Текст книги "Летать так летать!"
Автор книги: Игорь Фролов
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
ВЕРТОЛЕТЧИК
повесть
От автора
Говорят, что писать о событиях по горячим следам не стоит. Особенно если это такие события, как война. Но, в оправдание автора, нужно заметить, что в первых своих рассказах он старался уйти от привычного читателю образа, хотел обогнуть «свою» войну по окружной дороге или найти в ней оазисы тишины. Вспоминать, «как оно было», автор не мог – не получалось. Перо китайской ручки, купленной в дукане, начинало фальшивить и просто врать – художественный вымысел никак не хотел срастаться с реальностью. И тогда он решил укрыть свою войну маскировочной сетью поэзии. Так родились первые рассказы, в которых автор попытался показать то, что хотел, не указывая при этом пальцем. Насколько это получилось – судить читателю. Но сейчас автор все же предварил эти рассказы указателями – чтобы читатель знал, что послужило толчком к их появлению.
Война, как и все большое, видится на расстоянии. Двадцать лет – расстояние достаточное, чтобы разглядеть. Чтобы вспомнить то, что, казалось, навсегда кануло в недосягаемые глубины памяти, – и понять: это нужно воскресить. На этот раз безо всякой поэзии, без художественного вымысла, но и без того ужаса, который в ассоциативном ряду любого нормального человека прочно связан со словом «война». Вспомнить те моменты, которые составляют каркас ностальгии…
– Ну-ну, – скажет бескомпромиссный читатель, – договаривай! Ностальгии по?..
Да, мой читатель, ты правильно понял – по войне.
По молодости. По настоящим друзьям. По надежде на жизнь. И даже по страху.
Так появился этот документальный цикл. Прочитав его, кое-кто может сказать: «Легко тебе служилось – не война, а курорт». Но учти, мой доброжелательный критик: это не вся моя война. Это – мое «Избранное». А впрочем, может, ты и прав – спустя двадцать лет мне начинает казаться, что все было именно так, как написано, – легко…
Перед снегом
Попытка описать ночь перед событием, от которого зависел его путь на войну.
Что было дальше – читайте в истории «Первый прыжок».
Здесь, видимо, нужно описать обстановку. Сейчас, ошеломленный известием, я вряд ли смогу сосредоточиться, поэтому стоит пригласить стороннего и странного наблюдателя. Он отметит, что из окна тянет холодом, что комната четырехугольна и бедна декорациями; что стол, стул и кровать – все казенное, а из личного – две книги на столе (названия уже стерты сумерками), стопка чистой бумаги и один полуисписанный листок (тема неясна и к тому же оборвана на полуслове). Есть еще настольная лампа, которая сейчас спит. В наступающей темноте пока живет окно, и, подойдя к нему, можно видеть: на дворе – октябрь. Магическое слово… Произнесешь его, и кто-то очень прошлый навязывает мне свой голос. Отвязаться трудно… Позвольте наблюдателю присесть и, не включая света (я вижу в темноте получше кошки), всем услужить. Себе – освобождением от чар, тому, кто звал, – эпиграфом к рассказу, его цензуре – классики куском (почти что с кровью). Что ж – начну как есть…
Октябрь уж наступил. Здоровью моему полезен русский холод. Весной я болен: кровь бежит быстрей, теснятся чувства, взгляд плющом бесстыжим опутывает ножки… Впрочем, стоп! Решат, что я про стул в оранжерее… Вернемся к октябрю. Повтора не стыдясь, у предка позаимствуем побольше. И стук копыт по мерзлой целине, и зябкость голых веток, и деревню; и дым печей, и ржанье кобылицы, что отвечает моему коню; и сумерки, когда я возвращаюсь… Прими-ка, братец… Твой хозяин счастлив. Зажгите камелек. Оставьте мне: стаканчик пунша, плед, свечей трезубец, – и небольшой сквозняк, чтоб тени жили… Перо с бумагой? Вроде ни к чему… Хотя – несите. Вдруг в истоме теплой шальная мысль плеснет (и жалко упускать, и длить нельзя – тогда покой насмарку), – ее я подсеку. И снова тишь. Корабль стоит, и нет нужды матросам кидаться и ползти. Пусть отдыхают. Пусть… (Стук в дверь.) Проклятье! Кто там? Мне – письмо? Так поздно? Подайте же… Духами и не пахнет, – но почерк гневный: «Сударь, Вы посмели… моя жена… назойливость, с которой… охотник до чужого… сплетни света…» Все ясно. Глупость, но автограф ценный. Как жаль, что не в стихах, – ведь он поэт (и популярнейший в веках окрестных). К поэтам, правда, я достаточно суров. Привыкли на коньках по льду бумаги, а ты попробуй шагом так же вольно! Телеграфист… Но неужели, боже, одни лишь дураки дают приплод? Неужто вздох (когда целуешь в ушко) чужой жены, – он стоит чьей-то жизни? Его или моей… Так что же делать? Стрелять в межрожие иль небо продырявить? (Что, право, так несправедливо к небу!) Нет, коли он дурак, – пожалуй, застрелю. Мочите ягоды… Хотя – постойте… А если – он меня? Я как-то не подумал… И кстати: не затем ли объехал я владения свои, чтоб попрощаться? Ворон все кружил… И воробей мне из ворот навстречу… Вот так задача – мучиться всю ночь: кому из нас?.. Достаточно. Теперь, устроившись удобнее во мраке, послушаю, что думает двойник. Он думает, что скоро ляжет снег, что осени осталось жить неделю, что хорошо бы снег пошел сейчас…
…Чтобы валил. Пусть буран закроет перевалы и бушует неделю, – тогда отменят, перенесут, забудут. Даже не хочу уточнять, что назначено на завтра, – через это проходит не так мало людей, как кажется, и вероятность погибнуть намного меньше, чем на той же дуэли. Но недавно случайно выяснилось, что одеяло, которым я укрываюсь, волею равнодушного служителя перешло ко мне от такого вот погибшего. И эта комната, и это зеркало – они тоже были его. Страшно ли мне? Если поймать за мышиный хвост эту мелькающую по краю сознания мысль, то уточню: мне не страшно, мне – подозрительно. Неужто мои путаные перемещения, так и не выстроившиеся в прямую, решено свернуть? И это теперь, когда я только-только раскрутил пращу и медлил, прицеливаясь. Мне кажется, я хотел начать именно в этот вечер, и у меня даже был искренний замысел об оконном стекле, о желто-красной осенней акварели, о серых лужах и мокрых ботинках, о великой депрессии большого города. Здесь, вдали от моих больших городов, на окраине континента, на его холодной, но красивой оконечности, в маленьком, как родинка, поселке, – здесь это должно было получиться особенно правдиво. Тем более выполнено главное условие – вот этот покой осени, когда кажется, все люди и людишки, напившись вечернего чая, взбивают подушки, – и никто не обгонит пустившегося в путь, потому что никто не бежит. Самое время, навострив перо и глядя в опустевшие дали, – начать… Вот здесь-то и ворвалась безжалостная, как римский солдат, судьба и, гогоча, замахнулась неразборчивым мечом. Завтра, тяжелый, как пуля, я узнаю запах сырых облаков, и беззвучный крик будет полоскать мои щеки. Положенные в таких случаях царства не обещаны. Только ночь снисходительно брошена мне, как последняя сигарета. Что я успею, суетливо суетясь? Все, что укладывалось в одну ночь великого, – все уже уложено до меня. Мой же багаж в такое короткое время не упаковать, – услышав, как рассвет идет, гремя ключами, вспотевший идиот плюнет в сердцах: нужно было просто дышать…
Я могу отказаться… Попробуем эту мысль на вкус: я могу… Идея сладка и тягуча, ее можно смаковать всю ночь. Значит – отказаться? Официального осуждения не последует, – только те, с кем начинал, пожмут плечами. Но разве я должен объяснять им, что я прибыл сюда с ними и вместе с тем отдельно от них; что хотел взять здесь уроки вертикального роста, – я, оторванный и круглый, привязанный лишь к собственному центру, хотел узнать, как появляются корни, как они всасывают жизнь, хотел научиться гнать ее вверх и превращать в шум и шелест, очаровывающий тех, кто, оказавшись в моей тени, поднимет голову…
Итак, что ждет меня, лишенного чуждых мне перспектив? Я останусь один, и все будет, как было, – но теперь уже я не сомну этот лист, как предыдущий. Тот же завалившийся за подкладку пространства и времени поселок, так удручавший меня после большого города, тот же неразговорчивый и мудрый лес, та же официантка в той же столовой – теперь я рассмотрю все по-настоящему. Для начала, не торопясь, оближу этот отлитый из вермута леденец местной осени, соглашаясь наконец с иноземцем, который, спустившись с трапа, вздохнет: «Какой запах!» О, этот реликтовый букет, давно вымерший (или никогда не живший) на западе и юге, – жаль, что его нельзя расчленить на простые составляющие, – на запахи хвои, черемухи, порожистой речки и (предположим) дымка горящей на далеких огородах ботвы. Я буду вдыхать этот запах до самого снега, бродя по дощатым тротуарам, которые все ведут в центральный парк – наивную, словно исполненную детской рукой и оттого более трогательную копию могучих городских парков. Несколько деревьев, летняя эстрада с тремя лавочками, сломанные качели и алебастровый лебедь с отбитым крылом, – я буду курить здесь, осыпаемый листьями, вспоминая о том, чего со мной никогда не было; я даже выпью портвейна, предложенного беспечным незнакомцем, и поговорю с ним на его заковыристом языке. Я буду пережидать туманные дожди в маленьком книжном магазине, глядя то в книгу, то на оконный струящийся размыв, – и уходить, не дождавшись окончания, чтобы вернуться домой промокшим и, переодевшись в сухое, пить горячий чай с брусничным вареньем, – пока не придет зима.
А когда она придет, пахнущая морозными свеженапиленными досками и печным дымком, от которого схватывает дыхание, я снова, как шар, направленный в лузу точной рукой, закачусь не в свою простывшую комнату, а в тот деревянный дом на окраине, где топится печка, в комнате греется широкая кровать, и молчаливая хозяйка, улыбаясь, накрывает на стол, вздрагивая, когда слишком близко у окна проскрипят чьи-то валенки. В первый раз, уходя рано утром на цыпочках с ботинками в руках, я вообще не думал, что вернусь сюда, – тем более неожиданно встретив взгляд вышедшей из соседней комнаты бледной, голенастой, в короткой ночной рубашке и все понимающей ее дочери. Но теперь, куря на корточках у малиновой печной дверцы и глядя, как дым голубой струей утекает в поддувало (печка не кашляет, приученная к папиросам моих предшественников, и мне это вовсе не противно), – теперь я думаю, что мне совсем не хочется возвращаться к своему столу, заснеженному чистой бумагой, – а снег с каждым днем все глубже, и все труднее думать, как я, отяжелевший, начну путь, проваливаясь по колено, по пояс, по грудь и оставляя не изящную птичью клинопись, но медвежий развал. Хочется мне, разморенному теплом, остаться здесь на вечное поселение, быть учителем в местной школе, а вьюжными вечерами помогать дочери делать уроки, подшивать прохудившиеся валенки, курить у печки, в которой сгорают наколотые мною дрова, – и думать о лете, о том, как буду искать в окрестной тайге большой черный камень (не надрываться же нежной женщине с доставкой), который по истечении полувека и увенчает мое существование здесь…
Но в разгар зимы вдруг случится странный сбой. Вынужденно прервав свои никому не слышные гаммы, я всего на день покину свое теплое снежное логово и перелечу немного южнее, ближе к большой реке, другой берег которой уже не мой, – он узкоглаз, улыбчив, и ему нельзя доверять. Здесь нет тайги, здесь мелколесье и степь, – ветра выдувают снег, и февральские дороги дымятся холодной пылью, а рыжая высокая, по грудь, трава сухо шуршит, – и, пробираясь в сумерках по мерзлым кочкам среди ломких стеблей и осыпающихся метелок, растирая пальцами и нюхая желтую пыль давно погибшей осени, я снимаю жаркую меховую куртку, глотаю поднимающийся к ночи ветер, и хочется кричать от тоскливой радости зимнего зверя, вернувшегося на забытую родину и никого из прежних не нашедшего, кроме их смятых и уже заиндевевших лежбищ в этой траве… А рядом темными силуэтами через поле к теплу движутся те, кто вместе со мной завершил этот день, – они подсвечивают фонариками небо, они переговариваются и смеются, и я, такой же темный и равный в этой темноте, отвечаю им и смеюсь, не выдавая своей отдельности, своей уже понятной мне тревоги. Так ничего и не исполнивший из обещанного, ничего не отработавший, – но потерявший право на общие воспоминания с теми, кто уже совсем в других краях, теперь я знаю, что вернусь в снега только затем, чтобы, дождавшись весны, выйти ранним утром из дома, вдохнуть полной грудью запах талых помоек и, завернув за три угла времени, снова оказаться в моей осенней комнате. Здесь уже посветлело окно, и кто-то спит за столом, грея щекой исписанный лист. Вставай, наблюдатель, – нам пора…
На охоте
Этот рассказ – начало истории «Парадоксы войны» из «Бортжурнала» и пример недосказанности «Избранного».
…Им было все равно, кого искать. Летели на восток, все дальше углубляясь в дикую, неприрученную зону чужой страны. Рыскали над бесхитростными речными долинами, ныряли в тесные, до краев налитые тенью ущелья и, выпадая в пустыню, неслись, припав к земле и пугая пулеметными очередями летящие мимо мертвые кишлаки. Поднималось алычовое солнце, пели винты, – а в грузовой кабине тошнило навьюченный оружием досмотровый взвод. Сейчас, ради передышки на твердой, надежной земле, этот натасканный на караваны зверь был готов обнюхать даже одинокого путника – и уже скребся в дверь, что-то почуяв…
Путников было трое. Они стояли на берегу иссыхающей речки и ждали, привычно подняв руки. Стрелок снял пулемет с упора, повернул его рыло к людям – на тот невероятный случай, если они захотят пожертвовать собой. Снижались, надменно задрав нос, осторожно, как дама в воду, ступили на песок. Сосредоточенно совершая подскоки и перемещения в поисках плотной почвы, фаршированный солдатами дракон просто скрывал смущение, стыдясь своей мелочности. Наконец утвердились. Дверь отъехала, и на землю попрыгали несколько солдат. Постояли, жмурясь на солнце, и двинулись. Шли, не снимая с плеч автоматы; зевая, поглядывали по сторонам, попинывали песок, переговаривались – ленивые грибники, которым совсем нет дела до тех троих. Уже потом, через секунду, сочиняя причины, стрелок приписал утерянному клочку времени этот звук, придумал хлопок, приглушенный винтами. Солдаты от неожиданности остановились и смотрели…
Человек убегал к холмам. Он бежал, запрокинув голову и широко выбрасывая ноги, а его спутники лежали, закрыв головы руками. Опомнившись, солдаты стронулись с места и тяжело пустились в погоню, – буксуя в песке, суетливо сдергивая с плеч автоматы, стреляя, – кто от плеча, кто от пояса. Но, несмотря на треск за спиной, человек бежал, быстро сокращая расстояние до спасительных холмов. Смешно думать об их спасительности, думал стрелок, ведя перекрестье прицела за бегущим и натыкаясь на вислые зады егерей, – смешно так думать, когда вверху, накрывая беглеца долгой тенью, проносится ведомый… Обескураженные солдаты уже меняли пустые магазины, махали кружащему над ними вертолету, призывая помочь, но, отрицательно качнув пилонами, он снова уходил на круг. А человек бежал, чудом выбирая в кипящем пространстве свободные от смерти места. Наверное, этот восточный маг неуязвим, он просто забавляется, и от его непресекающегося бега солдаты теряют уверенность в убойной силе своего оружия, в свинцовости своих пуль. Нельзя же заподозрить сразу всех, выполняющих расстрел, в намеренном косоглазии… Вот приговоренный остановился, оглянулся и, размахнувшись, швырнул что-то в сторону преследователей. Споткнувшись о страх, солдаты повалились на песок, неловкие, сдавленные бронежилетами, подминая собственные автоматы. Человек нырнул в нагромождение больших валунов, запетлял, отталкиваясь от каменных боков. Не дождавшись взрыва, солдаты поднимались и снова бежали, забыв до конца разогнуться, стреляя из-под живота. В камнях зазмеился малиновый рикошет трассеров, огненный серпантин оплетал ноги бегущего. Ему оставалось совсем чуть-чуть, чтобы исчезнуть за камнями, когда стрелок вдруг ощутил всю ярость неуклюжих, обманутых солдат, увидел, как один из них припал на колено, старательно прицелился, скаля зубы, и его плечо задергалось от коротких и злых, как удары ножа, очередей…
– Командир, – сказал стрелок, – топливо на исходе…
– Блин, – сказал командир, жуя сигарету. – Надо сказать им, пусть прекращают. Уроды…
Он высунулся в блистер и замахал стоящему недалеко бойцу.
Но, чиркнув винтами по солнцу, пролетел ведомый, сказал: «Они его кончили. Камнями кидался, дурак».
Волоча автоматы за ремни, солдаты возвращались. Багровый командир, высунувшись из кабины по пояс, орал на взводного, угрожая пистолетом. Привели двоих, затравленно озиравшихся и никому не нужных. Облокотившись на пулемет и посасывая погасшую сигарету, стрелок изучал их через стекло. Кажется, они уже встречались ему где-то в прошлой, музейной жизни – старик с длинными голубыми зубами и мальчик в широкой, грязно-лиловой, как зимний закат, рубахе: чумазая мордочка, большие, изюм в шоколаде, глаза. Вопрос изучившему местные нравы: кто он? Внук пустынного отшельника или приголубленная им сиротка, теплый персик, греющий барханными ночами холодеющие чресла старика? Тогда кем был тот, бежавший?..
Взлетели, оставив на качнувшейся земле двоих с поднятыми руками, и быстро ушли. Торопясь, чуть не опрокинулись, поскользнувшись на ветре, и казалось, что из задних створок убегающей машины что-то валилось и лилось…
Продолжая: кем он был и зачем бежал? Никаких зацепок для следствия. Вся миллиардолетняя цепь причин сейчас не рассматривается, – только ее хвостик, оторвавшийся и оставшийся в камнях. Не поймите меня превратно – я не грущу об убиенном. Ночью, как обычно, придет время подумать о нем, разобраться в психологии пули, в ее скачке из металла и пламени в живое (она даже не успевает озябнуть в полете), в ее чудесном преображении – из свинцовой болванки в новый, смертельно важный орган, горячий, воспаленный аппендикс, остывающий медленнее тела; подумать о тупиковости той эволюционной веточки, которую намедни срезал великий садовник, – и, покрываясь потом, ощутить этот удар меж лопаток, этот лом в спицах твоего дыхания, увидеть кувыркание мира вокруг тебя и услышать издалека собственный вскрик…
Вряд ли этот номер пройдет сегодня. Стрелок не видел его с тех пор, как он канул в камнях, завершив свой гордый бег олимпийского героя; с тех пор, как рукоплескал этому ахиллесу и освистывал его погоню – низкорослую, чирястую, в засаленных, обвисших галифе и рваных бронежилетах. Это полудохлое животное, ползущее по резвым следам, оскорбило основную идею нашего прайда, где легкий и могучий бег всегда был основой. Мы ведь еще не устали, нам еще не снятся бесконечные дожди, и запах остывающих стволов по-прежнему слаще унылых запахов прошлого. Веселые и загорелые, самая дорогая мечта слезливого теоретика, влюбленного в нас еще до нас, черные ангелы в искрах и копоти, – мы носились над этой соленой землей, уча своей хулиганской мудрости грызущих саранчу мудрецов; уставая от пыльной жары, поднимались к белым, холодным облакам, чтобы искупаться в их пьянящем озоне; падая с высот, похищали пасущихся сабинянок, прививая им свою свежую кровь, – а книги, что захватили с собой, чтобы не одичать, – где они, эти книги?..
Что же теперь скрасит угрюмое возвращение обознавшихся? Отвечайте, тупо ковыряющие толстыми пальцами в коротких носах. Нет ответа, и грязь в моем благородном салоне… Тогда что-нибудь красивое и быстрое, пожалуйста. Этот чардаш посвящается убегающим, – хвала и реквием. Есть острый обсидиановый нож, и уже видна жертва, призрачная спутница для ушедшего фараона речной долины – и такая быстрая и прыгучая, рожденная для бегства – совсем не женщина, чей игривый визг и трясущийся студень убивает азарт, – совсем другая…
Стрелок издали заметил ее и успел заменить короткую ленту на длинную. Вот она снова исчезла, и снова ревущий вираж вывел чудовище на беглянку. Неведомо как удерживаясь на повисающей земле, тонконогая грация застыла и, повернув гордую головку на длинной шее, смотрела, как летающий циклоп разворачивается к ней блистающим фасетками глазом. И когда, качнувшись, он устремился на нее, газель скакнула в сторону и понеслась, разматывая за собой пыльную завесу. Пулемет встрепенулся и выплюнул первую порцию огня. Очередь вспорола пыль перед бегущей, она шарахнулась, и вертолет проскочил над дымящейся пустотой. Зашли с другой стороны. Теперь ветер сносил пыль, и желтое, с белым промельком живота, тельце летело прямо на пулемет. Стрелок нажал на гашетки, исполосовал очередями место, где она только что была, – а она, снова скрытая пылью, уже уходила… Опять перестановка фигур: игнорируя вес и парусность, обжигающим креном (в салоне свалка из касок, ругани и пулеметов) брюхастая машина заходит в хвост газели, неутомимо чертящей на пергаменте пустыни ломаные узоры. Пулемет вышивает пьяными стежками вдоль ее летящей канвы, бьет огненными когтями – мимо, мимо! Легкий, не смазанный страхом обскок огненных вешек, мельканье ее невероятно изогнутого тела над разверзающимися пропастями, – и опять пустота, и снова хвостатый бросок пятнистого зверя. Я все равно догоню тебя, моя пустынная нимфа, – я чувствую твой стремительный путь, я уже слился с ним, и мысль моя опережает его, – я просто оттягиваю тот сладкий миг, когда в длинном прыжке собью тебя своей тяжелой, нежной лапой, подомну под себя и сомкну челюсти на твоем тонком загривке…
…Зеленой жабой спрыгнул с неба вертолет. Стрелок вышел за добычей сам, оттолкнув кинувшегося было солдата. Нужно идти медленно, чтобы, когда подошел, рядом уже не было ее укоризненной души… Ему оставалось совсем немного, когда, отчаянно мотая головой, животное поднялось и, враскачку, припадая на все ножки, поскакало к далеким кустам. Стрелок страдальчески сморщился: она убегала, как истерзанная, не понимающая, что с ней сотворили, девочка! Он присел, выдергивая из кобуры пистолет, и прицелился. Он мог бы в два прыжка догнать ее и добить в упор, всадить пулю в ее хрупкий затылок, – но вдруг бы не получилось увернуться от этого жалобного взгляда, от совсем не человеческих глаз, память о которых – мечта не умеющего рыдать актера… Он выстрелил, почти зажмурившись. Ее передние ноги подломились, она ткнулась щекой в песок, постояла так, судорожно вздрагивая, еще пытаясь выдернуть из-под себя ноги, думая, что сейчас все пройдет, что не бывает так долго тяжело и больно… Она упала. Он подошел, пряча пистолет. Долго стоял, присматриваясь к ее недвижному боку, в который раз удивляясь ее малости (а с воздуха была величиной с лошадь), потом наклонился и поднял рыжее тельце за теплые ножки…