, что вы этого не сделаете. Для того, чтобы извиниться перед учеником, надо иметь человеческую душу и человеческое сердце. У вас их нет. Но отменить свое решение о недопущении к занятиям вы должны. Понимаете? Обязаны.
Петр Анисимович уставился на Фаину Васильевну с любопытством.
– Я не могу понять одной вещи: ведь вы на больничном листе, какое вам до всего этого дело?
Фаина Васильевна закрыла глаза. Сердце начало биться глухо и медленно, будто что-то мешало ему. «Держаться, держаться!»
– Прошу вас, уйдите. Мы договорим… в другой… раз.
– Пожалуйста, – Петр Анисимович поднялся со стула. – Вопрос с Шагаловым и Веселовым я попытаюсь замять. Мне так же не хочется скандала, как и вам, хотя все это плоды вашего воспитания. Я в школе человек новый. До свидания.
Фаина Васильевна не видела, как он вышел. Потолок начал опрокидываться, сползать на стену. Солнце померкло, все перемешалось. Сердце билось где-то у самого горла.
Виктор протянул Плюхе двухкопеечную монету:
– Сбегай.
Плюха сморщился. Он сидел на диване, сложив руки на груди крест-накрест и съежась, словно ему было холодно. Шестой раз Виктор гонит его звонить. К чему? Все равно ее нет дома. И известно, что она не ночевала дома. Ушла. Не иголка. Найдется. Плюха нехотя поднялся с дивана.
– Что я, казенный?
– Давай, Плюха, давай.
Виктор хмурился. На Плюху не глядел, будто Плюхин вид причинял ему страдание. А вид у Плюхи был самый обычный и даже не растерянный. И даже не огорченный, хоть и не пустили в школу, и денег на новые лампы добыть негде. У родителей не попросишь – совестно. И так еле сводят концы с концами.
Плюха пожал плечами, нехотя поплелся к двери.
Когда он ушел, Виктор бесцельно побродил по комнате, подошел к радиоле. Поднял крышку, пощелкал выключателями. Зажегся зеленый глазок. Виктор открыл ящик комода, где аккуратно в деревянных гнездах стояли грампластинки. Достал одну. Протер суконной тряпочкой. Бережно поставил на диск. Пластинка завертелась, на поверхности заиграли тонкие светлые блики. Очень осторожно Виктор опустил на нее иглу. Мягко зазвучали домры, тренькнули балалайки, высокий мужской голос запел:
Вдоль по улице метелица метет,
За-а-а метелицей мой миленький иде-ет.
Ты постой, посто-о-о-ой, красавица моя-а.
Дозволь наглядеться, радость, на тебя.
Ты посто-ой, постой, красавица моя…
Голос был чистый и сильный. Виктор склонил голову, вслушиваясь. Пел отец. Виктор не помнил его. Вернее, помнил очень смутно. Он умер, когда Виктору было четыре года. Он умер, а голос его остался жить на нескольких пластинках. Мать иногда, редко-редко, ставила их в проигрыватель. Сидела не шевелясь, слушала, и глаза ее останавливались, теряли блеск. В такие минуты Виктор жалел мать и сердился на высокий чистый голос, причинявший ей страдания, и не понимал его. Голос не доходил до души, до сердца, не тревожил. А только вызывал досаду. Потому что мать потом становилась молчаливой, и горькие морщины ложились возле ее рта. А однажды Виктор слышал, как она всхлипывала в темноте и вздыхала. И виноват был голос.
Потом, когда Виктор подрос, он как-то днем, когда был один, поставил пластинку, несмотря на строгий запрет. Потом поставил другую, третью… Потом снова первую. Он слушал и думал о матери и о себе, о том, что мать очень любила отца, если до сих пор голос его находит отклик в ее сердце. И о том, что счастье человеческое не только в вечной улыбке. Что есть на свете, кроме радости, и печаль. И если бы не было ни печали, ни боли, ни утрат, люди разучились бы радоваться, потому что радость и печаль стоят в жизни рядом, оттеняя друг друга. Мысли были смутными, не мысли – догадки. А голос отца, чистый и глубокий, выводил привычную мелодию.
В тот день вечером Виктор попросил мать поставить пластинки с папиными песнями. Мать очень удивилась, но пластинки поставила. Как завороженные смотрели они на черный, пересеченный тонкими бликами диск, будто ждали, что вот-вот возникнет на нем лицо певца. И у матери в глазах появилась знакомая печаль, но не надолго, потому что Виктор обнял ее за плечи, и она улыбнулась ему.
С того вечера мать разрешила Виктору ставить пластинки, когда ему захочется. Но он не злоупотреблял разрешением. Он ставил их только тогда, когда голос отца становился ему нужным сейчас же, немедленно. Когда было трудно и что-то не ладилось. Когда пришла любовь и все в нем сдвинулось с места, пошло вкривь и вкось, и мир вокруг будто обновили, и не знаешь, как быть с ним, с обновленным, удивительным миром!
Виктор слушал знакомый голос и думал об Оленьке. Как теперь все сложится? Где она? Ведь он обвинил ее в предательстве, сам тому не веря. Какую боль должна была причинить ей несправедливость!
Перед глазами маячило бледное огорченное лицо ее и синие укоряющие глаза. Сквозь землю готов провалиться.
Даже если она его поймет и простит, разве будет все так, как прежде?
«Подумаешь! Из школы выгнали! Да и сам не пойду, пока там этот…»
В дверь постучали.
– Да! – Виктор протянул руку, чтобы снять звукосниматель, оглянулся на дверь и замер.
В дверях стояла Оленька.
И в то же мгновение ветер за окном прорвал пелену туч, в окно хлынуло солнце. Виктору показалось, что он бредит. Он смешно зажмурился и потряс головой. Оленька не исчезла.
– Здравствуй, Витя, – сказала она.
И Виктор понял, что случилось невероятное: пришла Оленька, Оленька, Оленька пришла. Он шагнул к ней.
– Здравствуй.
Оленька вошла в комнату, осталась стоять посередине.
– Раздевайся. Садись.
– Я на минуту. Мне надо… Я… – забормотала Оленька, расстегивая пуговицы.
Виктор помог ей снять пальто. Повесил на гвоздик возле двери. Не хотелось выносить его на вешалку в коридор. Не хотелось, чтобы из глаз исчезало хоть что-нибудь, принадлежащее Оленьке.
– Я ни в чем не виновата. Это мама…
– Знаю.
– Знаешь?.. Вас с Плюхой из школы выгнали?
– Ерунда. Как сказал младший лейтенант, «за отсутствием состава преступления»…
– А я из дому ушла. Глупо?
– Не знаю. Наверно.
Виктор открыл ящик стола, достал оттуда несколько листков и протянул Оленьке.
– Вот, возьми… Твои…
Оленька узнала письмо и стихи. Посмотрела на Виктора благодарно.
А пластинка все крутилась и крутилась, тоненько шипя.
– Сними пластинку.
Виктор бросился к радиоле. Снял пластинку.
– Что это? – спросила Оленька.
– «Метелица». Папа поет.
– Твой папа? Поставь, пожалуйста.
Виктор заколебался. Но ведь Оленька просит!
И снова в комнате зазвучал мужской голос. Оленька слушала. А Виктор смотрел на нее и думал о том, что вовсе не солнце ворвалось в окно. Оленька принесла тепло и свет.
Дверь открылась, и вошел Плюха. Сказал громко:
– Зря ходил, нет ее до… – увидел Оленьку и замер с открытым от удивления ртом.
Так они и дослушали пластинку втроем. Когда она кончилась, Оленька повернулась к Плюхе:
– Здравствуй, Веселов.
– Здорово. Нашлась? А он меня шесть раз к автомату гонял. Лыцарь!
– Плюха!
– Чего – Плюха? Факт! А факт – штука упрямая… М-да… Ну, я пошел.
– Куда? – спросил Виктор.
– Дела, знаешь.
– Не треплись.
Плюха надул щеки и вдруг пропел:
Уйду с дороги, таков закон.
Третий должен уйти.
Оленька и Виктор рассмеялись.
– Садись, – сказал Виктор. – Садись, собрат по несчастьям.
Лева застал их мирно обсуждающими таинственные сигналы из космоса, о которых сообщали газеты.
– Я не помешал?
– Нет, что ты! Заходи, Лева, – обрадовался Виктор. Ему было приятно, что Лева застал у него Оленьку.
– Хорошо, что вы все здесь. Ты почему не была в школе?
– По глупости и слабости, – ответила Оленька.
– Понятно. А вас приказано допустить к занятиям. До решения педагогического совета. А вообще-то бояться нечего. Все правильно.
– Ага! – воскликнул Плюха. – Хорошо, что я своим предкам ничего не сказал. А то бы, выходит, зря всыпали.
– А я маме скажу, – задумчиво произнес Виктор. – Скажу все, как было. – Он посмотрел на Оленьку. – И про письмо, и про стихи, из-за которых сыр-бор разгорелся. Верно? Чего прятать? Нечего прятать. А если кто слово скажет!.. – Виктор сжал кулак и угрожающе потряс им над головой.
– Точно, – подтвердил Плюха. – И я добавлю! – Он сжал свои тяжелые рыхлые кулачищи.
– Не будут смеяться, – сказал Лева. – Собственно, над чем смеяться? Мой дед сказал, что тут не плакать надо, а радоваться, если у людей любовь. Извините.
Оленька покраснела, но не отвернулась.
Лева рассказал, как по закону скелета была устроена молчанка. И как пришел Петушок, но так и не смог воздействовать на ребят.
– Кто-то ему рассказал про закон скелета, так он раскричался: «тайное общество», «организованное хулиганство»! Обещал принять строгие административные меры.
– И откуда у людей такая жестокость берется? – спросила Оленька, болезненно морщась.
– Не знаю, – сказал Лева. – Скорее всего – от внутренней некультурности.
– А я думаю, что борьба за существование. Он боится за свою должность, за свою зарплату. И готов выслуживаться как попало! – сказал Плюха.
– Может быть, он продукт эпохи? – сказал Виктор. – Безобразное, рожденное рядом с прекрасным?
– Во всяком случае, это ужасно – жестокость, жестокосердность, – вздохнула Оленька. – Я пойду, мальчики. Мама, наверно… – Она не закончила фразы, направилась к висящему на гвозде пальто.
Виктор опередил ее, помог одеться. Оленька кивнула всем и ушла. А солнце в комнате осталось и грело ласково, по-весеннему. Ребята с минуту помолчали. Потом Виктор сказал:
– Я ее очень люблю. Понимаете? Раньше я бы этого не сказал, а теперь – не боюсь. Любовь не надо прятать, за нее надо драться. Драться!
Друзья понимающе кивнули.
Дверь открыл отец.
– Здравствуй, па, – сказала Оленька, проходя мимо него в переднюю.
– Здравствуй, – лицо отца было хмуро.
«Очень сердит», – подумала Оленька и вздохнула.
– Что ж ты стоишь?
– Я не стою, – она стала снимать с себя пальто медленно-медленно. – Я была у Фаины Васильевны.
– Известно.
Оленька наконец повесила пальто на вешалку. Куда идти? К себе или в столовую?
Алексей Павлович угадал ее мысли.
– Иди к маме. Она тут чуть с ума не сошла.
Оленька покорно пошла в столовую. Мать сидела в кресле, прижав руки к груди. Глаза у нее были вспухшие и растерянные.
– Здравствуй, ма, – сглотнув, сказала Оленька.
Елена Владимировна молча протянула к ней руки и вдруг заплакала.
– Я дура, Оленька. Я определенная дура. Только я хотела… хотела… тебя… уберечь…
– Лена, – повысил голос вошедший вслед за Оленькой Алексей Павлович.
– Хорошо, Алеша, хорошо… Я… не… не буду…
Оленьке стало жаль мать. Ну конечно же, она хотела добра. Надо было ей все рассказать, объяснить. А не уходить очертя голову.
– Прости меня, мамочка. Это было глупо.