355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ида Финк » Уплывающий сад » Текст книги (страница 9)
Уплывающий сад
  • Текст добавлен: 7 февраля 2022, 04:30

Текст книги "Уплывающий сад"


Автор книги: Ида Финк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Этот брак, следует заметить, был заключен с помощью местного свата; Сабине было тогда двадцать. Ее возвращению предшествовало письмо от мужа Пауля, банковского служащего. Прочитав это послание, отец Сабины долго сидел за столом в задумчивости, затем аккуратно сложил листок вчетверо и убрал в бумажник. Он был человек сдержанный, с безупречными манерами. Стройный и высокий. Сабина унаследовала от него не только цвет глаз, но также рост и худобу. Отец носил короткую остроконечную бородку. Кроме того, был мудрым, религиозным и соблюдал традиции, а еще отличался редкой для той эпохи терпимостью в отношениях с детьми, жившими согласно собственным убеждениям и взглядам.

– От кого письмо? – поинтересовалась жена, дородная особа, добросердечная, как и супруг, хотя до его мудрости ей было далеко.

– От мужа Сабины. Она возвращается. Браку конец.

Бетти тихо вскрикнула:

– Почему? Что случилось?

– Не сошлись характерами.

– Как это возможно? Сабина такая тихая, покладистая, такая спокойная…

– Не важно, какая она, это не имеет значения. «Не сошлись характерами» – формулировка, упрощающая бракоразводный процесс. Супружеству конец – и все. Пожалуйста, не нервничай, Бетти, помни о своем сердце…

Он один приехал на вокзал и по дороге домой осторожно расспрашивал дочь. Та отвечала неохотно, бричка тарахтела, ребенок плакал. Девочка. С глазами матери и деда.

– Тебе было плохо с ним?

– Плохо.

– То, что он написал, правда?

– Он меня бил.

– Я спрашиваю, это правда?

Их взгляды встретились. Сабина не опустила глаза и не ответила. Он больше не настаивал.

Ехали молча, и лишь на въезде в город Якуб В. погладил дочь по ее с юности печальным волосам, затем склонился над плачущим ребенком и, улыбаясь, произнес на языке, который использовал в беседах с Бетти, поклонницей венских любовных романов:

– Ein süsses Kind[78].

Бетти ждала на пороге дома с пылающим лицом. Увидев дочь с младенцем, всплакнула:

– Моя дорогая деточка, может, все еще наладится, так иногда бывает в браке…

– Нет, мама. Я не вернусь к нему. Никогда.

Голос Сабины был сух. Никто прежде не слышал от нее столь решительного тона.

За ужином говорили о ребенке, который наконец уснул, устав от долгого плача. В какой-то момент мать, все еще красная от волнения, спросила дочь:

– Почему ты так смотришь?

– Как смотрю? – удивилась Сабина.

Бетти не могла объяснить, что имеет в виду, хотя это было совсем несложно: она имела в виду новый, испуганный взгляд Сабины, который остался у той на всю жизнь.

Спать легли рано. Бетти приняла перед сном двойную дозу капель и, лежа на высоко взбитых подушках, ждала, пока успокоится сердце. Ей подумалось, что Якуб как-нибудь все решит, распутает… И эта благостная мысль подарила ей сон.

А муж встал с кровати, открыл ставни, придвинул к окну кресло и закурил. Ночная бабочка влетела в комнату, забилась под абажуром ночника.

Бетти закрывала окна на ночь: боялась насекомых и писка летучих мышей, круживших низко над землей. Он прислушался. В комнате Сабины было тихо. «Несчастный ребенок, а я старый дурак… Зачем было выдавать ее за этого надменного болвана!.. „Отказалась исполнять супружеский долг…“ Долг! Бедная Сабина… Я ведь желал ей только добра, она же не такая, как сестры и братья, единственная, – сказал он себе без экивоков, – неудавшаяся…» Но что тот станет ее бить – нет, этого он и представить не мог…

Якуб долго сидел и размышлял, он немалую часть своей жизни провел в размышлениях – потому, наверное, немногого добился и всего лишь арендовал скромную лесопилку за городом, неподалеку от леса. Он ежедневно ездил туда на бричке – сидел, выпрямившись, как струна, опираясь руками на трость с серебряным набалдашником, добродушно улыбаясь.

На следующий день после приезда дочери Якуб В., возвращаясь с лесопилки, остановился перед домом знакомого адвоката и провел с ним двухчасовую беседу. Процедура развода прошла гладко и почти не коснулась Сабины, участие которой ограничилось несколькими подписями в адвокатской конторе. Получив развод, она не выказала облегчения, но это не значит, что не ощутила его. Она никогда не выставляла своих чувств напоказ, даже к ребенку: никаких поцелуев и нежностей в присутствии третьих лиц, – в противоположность дедушке, который с некоторой робостью и сдержанностью проявлял ласковость и привязанность к внучке. (Как мало известно о подлинной Сабине – неизвестно даже, существовала ли какая-то более настоящая Сабина, чем та, которую мы знали… Стыдно. Она проскальзывает по отдаленным тропкам памяти, появляется на мгновение и исчезает, не привлекая к себе внимания и не требуя его. Лишь последние мгновения, а точнее, часы между утром и вечером ее последнего дня, пересказанные нам, причем случайно, прочно врезались в память.

На этой картине не видно ни Сабины, ни ее дочки Доры. Обе они лежат под грудой пустых мешков в коридоре юденрата. Еще лежат. Скоро ворвется пьяный эсэсовец.)

* * *

Через местечко протекает – уже не раз упоминавшаяся – хилая речушка с течением слабым, монотонным. Жизнь Сабины подобна этой речке. Она живет с родителями, помогает по хозяйству – только помогает, потому что Бетти не хочет увольнять верную кухарку. Занимается ребенком, бегает в библиотеку за любовными романами для матери, а заодно без разбору берет книги себе: постепенно она станет жадно читать все, что подвернется под руку, – от Курц-Малер[79] до Достоевского.

В базарные дни покупает на рынке брусок масла, завернутый в капустный лист, берет что попало, не попробовав, свежее ли, как делают все хозяйки, поспешно бросает в корзину фрукты и овощи. Ее плоская, угловатая фигура выделяется на фоне степенных домохозяек, совершающих ритуал рыночных покупок с благоговейным трепетом. Едва прибежит на квадратный (а в ярмарочный день еще и пестрый) рынок, едва переведет дух (походка всегда бегущая, будто Сабина торопится), бросит вежливое, но короткое «добрый день» знакомым – и вот ее уже нет.

Одеждой она тоже отличается. Элегантные платья (подарки венских сестер) носит с самого утра, по так называемым будням, причем носит так же, как совершает покупки, попросту говоря – как попало, без тени уважения или признательности, которых они все-таки заслуживают. Наряды висят на ней, как на вешалке. Находятся люди (доброжелатели), утверждающие, что Сабина носит их с небрежной элегантностью, конечно, непроизвольной, – куда ей до истинного изящества!..

Венские сестры приезжают летом из большого мира театров и оперы, уже замужние, с высшим образованием, одна имеет титул доктора наук. Дома суматоха и аромат неизвестных духов. «Тебе надо обязательно найти какую-то работу», – говорят они Сабине, а еще говорят, что ей нужно обязательно прочитать Карла Крауса[80] и, конечно, Томаса Манна, хотя бы «Волшебную гору». Их отец шепчет: «Lasst sie doch in Ruh; оставьте ее в покое…» У него озабоченный вид.

Сабина очень любит, когда приезжают сестры. Она им не завидует – зависти в ней нет ни капли. После их отъезда она вздыхает с облегчением. А съездив однажды вместе с отцом в город театров и оперы, возвращается разочарованная. Она видит, что сестры живут там скромно, пока только обзаводясь хозяйством, утром едут на работу, возвращаются под вечер, за билетами в оперу простаивают у кассы два часа, а потом под самым потолком на галерке – еще три… По воскресеньям надевают рюкзаки и ходят в походы. Еще посещают разные собрания. Одна сестра – «красная», другая – «бело-голубая»[81], иногда, разгорячившись, они ругаются между собой. Сабине близки бело-голубые взгляды.

* * *

Маленькая Дора пошла в школу и, возвращаясь оттуда, спрашивала: «Где мой отец? Почему только у меня во всем классе нет папы?» (о банковском служащем не было ни слуху ни духу), – пока однажды не придумала выход: «Я сказала ребятам, что дедушка Якуб – мой отец».

Большая, неуклюжая, дурнушка. Через пару лет она поразила всех своей красотой, молочно-розовой, чуть сонной. Это было уже в те времена, когда вагоны в Белжец шли один за другим и царили огромный страх и огромный голод. Сидя за едой (или хлеб, или ячневая каша, или пшенка), Дора поднимала глаза, и тогда на ее сонном, молочно-розовом лице появлялось выражение блаженства. Ей было десять, когда дедушка Якуб заболел. Он лежал в постели с черной мазью на лице, ей сказали, что у него рожа. Ей послышалось «роза», и она в изумлении повторяла: «Разве бывают черные розы?» Дора боялась черного лица на белой постели – со своей остроконечной бородкой Якуб походил на черта. Когда он попросил, чтобы девочку привели к нему, – Дора убежала. Черная роза убила ее дедушку.

* * *

После смерти мужа Бетти сделалась еще более медлительной, перестала выходить из дома, все реже открывала любовные романы. Сидела в кресле на балконе третьего этажа, в черном платье с кружевным жабо у шеи, величественная и добросердечная, смотрела сверху на монастырский сад и белых коз, щиплющих выцветший газон.

Не занимаясь никакими поисками, никого не спрашивая, Сабина нашла себе дело – оно буквально само приплыло к ней в руки. Дело было добровольное и заключалось в сборе ежемесячных взносов у членов сионистской женской организации ВИСО[82], в которой Сабина сама состояла. Каждый месяц она обходила дома, выписывала квитанции, а дважды в год – на Хануку и в Пурим – помогала в организации праздников и вечеров.

Как правило, она сидела у входа в специально арендованный под мероприятие зал и продавала билеты. Это более чем скромное занятие играло важную роль: представляло собой суррогат дружеского общения. Говоря о своей «работе», она оживлялась. Сказать ей было особо нечего, и она по-прежнему глядела с испугом.

На ежегодном балу по случаю праздника Пурим к продававшей билеты Сабине подошел незнакомый мужчина и спросил, можно ли пригласить ее на танец.

– Я не танцую, – ответила она, не кривя душой. Голос у нее слегка дрожал.

– В таком случае приглашаю вас на чашечку кофе…

Местный оркестр исполнял вальс Штрауса, и Сабина ощутила странную нереальность этой сцены, будто взятой из дешевого романа. Ей показалось, что она читает книгу.

– Сейчас я не могу, – голос у нее по-прежнему слегка дрожал, – гости еще собираются, но через полчаса с удовольствием выпью кофе…

– Значит, через полчаса я вас украду, – заявил незнакомец и исчез.

После его ухода Сабина погрузилась в замешательство: она сидела неподвижно, глядя прямо перед собой еще более испуганно, чем обычно (словно заранее знала, что ничего хорошего с ней случиться не может). Задумчивость продолжалась недолго, поскольку она увидела бежавшую по коридору соседку, маникюршу Сару, бледную, в поспешно наброшенном на плечи плаще. Сара громко звала:

– Скорее, пани Сабина, скорее…

Сабина прикрыла рукой рот, заглушив крик. Дома она обнаружила Дору, съежившуюся на диване, онемевшую от ужаса. В спальне, на высоко взбитых подушках лежала мать Сабины, мертвая.

* * *

Венские сестры на похороны матери не приехали. В это время они под надзором гестапо намывали тротуары и общественные туалеты города театров и оперы. В письмах к Сабине призывали: «Беги, поезжай в Палестину, там встретимся», – и перед самым началом войны покинули Европу. Дора давно учила иврит, что – учитывая энтузиазм, с которым Сабина работала в ВИСО, а также ее симпатию к бело-голубым взглядам, – свидетельствует о том, что у девочки были свои собственные планы. Когда началась война, местечко заняли русские, и этот почти двухлетний русский период Сабина пережила без ущерба (и без дела): на скромное существование хватало родительского наследства. После вторжения немцев она ощутила панику и беспомощный страх. Первую и вторую акции они с дочкой пересидели в убежище – а третью не пережили.

Много лет спустя после окончания войны, десятки лет спустя… случайно выяснилось…

(Лишь после войны… лишь спустя годы… лишь случайно… Постоянно возникает и в устной речи, и на бумаге это слово-дополнение, слово-приписка к отдельным судьбам.)

Было известно, что их забрали ранним утром, как только эсэсовцы начали орудовать в оккупированном айнзацкомандой[83] местечке; их забрали и заперли вместе с другими в здании бани. Было известно, что грузовики подъехали на закате, а гудок поезда, направлявшегося в Белжец, донесся со станции с наступлением темноты. Вот и все, что мы знали.

Но образ Сабины и Доры, лежавших в коридоре юденрата под ворохом пустых мешков из-под муки, из которой пекли хлеб с закалом, оставался тайной десятки лет.

Лишь после войны, когда память о тех временах, вопреки обыкновению, не только не угасла, но разгорелась с новой силой (и в устной речи, и на бумаге), случайно встреченный человек – турист из Австралии родом из местечка – раскрыл этот образ. Лишь он один мог это сделать, ибо подобно им лежал под ворохом мешков в том коридоре, только в другом углу, куда не упал взгляд эсэсовца, справа от входа. А они лежали с левой стороны. Как безгранично должно было быть ее отчаяние, будто резкая вспышка слепой, безумной энергии… С каким, должно быть, трудом она продиралась к отверстию, пробитому в стене бани, у самой земли (небольшое, не каждый бы пролез), волоча за собой Дору – молчавшую? плакавшую? – судорожно держа ее за руку, ведь именно ее она хотела спасти, ее, не себя. Сомнений быть не может.

Австралиец родом из того местечка, уже седой и дряхлый, а тогда юный и ловкий, выбрался сквозь дыру в стене и добежал вслед за ними до юденрата. Пустой коридор, две горы мешков. Потом они лежали, каждый в своем углу, под этими мешками – невидимки. Вокруг слышались чьи-то шаги, раздавались чьи-то восклицания и крики…

Эсэсовец в сильном подпитии (его состояние выдавало громкое бессмысленное бормотание) влетел в коридор и в приступе пьяной злости пнул мешки. Получив удар ботинком – мать? дочь? – не смогла сдержать стон. Немец раскопал ворох, извлек обеих на свет – точнее, на тьму, день уже почти закончился, – и погнал обратно, туда, откуда они сбежали утром.

* * *

Я редко вспоминаю Сабину – но в последнее время все чаще.

След

Ślad

Пер. А. Векшина

Да, конечно, она узнала. Отчего бы ей не узнать? Это их последнее гетто. Снимок – копия любительской фотографии – нечеткий, расплывчатый. Много белого – снег. Снимок был сделан в феврале. Снег глубокий и рыхлый. На первом плане – следы человеческих ног, по краям – два ряда деревянных будок. И все. Да. Здесь они жили. Она узнает эти будки.

Отчего же не узнать? Это были ярмарочные ларьки, которые переделали в квартиры, ну, может, она не так выразилась, – их просто заколотили досками. Ларьков было больше дюжины, они стояли по обе стороны узкой, ведущей к площади улицы. В каждом ларьке жило по три-четыре семьи. Кое-как сколоченные доски не защищали от дождя и снега.

– Значит, это гетто… – говорит она еще раз, склоняясь над фотокарточкой. В голосе ее сквозит недоумение. – Ну да, – удивляется она. – Как они там тогда выдержали? Это так… так… ну, сложно сказать… Но тогда никто не удивлялся.

– Они сделали нас такими, что никто ничему не удивлялся, – говорит она вслух, словно только сейчас это поняла. Тот, кто фотографировал, стоял, должно быть, рядом с домом, в котором располагался юденрат. Это был не ларек, а одноэтажный дом. Спереди три окна, под крышей чердак. Она отстраняет фотографию рукой. – Не хочу вспоминать… Значит, под конец от гетто осталась одна улочка?

Ну да. Это была так называемая Мясная улочка. В ларьках когда-то были лавки мясников, поэтому это последнее гетто называли «гетто в мясном ряду». Сколько там было людей? Немного. Может, восемьдесят человек. Может, меньше.

Она снова берет снимок, подносит его к близоруким глазам, долго смотрит и говорит:

– Еще видны следы шагов. – И после паузы: – Очень странно.

Они шли здесь. От юденрата, вдоль Мясной улицы.

Она еще раз смотрит на следы, снег, ларьки. Интересно, кто это снимал? И когда?

Наверное, сразу после. Следы отчетливые, а уже в полдень, когда их расстреливали, шел снег. Людей нет – а их шаги остались. Очень странно.

– Их не сразу повели в поле. Сначала в гестапо – зачем, непонятно. Видно, таков был приказ. Они стояли там, во дворе, пока не привезли детей… – Она прерывается. – Не хочу вспоминать… – Но вдруг передумывает и просит, чтобы записали и увековечили то, что она скажет, потому что она хочет, чтобы остался след.

– Какие дети? Какой след?

След этих детей. А его может оставить только она, потому что только она осталась в живых. Поэтому она расскажет о детях, которых спрятали на чердаке в юденрате, что было строго запрещено, за что грозила смертная казнь, поскольку в то время ни один ребенок уже не имел права жить. Их было восемь, самому старшему лет семь, хотя неизвестно, как было на самом деле, потому что они, когда их привезли, походили вовсе не на детей, а на… ах!..

Первые слезы, мгновенно сдержанные.

Послышался стук колес, и во двор въехала телега, а на телеге дети. Они сидели на соломе, рядком. Выглядели как маленькие серые мышки. Их привез один эсэсовец, и этот эсэсовец соскочил с телеги и очень мягко сказал детям:

– Ну, дорогие дети, а теперь пусть каждый из вас подойдет к своим родителям.

Однако ни один ребенок не пошевелился. Они сидели неподвижно и смотрели перед собой. Тогда эсэсовец снял с телеги сидевшего с краю ребенка и сказал:

– Покажи, где стоит твоя мать или отец.

Но ребенок молчал. Тогда он снимал по очереди других детей и кричал, чтобы они показали, кто их родители, но все они молчали.

– Поэтому я бы хотела, чтобы после них остался след.

Спокойным голосом она просит сделать небольшой перерыв. Стакан воды, который ей приносят, отстраняет со снисходительной улыбкой. После паузы она расскажет, как их всех расстреляли.

В ночь, когда Германия капитулировала

Noc kapitulacji

Пер. Ю. Винер

Я познакомилась с Майклом в парке, в маленьком хорошеньком городке у эльзасской границы. В 1943 году мне довелось сидеть в тюрьме в этом городке, что было делом весьма непростым, если учесть, что я еврейка и что документов у меня не было. Но сейчас война уже практически кончилась, фронт догорал где-то под Штутгартом, капитуляция ожидалась со дня на день.

Майкл был славный парень, а я в первые дни свободы мучилась от одиночества и очень тосковала. Каждый день я ходила в парк, тщательно ухоженный и полный цветущих бледно-лиловых рододендронов. Я ходила в этот парк, садилась на скамейку и говорила себе, что надо радоваться тому, что я выжила, но радости не было, и я огорчалась, что мне так грустно. Ходила я туда каждый день, и девушки в лагере думали, что я нашла себе парня, завидовали мне и расспрашивали. В один прекрасный день догадки их подтвердились: Майкл проводил меня в лагерь, и с тех пор он приходил каждый день в четыре пополудни, и мы отправлялись гулять.

Майкл был очень высокого роста, у него были смешные длинные ноги, солдатские штаны плотно обтягивали бедра и тоненькую, как у девушки, талию. Он носил большие очки в квадратной оправе, улыбался детской улыбкой, и, не будь он таким высоким, можно было бы подумать – мальчишка, молокосос. Но он был взрослый и серьезный, преподаватель математики, ему было уже двадцать семь лет, то есть на десять лет больше, чем мне.

Он брал меня за руку – голова моя приходилась ему по локоть, – и мы шли гулять в парк или к Рейну, и он все время насвистывал одну и ту же мелодию, я только потом, гораздо позднее, узнала, что это «Влтава» Сметаны, но тогда я не знала, как эта мелодия называется и кто ее сочинил, ибо мои познания о мире и о жизни были односторонние: я знала, что такое смерть, страх, наглость, я умела врать и ловчить, но не знала ровным счетом ничего ни о музыке, ни о поэзии, ни о любви.

С Майклом я познакомилась так: сидела я однажды на скамейке возле бледно-лиловых рододендронов, было уже под вечер, и мне давно следовало встать и вернуться в лагерь на ужин, но я все сидела, мне не хотелось вставать, хотя есть и хотелось, – и даже не заметила, что с краю на лавку присел долговязый парень в очках и в американском мундире. Когда он спросил: «О чем это вы думаете?» – я испугалась, а он засмеялся.

Я ответила на ломаном английском: «В этом городе я однажды сидела в немецкой тюрьме» (на самом деле я думала вовсе не об этом, а об ужине, потому что была голодна).

– Вас там били?

– Нет.

Он пригляделся ко мне и сказал:

– Oh, it’s funny…[84]

Я не поняла, что ему показалось забавным: что я сидела или что меня не били.

Дурак какой-то, подумала я, а он продолжал расспрашивать:

– А за что вас немцы посадили в тюрьму?

Я взглянула на него, будто он с Луны свалился.

– Don’t be worried![85] Мне просто хочется знать, как все это с вами происходило. Именно с вами.

Он смотрел на меня внимательно, и в глазах его теплился золотистый отсвет. Может, он вовсе не дурак, подумала я. Осторожно! – сказала я себе. – Не торопись. Сколько лет вытерпела, потерпишь еще неделю-другую.

Война еще не кончилась, а я уже предвкушала то огромное облегчение, которое принесли бы мне два слова, произнесенные вслух, – бремя этих слов становилось все невыносимее со дня на день. Я бледно улыбнулась и сказала прочувственным голосом, предназначенным для тех, кто проявлял праздное любопытство к моей биографии:

– Ах, жизнь моя была очень печальна, зачем вспоминать те времена. Не хочу.

– Poor child![86] – Он погладил меня по голове и вынул из кармана шоколадку. – Но когда-нибудь потом вы мне расскажете, ладно?

Шоколад был молочный, я как раз люблю молочный, он был мягкий, так и таял во рту. Последний раз я ела шоколад до войны. Но я ему ничего не сказала, я встала и пошла на ужин. На ужин нам всегда давали одно и то же – картошку и консервированную тушенку с подливой.

На следующий день Майкл принес мне букет крупных темных садовых фиалок, а я в награду рассказала ему свою вызубренную за три года биографию, которая его, как и следовало ожидать, растрогала. Мне даже неприятно было, что я по-прежнему вру, но я утешила себя тем, что настоящая история моей жизни во сто раз страшнее.

Девушки в лагере очень завидовали мне, по вечерам выспрашивали подробности и были очень разочарованы, когда неделю спустя на вопрос: он тебя целовал? – я ответила: нет. И это была правда. Майкл приносил мне шоколад (я все же сказала ему, что еще до войны…), покупал мне мороженое, держал меня за руку, иногда, когда мы лежали на берегу Рейна, гладил мои волосы и говорил, что они шелковистые и блестящие. Он рассказывал мне о своем доме, о школе, где преподает, о саде, за которым ухаживает. Все это звучало как сказка, как хрестоматийная история для послушных детей, и я иногда про себя тихонько посмеивалась, особенно когда он говорил про цветочки и подстриженную травку. Я никогда не спрашивала, есть ли у него в Америке девушка – разумеется, есть! – а он ничего об этом не говорил.

А иногда мы вообще не разговаривали. Вода в Рейне мерцала, словно рыбья чешуя, на развалинах цвели сорняки, низко над нами кружили самолеты, тоже серебристые и длинные, как рыбы, но теперь их уже не надо было бояться и можно было без спазмы в горле смотреть, как они пикируют, становятся огромными и отбрасывают на землю черную, холодную тень креста.

– Энн, – выговаривал Майк по-иностранному мое имя Анна, – харашо.

– Очень хорошо, – отвечала я, а он мне опять, на этот раз по-английски:

– Very good, my dear[87].

На самом деле было вовсе не very good, и не могло быть very good, пока я лгала.

Однажды мы возвращались из парка, рододендроны уже отцвели, стали желтыми и мятыми. Майкл спросил:

– Почему ты не хочешь рассказать мне о себе всю правду? Тебе станет легче.

Я была хорошо выдрессирована и ответила не задумываясь:

– Да я ж тебе рассказывала…

– Но не все, Энн. Я уверен, что это была только часть и, возможно, даже не самая важная… Почему ты мне не доверяешь?

В глазах его снова теплился золотистый отсвет, и я подумала: я подлая и скверная.

– Война научила вас недоверию, и меня это не удивляет, но ты должна понять, что война кончилась и нужно заново научиться верить людям, верить в счастье и добро…

– Ты рассуждаешь как учитель, да и просто глупо. Разве можно вот так раз-два и переродиться? Измениться? Вера в человека – да мне смеяться (я чуть не сказала – блевать) хочется, когда я слышу такое идиотство.

– Слушай, Энн, я хочу задать тебе один вопрос.

Сердце заколотилось у меня в груди, так обычно говорили те, кто потом спрашивал: а ты, случайно, не евреечка?

– Ну задай, – сказала я, но он ничего не говорил, а только смотрел на меня, и невозможно было не видеть нежности и заботы в его взгляде. Мне хотелось коснуться его лица, прижаться к нему. Попросить его, чтобы он не уходил, сказать ему, что я не хочу больше быть одна, что меня замучила эта раздвоенность, эта постоянная оглядка.

– Ну так что же ты не спрашиваешь? Я жду, – сказала я.

Мы стояли у ворот лагеря, время было как раз перед ужином, и по огромному плацу, на котором каждое утро торжественно производились переклички и молитвенные собрания, двигалась толпа перемещенных лиц с алюминиевыми котелками в руках в предвкушении картошки и говяжьей тушенки с подливой.

Я посмотрела на Майка и заметила, что на щеке у него дергается мускул.

– Поедешь со мной?

– С тобой? Куда же это? – спросила я, но только за тем, чтобы выиграть время и успокоиться. Я отлично знала, что он имеет в виду.

– Куда, куда… На Луну! – Но тут же прибавил серьезно: – Ты же знаешь, о чем я говорю, и знаешь, что это… не шутки. Я много об этом думал, и мне кажется, что нам с тобой очень хорошо вместе – правда?

– Ты это что, из жалости, а? – засмеялась я. – Бедная жертва войны, родители погибли в восстании, осталась одна как перст…

– Перестань, это мерзко. И ты сама знаешь, что это неправда. Совсем не из жалости, я просто хочу, чтобы тебе было хорошо, и уверен, что вместе нам… Не отвечай мне сразу. Я приду послезавтра, тогда и скажешь. Мы знакомы уже почти целый месяц, и я… мне очень хочется, чтобы ты была со мной. Но, Энн, – он крепко держал меня за руку, – ты должна избавиться от своей скованности, закрытости. Неужели ты мне не доверяешь? Мне так хотелось бы заново тебя воспитать, заново научить жить…

Впервые за все это время слова его звучали как слова взрослого, серьезного мужчины.

– Хорошо, господин учитель, – сказала я и убежала.

Через день немцы капитулировали, и все словно с ума посходили. Я целый час прождала Майкла у входа в лагерь. Он пришел только к вечеру, когда я уж и надежду потеряла. Он ведь солдат, рассуждала я, лежа на нарах в пустом бараке (все девушки ушли на праздник), может, его перевели куда-нибудь и гуд бай! Я уныло лежала на нарах и пыталась припомнить мелодию, которую он всегда насвистывал и названия которой я тогда еще не знала, но мне это не удавалось; тогда я стала вспоминать его улыбку и смешные длинные ноги. Когда он вошел в барак, я ужасно обрадовалась, но радость длилась недолго, так как я тут же вспомнила, что сегодня должна ему все сказать, и, хотя я страстно желала освободиться от бремени тех двух слов, меня охватил страх и Майкл показался мне совершенно чужим человеком. Но и это длилось всего лишь мгновенье, потому что Майкл сказал: Боже мой, ты выглядишь совсем школьницей, а я, старый козел… и запел на мотив «Влтавы»: «Козел такой старый и такой влюбленный…», и мы оба начали хохотать. Прямо до слез, и только по дороге к Рейну я вспомнила, что во мне сидит этот гадкий страх, и мне стало холодно, хотя ночь была очень теплая.

Река больше не походила на серебряную чешую. Она была темная и перекатывалась ленивыми, гулкими волнами, а из города доносились пение, крики, потом начался фейерверк.

Я подумала про себя, как жалко, что мне придется испортить эту ночь! Надо было пойти, напиться допьяна и веселиться, как все нормальные люди.

– Энн, – тихо сказал Майкл, – для нас этот день важен вдвойне. Правда? Война кончилась – и мы начинаем новую жизнь. Ты и я. Я ведь знаю, что ты мне ответишь, по глазам вижу. Я знаю, что ты будешь со мной.

Он поцеловал меня в губы, легонько, нежно, губы у него были мягкие и очень ласковые.

– Майкл, – проговорила я, – прежде чем я отвечу тебе, хочу ли я быть с тобой, ты должен узнать обо мне правду. Ты должен узнать, кто я.

– Да что я – не знаю? Маленькая девочка, заблудившаяся посреди большой войны. Тебе семнадцать лет, но ты совсем еще маленькая, и тебе необходимы ласка и забота.

Я смотрела в небо, по которому то и дело растекались потоки искусственных звезд; казалось, что с земли били вверх огненные фонтаны. Вода в реке мерцала и переливалась, развалины города тоже казались разноцветными, вся ночь была разноцветная.

– Майкл! – Я заглянула ему в глаза. Мне сейчас нельзя было упустить ни малейшей дрожи в его лице. – Я – еврейка.

Оттого ли, что я впервые за три года услышала эти слова, которые носила в себе днем и ночью, или оттого, что с лицом Майкла не произошло никакой перемены… перемены, которой я так боялась, я почувствовала, что глаза мои наливаются слезами, и я широко раскрыла их, чтобы не расплакаться.

– И это ты так тщательно от меня скрывала? Почему?

Я быстро заговорила, чувствуя облегчение с каждым словом:

– Ты не понимаешь и понять не можешь. Ты не знаешь, что значат слова: я еврейка. Три года подряд, днем и ночью, я твердила про себя эти слова, но никогда, даже наедине с собой, я не осмеливалась произнести их вслух. Три года назад я дала себе клятву: до конца войны никто их от меня не услышит… Да знаешь ли ты, что это такое, жить в страхе и лжи, говорить не своим языком, думать не своим разумом, смотреть не своими глазами?.. Майкл, мои родители погибли не в восстании, это неправда, но они погибли. Их убили при мне. Я сидела в шкафу, который немцы забыли – подумай только, забыли! – открыть. Ты ведь не знаешь, что такое «акция». Ничего ты не знаешь, и я не буду тебе рассказывать. Потом, когда я вылезла из шкафа, я увидела на полу трупы моих родителей. Я выбежала из дому, оставив их лежать, как лежали. Была уже ночь, глухая посмертная ночь. Я убежала в деревню к знакомым отца, и они дали мне метрику своей дочки Анны. С этой метрикой я села в поезд и приехала в большой город, но на вокзале была облава – ты даже не знаешь, что такое облава! – и меня забрали в Германию на принудительные работы. Как видишь, мне повезло, мало кому так повезло, другие тоже видели трупы своих родителей, а потом и сами гибли в муках, а я доила коров, косила сено, я умела лгать и притворяться, умела с ходу придумывать всякие небылицы, мне повезло, никто меня не распознал, и потом до самого конца войны я жила спокойно, только по ночам мне все снилось, что я сижу в шкафу и боюсь из этого шкафа вылезти. Да нет, не буду тебе рассказывать, и зачем я только тебе все это рассказала? Такая замечательная ночь, а я ее испортила…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю