Текст книги "Летать так летать!"
Автор книги: Игорь Фролов
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Смотритель
Иногда, лежа в облитом водой, стремительно сохнущем под жарким солнцем вертолете, автор вел обрывочные записи, которые потом превратились в этот рассказ. Здесь – хаос так и тогда понимаемого счастья. Смесь мирного прошлого, жажды снега, моря, одиночества. Мечта о покое…
Прежде в этом городе часто случалась весна. В марте, когда с высоких крыш сходил снег и солнце прогревало кровельное железо, нельзя было удержаться, чтобы не вскарабкаться по пожарной лестнице. С высоты был виден покинутый город, и в первую свою весну смотритель долго и недоверчиво озирал его в бинокль, пока не убедился в своем одиночестве. Внизу были темные колодцы дворов, сырые стены с обвалами штукатурки и никем не потревоженные за зиму сугробы. А здесь, наверху, из открытых слуховых окон тянуло сухим голубиным пометом, и влажный ветер доносил с реки запах тающего льда…
Когда-то над рекой прогрохотал последний поезд. Уехавший в нем так и не полюбил данный ему город. Он даже попытался описать свою нелюбовь, но оказалось, что город умеет защищаться, – и обломилось служившее десятилетие перо. Можно, конечно, возмутиться: это возмутительно! Зачем же тогда жил и пользовался? Этим небом, этой канализацией… Замечание в оправдание: выбирал не он. Когда-то давно и вдалеке, томясь на отшибе мечтаемой жизни, юная колдунья загадала себе перемену мест. Она просто ткнула пальцем в крутящийся глобус, и (удивляет нечаянный патриотизм: в самом деле, почему не Африка?) подвернувшийся город до сих пор несет на себе этот отпечаток. Ее выросший сын, собрав на борьбу с ленью остатки родовой магии, долго искал выход из этого дактилоскопического лабиринта, – он даже пытался бежать в обход правил, используя туман. Запотевший аквариум пространства, кисельная вязкость, – самое время, одевшись непромокаемо, спуститься по темной лестнице и – кануть… Не удалось ни разу. (Так забавлялся надзиратель, – выждав немного, он спускал ветер, и все негодяи вздрагивали, застигнутые – рука ли под юбкой, нога ли за пределами.) И лишь после того, как в одном из тупиков он набрел на спрятанный секрет, мощь и закрученность лабиринта стали иссякать, а сквозь глухие прежде стены – просвечивать новые силуэты…
Смотритель уже не помнит, сколько весен по капризу уехавшего он встречал на ветру над мертвым городом, вглядываясь в даль, куда ушел последний поезд. Расщепляя плывущий оттуда ветер, отбрасывая запах за запахом (например, известные всем: голландской селедки и трубочного табака), он старался угадать: какой из сотен? – вспоминая спроектированное ушельцем будущее. Проще сочинять, идя от обратного: если имелись папиросы, водка и вырезка из местной газеты, то, окунув нос в западный ветер, можно и вздрогнуть, поймав аромат сигары, льдистого вина и глянцевой обложки (отдельно – оливковый запах латинских букв). И даже если это было чересчур приторно, даже если не угадал, – псу, оставленному сторожить такие памятные крыши, хотелось скулить и тереть лапами морду. Тем более ничего не менялось в городе, если лампу не терли хозяйские пальцы, – а своей волей смотритель не мог попросить даже снега. Разве не прокис к новогодней ночи испрошенный тобою первый снег, разве не старался я спасти и подлечить гниющий город, – но ничего не поддавалось отчаянной ворожбе. Мне ли не знать: на себя не гадают, себе не колдуют… И все-таки мне дано видеть, как в неизвестных мне сырых и теплых краях, после праздничной ночи, в которую тебе было не до меня, ты оставишь надкушенный тобою смуглый фрукт на простынях и, выйдя на улицу, – вспомнишь… Я знаю это, потому что мне внезапно стало трудно дышать в тепле – я уже снежная рыба, и жабры мои жаждут метельной свежести. Если бы ты приехал сейчас, ты бы увидел, как по черным дорогам течет поземка, и они седеют на глазах, а снег, густой и стремительный, кроет мокнущие язвы города, заметает руины еще при тебе прошедшего праздника. Пока ты дышишь метелью, я подберу для гостя лучший гостиничный номер. Тусклая лампочка без абажура, линялые обои, графин с водой из-под крана; в ванной – сантехническая осень с облетевшим со стен кафелем и росистым багрянцем ржавых труб, – и, конечно, незаклеенное, дребезжащее окно с видом на ветреный горизонт, – все, как ты хотел когда-то.
Первое время заказы менялись чаще и внезапнее. Весна, едва зажурчав, откладывалась, и смотритель начинал работу над новым листом. Сохранилась одна из копий (типичный в своей слащавости пример). Вечер, закат, сквер, теплые скамейки шуршат пожелтевшими газетами, еще пахнет липой, за городом погромыхивает и темнеет, поднимается ветер… Она была нимфой грозы, – иначе почему, когда все бежали, пряча головы под куцые крылья, так беспечно-медленно прошла она мимо, увлекая за собой ветер? Слуга или любовник, он играл у ее ног, кружа листья, восторженно вскидывал мордой и, не осознавая бестактности, подныривал снова и снова, пока, наконец, не мелькнул для зрителя, болеющего за ветер, самый светлый ее уголок… Продержавшись у края ее тонких духов, зритель так и не подошел ближе, так и не увидел лица, – не станет же ветер стараться зря! А когда хлынул дождь и над ее головкой распустился и задрожал под струями зонтик, она обернулась, уже скрытая ливнем, на тонущего, но убежденный импрессионист так и не сел в ее легкую лодку – лучше всегда верить, что в ее душе царили жасмин и сумерки…
Таковы примеры. Конечно, смотритель научился облегчать себе работу: размножал наиболее частые заказы через копирку и, отсылая все более слепые экземпляры, постепенно приучал… Но что думал получатель, рассматривая эти послания, эти старательные картинки? Что он писал там, глядя на них, как переводил на свой искусственный язык и кто готовил ему подстрочники? Легкое перо, гризайль, самовольная акварель (всегда заказывал графику) – что он делал с ними? Продавал или, поглядев да ухмыльнувшись, пускал по ветру? Почему кто-то должен хранить его прошлое заповедным, беречь выбранные им места, печься о персонажах его маленьких недоконченных спектаклей, ничего не получая взамен? А всего-то и хотелось: узнать, как пользуется, проверить – нет ли позора, – уж больно подозрителен его мнемонический репертуар (вышепоказанные слюни), – а вдруг автор прошел курсы, взял розовый псевдоним и питал моей кровью свои дамские романы?..
…Но теперь это не имеет значения. Все тихонько сошло на нет. Поначалу еще доходили последние, уже забытые самим источником, желания, и эти осиротевшие заказы, конечно, выполнялись (все-таки история чувств), но не отсылались обратно, а откладывались до востребования. Все меньше оставалось работы, и город съеживался, отступал перед дичающими парками. Тротуары и дороги заметались листьями, прорастали травой и кустарником, а лунными ночами из голубых джунглей, поглотивших ближние кварталы, стали доноситься волчьи песни. Мне нравится слушать их, засыпая. Я и сам могу уловить недоступный человеку запах Луны – такой красный, такой любимый семейством волчьих, но я больше не исследую далекие ветры. Мне уже не важно, сменил ли беглец запах или где-то вброд перешел реку; не важно, сколько было у него фаворитов, помимо меня, и сколько пустых городов тянется за ним, – я доволен своей ненужностью.
В детстве прежний постоялец мечтал быть археологом, – копаясь в мусорных кучах, любил думать, что когда-нибудь они станут культурными слоями. Конечно, я просто похож на него, – всего лишь виртуозная подделка с той же группой крови и отрицательным резусом (чтобы город не отторг меня, как инородное тело), – но откуда тогда эта любовь ко всему забытому и заброшенному, к этим развалинам среди зарослей, к ржавым гвоздям серых заборов, откуда эта усталость у недавно созданного, у юного, казалось бы, овна с крепкими рогами, у воина, колчан которого полон стрел, а голова выточена из цельного куска превосходной кости, почему же так хочется старых теплых одежд и покоя, почему так манят корабли на дне моря и города на дне времени?..
…Все дальше от берега, все глубже в зеленую мглу пригорода, где плоские крыши усыпаны яблоками, которые падают ночами, когда усиливается ветер, и от их стука огонь керосинки вздрагивает. Тогда человек отрывается от своего занятия, прибавляет фитиль и, откусив яблоко, снова обмакивает перо и продолжает: «…Подрезая и прививая, получил стойкое отвращение к лесопосадкам и лелеемым садам и мечтал о дикой сорной поросли, об инволюции сладких в кислые, – чтобы от одного вида мундштуки захлебывались слюной трубачей…» Перечитав написанное, в который раз удивляюсь этому старческому языку, этой каменной кладке, что сложила моя медиумическая рука. Оправдание столь бессмысленному занятию одно – вот эта яблочная глушь, лампа с живым огнем и сколько угодно времени, которое нельзя истратить, но можно исписать.
А когда наступает осень, когда набухают туманы, возвращаюсь в город, к остаткам асфальта, к высоким стенам с косыми тенями балконов. Люблю греться, подбрасывая в огонь ножки чужих стульев (почему бы варвару не набрать дров на улице? варвару лень, да и ломать приятно), и, устроившись на чужих перинах, листать чужие книги. Из них выпадают хрусткие сухие листья, плоские фантики от конфет, а то вдруг – эпиграф, словно пророчески заготовленный для моей свободы: «И если он прекратит грезить о вас…» Разглядываю чужие фото, как подглядываю в окна, и стоит мелькнуть за шторами чему-нибудь, что запретно чужому взору, откладываю, чтобы наклеить на крышку моего дорожного чемоданчика. Конечно же, люблю читать чужие письма и дневники, ища то, что тронет вялую душу дублера. Трогают, например, каракули: «Сутра заплела косички» – и легкий профиль принцессы на полях (совсем забыл, что садовник любил, лежа в сырой траве, наблюдать, как распускаются бутоны, и страдал насморком в жаркий полдень среди удушающего аромата махровых роз). А это значит, что, отложив каракули, нужно порыться в ближнем шкафу или комоде в поисках той самой шелковой ленточки… Впрочем, грабитель нежных древностей не чурается и сопутствующих главному: любит проливать сквозь пальцы тонкие вечерние платья, гладить узкие, змеино выгнутые туфельки, перебирать белые и черные ажуры в укромном ящичке – и сравнивать все это с хозяйкой на фото, примерять, предварительно раздев. Такие занятия так же увлекательны, как чтение о дальних странах без надежды в них побывать…
Хорошо ранней зимой скользить на лыжах по бывшему проспекту (ныне – просто просека, поросшая ельником) мимо следов птичьих трагедий и лисьих пиров, – красивые морозные натюрморты: отпечатки крыльев на снегу, перламутровые перья, алая кровь – и солнце… Долго любоваться нельзя, нужно катить дальше. Выслеживать, прислушиваться, выжидать, трогать пальцем след – не остыл ли? – и, наконец, догнать у замерзающего пруда, остановив сердце, прицелиться в прекрасный пугливый силуэт. Сегодня в жертву хозяину милые мои звери послали хорошенькую косулю, – и вот ей моя пуля с любовью и нежностью… Бог мой, да разве бы я стрелял?! Я готов щипать траву и жрать падаль, если подаришь мне канареечные штаны и волшебную палочку – я ведь так бескорыстен! На каждый ее взмах появлялись бы в моем жестоком царстве женщины – вчерашние самки, удивленные своими новыми формами. Но вот эти хвостики-пуховки оставлю, – пусть очаровательно подрагивают, когда новообращенная, склонившись к ручью, разглядывает свою новую мордочку. Оставлю на них волков, – пусть гоняют, чтобы не зажирели в покое, пусть торчат ребрышки и дрожат впалые животы, пусть знают, наконец, кто их единственный защитник (он же – добрый доктор) и к кому бежать… А масштабы нужно сохранить – какое удовольствие покормить с ладони девочку-белочку или, добравшись до бывшего ипподрома, приговорить к метаморфозе ту вороную до синевы, пахнущую масайской любовью, при этом в восторге думая: как буду объезжать?.. (А вот и некому попенять мерзавцу за его бред. Но разве кто-нибудь осудил древние армии, таскавшие в обозах целые стада блеющих любовниц, кто-нибудь пожалел плоды подобных походов – плачущих малышей-силенов, брошенных на обочинах победных дорог? Хорошо еще, некоторых усыновили сердобольные мифы.)
Если же подступать к развиваемой теме всерьез и пользоваться посильными средствами, то начать следует, как всегда, с томления очередного адама. Стоя перед скалой, испещренной петроглифами любимых животных, он думает о совершенно новом персонаже. Он знал, он чувствовал – прижимаясь горячим лицом к давно остывшим шелкам, он чувствовал это время, как инвалид чувствует приближающийся дождь по ломоте и жару в членах (разве инвалидов несколько?), – то время, когда ему надоест одиночество. Именно тогда, набрав на подмытом берегу жирной синей глины, принимая ее за нужный сорт праха, забыв об уроках истории, не слыша небритого, спившегося хора предупреждающих, вставая на скользкий путь весело и с надеждой – бог я или не бог?! – приступаю, помолясь себе.
…Лепить, напевая цитату из вышестоящего: «Пошлите мне девочку с нежной душой», восхищаться собственным неожиданным даром, вытаскивая из глины пальчик, плечо, локоток; вскакивать по ночам и, сняв сырую марлю, вносить поправки: уточнять живот (оглаживая по часовой, чтобы не нарушить будущую перистальтику), формовать пальцем норку – мой будущий рай или, щупая собственное колено, добавить недостающую косточку в глиняное, но уже такое надменное коленце – она не должна хромать… А потом, наблюдая, как изделие сохнет, как белеют первые самые тонкие детали – носик, брови, кончики пальцев, соски, – всматриваться тревожно: лишь бы не треснула, – иначе отклик на прикосновение будет фальшив. И все ходить кругами, цокать языком, преклонять колени: и кто водил рукою моею и кем же гордиться мне – неужели мною?! И хватит ли объема легких курильщика, чтобы вдунуть в лице ее? Встань же, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!
Все будет именно так. И будет она – такая же, но другая, словно проглотившая арбуз, – это шок очередного адама. Будет еще серия гравюр с последних страниц: то же междуречье, разливы, плодородный ил и – прожорливое племя, корчующее пни. А где же мой покой, полученный в наследство, где мой, освещаемый ночами лишь луной, город? Кругом костры и гогот моих одичавших потомков – они заперли коз в загонах, они доят и режут их, мешая спать старику. И он уже не тот – поддавшись их первобытным нравам, ворует вечерами заблудшую глинобитную правнучку и, просвещая ее остатками своих знаний, одаривая последней шелковой ленточкой, гладит трясущимися ветвями презрительно уклоняющийся прутик. Да что ты увидела на потолке, негодница?!
Такие вот далекие перспективы… А пока они далеки, я еще понежусь, еще побалую себя – ведь многое еще не пробовано. Сегодня, к примеру, заночую на вокзале. Там, в тупиках депо, ждет меня паровоз с одним прицепленным вагоном, – и будет бешеная лесная скорость, когда вагон мотает, и в окне мчится луна, прыгая по улетающим деревьям, и в купе гуляет ветер, и запах дыма и степи, и, высунувшись в окно, можно петь и орать во все горло… Проснуться среди ночи оттого, что поезд замедляет ход перед остановкой, плывет, покачиваясь и постукивая, и свет идет чередой, проходя сквозь стены, и перрон вот-вот кончится, – но дернулся, заскрипел и – замер. Такая тишина; выйду покурить, погулять по скользким рельсам, подышать запахом нагретых за день шпал… А ночи здесь темней и звезды ярче, и уже чувствуются акация и слоистые скалы, и слышно, если прислушаться, как шуршат камыши на лимане – все совсем рядом, и пути осталось чуть-чуть. Отправляемся…
Беса
Эта история навеяна событиями, случившимися в профилактории «Дурмень» весной 1987 года – летно-подъемному составу полагалось две недели отдыха после 250 часов налета «за речкой».
Здесь все, что успел захватить, убегая. Несколько песчинок, обрывок нитки, камешек, отскочивший от оконного стекла… Остальное – на листе акварели. Темнота сберегла ее: небо не выцвело, и листва не пожухла, – оазис по-прежнему выпирает из-за ограды, как из вазы, дразня темной зеленью нищую пустошь. За гремучими воротами – тот же маленький рай, и гостю вновь предлагают все, о чем он мечтал когда-то, палимый азиатским солнцем. Теплый, зацветающий пруд, изысканный обед в маленькой пустой столовой, сырые тропинки сумрачного парка с такой узнаваемой травой, такими высокими деревьями, – и целый день время наигрывает piano dolce – музыку приближения вечера…
Простите, любители света, но именно ради вечера, промаявшись столько ненужных лет, я вернулся сюда – и волнуюсь сейчас: получится ли? Выполнив все подобающие ритуалы и пропуская чудный закат, капнем трясущимися руками фиолета; подождем, пока разойдется. Кажется, получилось… Смуглые сумерки сменяются свиристящей ночью, гаснет одинокое окно на втором этаже пустынного замка (там гнездилась та самая, страдающая куриной слепотой семья, – привет, родные, как я соскучился!), в темных виноградных аллеях загораются матовые фонари, и торопливый шаг снова выводит к беседке, ступени которой лижет черная вода. Здесь охотничий скрадок. Укрывшись в нем и водя ладонью по застарелым ножевым шрамам скамьи (новых нет, значит – прибыл правильно), охотник ждет. Он вслушивается в тишину так напряженно, что становится слышен подземный гул собственной крови, а стук собственного сердца нервирует, как прыжки со скалкой под окном философа, замершего в предчувствии грандиозного открытия… (Но философу нельзя верить, – это всего лишь маневр, сбивающий со следа предполагаемых преследователей. Вот, не заметив поворота, они уже ломятся сквозь кусты к болоту ложной проблемы – то ли охоты на уток не в сезон, то ли ночных грабежей, – так и не узнав, насколько все страшней и заманчивей…)
Истина же в том, что он охотник за звуками, не более, – но это звуки купальской ночи. Слышите? – начинается… Далекий смех, узкая ладошка, убитый комар (куда он поцеловал ее, негодяй?!) – звуки приплывают по воде с другого, отодвинутого темнотой берега, бережно ловятся и уже не выбрасываются. Единственно жаль, что ухо не столь изощрено (прошу вас, цикады!), чтобы уловить шорох спадающих на траву платьиц и услышать, как, сорвавшись с пальца (вот евангелие от девочки!), щелкнет по тонкому бедрышку резинка самой последней, самой нежной из одежд. Ночь ли соблазняет или ранний прагматизм предупреждает, что звезды белье не высушат, – причины обнажения купальщиц не важны, – важна та умильность нравственного горбуна, с которой он рисует сладкий трепет юных тел, открывших тысячеглазой ночи то, что до этого видел длинношеий душ, позволивших теплым пальцам ночного воздуха коснуться своих пугливых, едва опушившихся тайн. А руки слушателя тоскуют по тяжести бинокля ночного видения, – его кошачья пара отмоет ночь до зеленой прозрачности, и две русалки, естественно-бесстыдные в своем неведении, вступят не в воду – в мои глаза…
Вот чья-то ладошка звонко шлепнула по чьей-то спине, – взвизг, смех, шумный всплеск и сосредоточенная тишина. Обитательницы врубелевской жемчужины плывут прямо на беседку, не подозревая, какие горячие ключи бьют у ее ступеней. О, не пугайтесь, – все, на что достанет нахальства, это предложить озябшим свою рубаху (конечно, я отвернусь, но ты, божественный скульптор, сними для меня мраморную копию с двух нагих девочек, завернувшихся в мужскую рубаху), – согреваясь, они отдадут ей нектар, и безобидный парфюмер унесет его в тугом, невыдыхающемся свертке… Нет, повернули обратно, и неудачливый гостеприимец вновь напрягает жадный слух, чтобы расслышать возню на берегу, веселое блеяние, пощечину все той же подчиненной спине и визгливую мольбу: «Беса, кончай!» И все кончается. Они уходят, – ловлю последние капли смеха. Остается уже другая тишина и эта манящая кличка, так неожиданно вспыхнувшая в ночи вальпургиевой искрой. Но я знаю, где искать ее обладательницу. Я помню – тогда был закат…
Был закат. Краснели белые стены, остывал асфальт дорожек, щелкали за углом садовые ножницы; полуобнаженный герой курил на лоджии, и дым возносился на второй этаж, где знакомая семья озирала вечереющие дали. Маленький сын семьи возился в зарослях под окнами, – его выдавали бормотание и смятое ладошкой хихиканье (раздвоение как мечта о сестренке). Словом, ничто не предвещало ничего необычного, и можно было удалиться в комнату на традиционное вечернее чтение, как вдруг… Кусты вдруг замерли, и тонкий, влажный от сдерживаемого смеха голосок звонко пропел: «Ку-ку!» Сердце вздрогнуло. В вышине захлебнулся и закашлялся супруг. Жена захлестала его по спине ладонью, завизжала: «Бесстыжая! Простигонка маленькая! Эй, держите ее!» (Да что там, в самом деле, я сгораю…) Кусты затрещали. «А ну!» – робко вскрикнул садовник, взмахивая секатором, и треск шарахнулся и пошел прямо на застывшего курильщика. Он так и не успел найти и приделать подобающее лицо, когда прямо перед ним из кустов вывалилась упитанная, полная ужаса (нет, нет, только не такая!), вскрикнула, увидев его, попятилась и от толчка в спину прыгнула вперед, растопыривая руки. А из-за нее, как из-за отброшенной маски… Стоп-кадр! Искрящиеся зеленым восторгом глаза, прерывистый вздох расширяет ребрышки, исцарапанные кустами плечики, – на миг застыла от неожиданности, собрав пять веснушек в быстрой задумчивости, вдруг широко и отчаянно улыбнулась и охрипшим, умильным шепотом: «Спасите, а?!»
…Суета каких-то рук, подхватывающих выпадающие и скачущие, как яблоки, мысли (стойте, стойте, я не могу так быстро!), мгновенное узнавание, щелчок жизни, вошедшей в изготовленную на слух форму, – и мохнатая душа, сорвавшись с поводка, мягкими скачками понеслась навстречу (не бойся – не тронет!). Протянутые руки поймали порхнувшие к ним горячие, шелковые подмышки, подняли (Бесу!), не чувствуя веса, перенесли через перила, опустили, подтолкнули к двери… Машинально и грубо помог пыхтящей на перилах немалой нагрузке к чуду, – не оставлять же преследователям такой заметный след! А небеса все еще не могли успокоиться и слали проклятия. «И в этом возрасте заголить перед мужиком грудь! – гневно плевалась женщина. – Да было бы что показывать!» (Что? Как вы сказали? Вот насмешка над жаждущим! Зевая, почесывая волосатое сердце, раб семьи увидел сегодня то самое чудо, о котором я, самый истинный и ненавязчивый ценитель, мог только мечтать, – и отныне и навсегда в его глазах будут стоять эти два утренних солнышка, так бездумно и щедро подаренных ему. И как не голосить теперь бедной женщине по горькой участи своих, уже непотребных, вымь, – ведь дрогнуло, не спорьте, дрогнуло ваше верное сердце, мой дорогой сосед, екнуло от не достижимого никогда счастья, – так давайте пить и плакать вместе, показывая друг другу пальцами сквозь слезы и дым этот удивительный несуществующий размер…) Но, черт возьми, неужели преступницы не могут воспользоваться моим замешательством и ускользнуть? Я так хочу. Я страдаю странной аллергией на длинноты чуда, сущность коего вспышка, но не горение, и аллергия выражается в остром желании ослепленного тотчас уйти, разгребая плавающие в глазах черные зайчики, чтобы потом, в уединении, рассмотреть снимок досконально, пользуясь лупой даже не часовщика, а ювелира. Правда, потом вдруг оказывается, что унес с собой слишком мало…
Что же полуувидел любитель прекрасных мгновений в зашторенной комнате? Подруга не вошла. Вошло (инкрустировано в податливую память): скрипичным лаком блеснувшая голень, седые царапинки, розовый шрамик на коленке; поворот налево, к столу, сплетенные в повороте ноги, джинсовые шорты, бывшие когда-то джинсами; такая же, младших времен майка не скрывает нежно-коричневой впадинки над пояском шорт… Нет, песок сохнет, и все рассыпается. Просто: тоненькая, гибкая девочка с прохладными глазами, прогнувшись, завела руку за спину, почесала между лопатками, другой рукой листая лежащий на столе том, плотно набитый снотворной философией человека без свойств (короткое просветление, когда герой мечтает вот об этих, тринадцатилетних, по-весеннему тощих формах, – не в счет); заметив его взгляд, еще сильнее прогнулась в талии и заправила волосы за маленькое, краснеющее от удовольствия ушко. А его неприличные глаза не переставая облизывали ее оголенные ножки, – начиная со шлепанцев, поцеловав голубые жилки на щиколотках, не забыв розовые пяточки, – и дальше, по глянцу загара, к коленкам, по тонким бедрам к шортам и снова вниз, до пальчиков… А она уже оставила книгу, взяла со стола сплющенную трубку газеты-мухобойки, повертела ее в руках, читая что-то смешливыми глазами, и вдруг, развернувшись на пятках, шлепнула стоящую у стены подругу по голове и с криком: «Муха!» – отскочила, заливаясь смехом, попятилась от запыхтевшего обиженно медвежонка. Она пятилась прямо на истукана, выставив джинсовую, вылизанную до белизны солнцем и шершавыми взглядами, узкую попку, и дрожащие руки уже готовились принять ее, но девчонка извернулась и со словами: «Эта тетка убьет нас!» – заскочила ему за спину.
Ее пальчики на его плечах… Он так и не сжал ладоней, и не дотронулся ни до чего, пока не проводил девчонок через коридор. Только вернувшись в комнату, поднес, наконец, руки к лицу и выпил полную горсть запаха, украденного у запыхавшейся шалуньи, запаха молодой веточки, еще не обросшей годовыми кольцами и бугристой корой потовых желез. Весь остаток дня он был пьян им. Валяясь на кровати (забытая книга сдерживала слезы на столе), разглядывая ощипанную гостьей гроздь винограда (причмокивая, заявила, что больше любит арбузы), он сочинял сценарии предстоящего вечера. Остается одно – переплыть пруд. Что дальше? Вертится неотвязная глупость: как учитесь? Двоечницы, наверное? И в недоуменной паузе одиноко журчит стекающая с плавок пловца струйка… Но какие страницы нужно открыть перед этими весенними глазами? Ни густой интеллектуализм, ни те, пропитанные китайским ядом, картинки не станут ключом к совершенно новому. Что тогда?!
…И когда темнота вплотную подступила к освещенному островку лоджии, когда он с болезненным облегчением решил не ходить на пруд и вместо этого хмуро приласкать книгу, – в этот переломный момент шелест шагов на улице и брошенный в зашторенное окно (коготком по сердцу) камешек подняли его с кровати. Помедлив – вероятно, силуэт на шторах, нагнувшись, обувался, – он вышел. Она стояла по грудку в ночи, заложив руки за спину и покачиваясь на носочках. В процеженном шторами свете волосы отливали зеленым. Склонив голову набок, сказала: «А вот и я!»
Здесь душа должна издать какой-то неизвестный науке звук. Что сие значит? Невинную непосредственность или откровенность уже привычного греха? Сегодняшний инцидент с соседями может оказаться действительно детской забавой, тогда как взрослая наступает сейчас, когда она стоит перед ним, желая наняться босоногой юнгой на его уплывающую в ночь кровать. Ловушка заключается в том, что, забыв обо всем и даже не ополоснув руки, честный покровитель детства не замедлит стянуть с этого податливого детства кожурку одежд и вонзить в несмутившийся плод (погодите, дайте представить) свой ядовитый клык… Нет, нет, если она такая, лучше ерзать у замочной скважины, всасывая глазами этот божественный узел – ее тонкие ножки, судорожно оплетающие задницу того же соседа сверху… Ну, не заставляйте меня, – я так люблю надкушенное!
Смутившись под его непонятным взглядом, оглянулась на свирепо горящее в вышине окно, повела плечиком, поясняя: вот, шла на пруд искупаться, решила позвать, – Ублюда теперь боится (кто? ах, Люда!), а одной скучно… Человек на пьедестале кивнул. Быстрое переодевание в комнате, все фазы которого представлены зрительнице в проекции на экран штор (какая сила повернула обнаженное напряжение в профиль?), – и эффектный прыжок через перегородку с мягким приземлением барса: «Я готов!»
Он готов! Посмотрите на него! А он подумал, где взять сейчас столько солнца, чтобы растопить и выпарить все связующее этого вечернего часа, проведенного с нею, сгустить его до медовой вязкости нескольких минут, какие слова и краски подобрать, чтобы сохранить эту сладость? Может, взять для начала виноградный тоннель, его подсвеченную фонарями зеленую прозрачность, что ведет нас в беседку-джонку, скользящую по зеркалу пруда; теперь наполним тоннель вьющейся походкой девочки, всмотримся в эти мелькающие впереди босые ножки – шлепанцы в руке, как две раскрывшие рты рыбки, – эти юные пяточки, румяные даже в грубой искусственной тени, – она идет, пританцовывая, откинув плечи, и в вырезе майки плавают острые птенцовые лопатки; вдруг вспархивает, потянувшись за гроздью винограда, и тесная майка предательски медлит опуститься, открывая немигающему филину тонкий поворот впалого живота; оборачивается после прыжка, чтобы успеть из-под челки заметить в глазах провожатого свое увеличенное отражение…
Нет, прервемся! Потому, что это мучение – вести мою прелесть, мое бесподобие, по бесподобному праву требующее бесподобных же подношений, – вести ее по проторенной тропинке, делая вид, что мы первые, одновременно с бессильной злобой взирая на следы разорения, учиненного впереди прошедшим. Вот раздавленная мякоть абрикоса, с которого тот живьем снял кожу для своей возлюбленной, вот пенек срезанного сравнения, вот вырванные и увядшие цветы запахов, вдавленные в грязь альпийскими сапогами, – да он ничего не оставил, потусторонний старик! Он выловил на моем пути всех бабочек, он профильтровал своим мелкоячеистым сачком самый воздух – и не потому, что был всемогущим, а потому, что всего было мало и в единственном экземпляре! Он схватил форелевую тему сухими пальцами, ободрав ее прозрачный покров и навсегда заразив плесенью, которую с ужасом замечаешь, целуя пойманную в холодный конопатый нос. И самое трудное, идя по следу (никуда не свернуть, не обойти, – женщин миллионы, девочка одна) и встречая лакуны, вылаканные жадным чавкающим стариком, – самое трудное восполнить их так, чтобы не ошибиться во второй раз…
Но сосредоточься, ради бога! Моя мятущаяся тень не понимает, чего хочет ее хозяин, бредущий за танцующей девочкой, и какие мысли крадутся в его голове. Да отстаньте вы! Я ничего не знаю пока, кроме того, что здесь – Азия, здесь юная Луна лежит на спине, раскинувшись, и так на спине, беременея, уплывает рожать, чтобы снова появиться в вечернем небе молодой и бледноногой; здесь все горячее и суше, и я не виноват, что маленькая нимфа оазиса сама поманила меня, я не знаю, чего от нее ждать и что она сама уже знает…
Он не знал этого до такой степени, что в беседке, в ожидании, пока она снимет майку, его пересохшее сердце остановилось в томительном предчувствии – и облегченно пустилось дальше, увидев два несерьезно сморщенных лепестка купальника. Извиваясь и дергая плечиками, она стянула тесный чехольчик шорт, ухитрившись задержать локтем увлекаемые шортами (или его глазами?) трусики, бросила шорты на скамейку рядом с майкой, и мужская рубаха легла сверху, обняв опустевшие формы девочки мускулистым рукавом.