355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ида Финк » Уплывающий сад » Текст книги (страница 4)
Уплывающий сад
  • Текст добавлен: 7 февраля 2022, 04:30

Текст книги "Уплывающий сад"


Автор книги: Ида Финк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Мы еще не знали, что начавшаяся акция – особая, снабженная уточняющим комментарием, который отличает ее от предыдущей и последующих, и все – старики и молодые, – прокричав что-то отрывистое и беспомощное, выбежали из дома прямо в оглушительный рев реки, в густую тьму, доверяя свою судьбу голым садовым кустам.

Мы бежали гуськом по раскисшей, хлюпающей тропинке, среди шума волн и треска льда, пока нас не остановил возглас. Кто-то звал: возвращайтесь.

Кто звал? Кто, какими словами предупреждал нас об этом уточнении и говорил: «Вас это не касается, вы молоды, тело и дух ваши здоровы». Не знаю. Темное пятно, ни образа, ни слова до тех пор, пока я не обнаружила себя сидящей на кухне, на лавке у окна.

Я сижу на лавке, в руке держу кусок липкого хлеба, свеча догорает, женский крик и сжимающие плечо пальцы.

Акция старых, больных и калек.

Облегчение, видимо, было огромным, облегчение нового времени, вдруг снятая с плеч тяжесть приговора – я не помню этого облегчения, но о нем бесспорно свидетельствует то, что я сидела на кухне с хлебом в руках, крошила его, а не ела, в слабых отблесках свечи – единственном свете, который рассеивал мрак.

Была еще одна вспышка – тонкая и короткая, длившаяся немногим более секунды, может, две, однако достаточно долго, чтобы я успела заметить пальцы, сжимающие плечо, покрытое драной бумазеей, и женское лицо. Вспышка, которой предшествовал столь же тонкий, пронзительный птичий крик, приближающийся по улице, чем ближе, тем более птичий, не из человеческого горла исходящий.

Я прильнула к окну в надежде, что это ночная птица, расплющила по стеклу лицо, мокрое от пота.

Вслед за криком послышались шаги, сначала далекие, затем все ближе, неровные, то и дело останавливающиеся, так, будто бегущий, разогнавшись, внезапно тормозил, а потом, подталкиваемый в спину, вновь пускался бежать. Шаги сопровождались неустанным криком, который теперь, когда ухо привыкло, уже не казался птичьим, а был жалобным человечьим стоном.

Он бы так и пронесся, окутанный мраком, безымянный, если бы не тонкая шпага вспышки, перерубившая ночь, фонарик, белый, как фейерверк. Он тут же погас – но я видела.

Сначала – а все это длилось секунду – я заметила плечо, одетое в бумазею, и сжимающие плечо пальцы, сильные, вцепившиеся в него, а потом (всё за секунду) старческое лицо Перли-рыбачки, известной городской сумасшедшей, которая на собранные попрошайничеством деньги покупала рыбу и бросала ее в пруд. Никто никогда не слышал ее голоса, она молчала как рыба. Но теперь кричала. Громко кричала, что не хочет идти на расстрел, она четко выговаривала это слово, с правильной дикцией, оба слога. В последний момент к ней вернулись разум и язык.

Когда крик смолк и снова воцарилась тишина, я опять села на лавку и маленькими кусками жевала липкий хлеб, семейный паек на ближайшие дни.

За окном вырисовывались контуры елей и зубчатая линия забора. Я вышла на веранду, открыла дверь, встала на пороге. Воздух был свеж и влажен, шум реки стих, видно, вода за ночь опала. Над улицей поблескивал тусклый рассвет. Пение петухов прервало тишину, и тут же из глубины улицы вынырнули три фигуры. Это были три женщины. Две молодые вели под руки седую старушку с маленькой трясущейся головой. «Все позади, мама, не бойтесь, вы живы», – донесся голос одной из молодых, а вторая, повернувшись ко мне, сказала:

– Мы спрятали маму в куче картофеля.

На следующий день просочились первые слухи. Они исходили от польских железнодорожников – говорили о поезде, состоящем. из товарных вагонов, беленых гашеной известью, и упоминали населенный пункт: Белжец[23]. Мы никогда раньше о нем не слышали. Это название вызывало в памяти популярную песенку, которая начиналась со слов «Майн штетеле Белц», но оказалось, что это два разных места.

«Спрятавшись в темных закутках квартир…»

Пер. С. Равва

Спрятавшись в темных закутках квартир, прижавшись лицами к мокрым от дождя и нашего дыхания стеклам, мы, пока еще живые, смотрели на осужденных, которые стояли на рыночной площади, там, где в ярмарочные дни устанавливают шатры аттракционов. Разбитые на четверки, они ждали приказа выступать.

А дождь все лил, не переставая, всю ночь, которая останется в памяти спасшихся как ночь стариков. Потому что те, кто стоял в четверках, были старыми и измученными, многие из них, наверное, с трудом добрели до цели – зеленого оврага недалеко от железнодорожной станции, где когда-то наши дети – их внуки – катались на санках.

Мы смотрели и на эсэсовцев. В длинных широких плащах, защищавших их от дождя, в высоких блестящих сапогах они прохаживались твердым шагом, разбрызгивая вокруг стариков грязь, а один из них, самый молодой, все бегал на другой конец площади, вставал под козырьком аптеки и что-то высматривал. Это вызывало у нас беспокойство, но и на лицах эсэсовцев отражалось возрастающее нетерпение, безразличными оставались только старые люди, ожидавшие приказа выступать.

Наконец, когда молодой эсэсовец в четвертый раз побежал к аптеке, остановился под козырьком и радостно выкрикнул что-то, чего мы не могли услышать, но что, судя по его возбуждению, было хорошей новостью, мы увидели въезжающую на площадь подводу и лежащие на ней лопаты. А еще увидели, как молодой эсэсовец ударил возчика по лицу, а остальные черным кольцом окружили стоящих в четверках.

И тогда (старики нашего местечка уже двинулись по дороге и шли мимо своих домов и прячущихся за окнами детей и внуков), тогда дверь одного из домов отворилась и на площадь выбежала беременная женщина. Худая, закутанная в платок, несущая впереди себя огромный живот. Она бежала за уходящими, подняв руку в прощальном жесте. Мы услышали ее голос. Она кричала:

– Зай гезинд, татэ, татэ, зай гезинд[24]

И тогда мы все стали повторять из своей темноты: «Зайт гезинд»[25], прощаясь этими словами с нашими близкими, идущими на смерть.

Разговор

Rozmowa

Пер. С. Равва

Когда он вошел в комнату и долго, тщательно закрывал дверь, а потом ходил от окна к столу (два шага), туда и обратно, туда и обратно, она сразу поняла: что-то случилось, и более того, догадалась, что это связано с Эмилией.

Она сидела у печи, ведь была уже зима – то есть прошло полгода с тех пор, как Эмилия взяла их к себе, – уперев ноги в вязанку дров, которые наколол Михал, и тихо позвякивала спицами. Вязала чулки из черной овечьей шерсти. Этому ее научила Эмилия, раньше она не умела вязать. Она была благодарна Эмилии, что может заполнить чем-то полезным бесполезное время, на которое ее, Анну, обрек приговор изоляции от мира и людей. Сначала она вообще была Эмилии благодарна за все и теперь тоже была ей благодарна, но уже иначе – рассудочно, продуманно, отстраненно.

Ее нервировали шаги мужа, его высокие, покрытые грязью сапоги, его куртка, которая была курткой мужа Эмилии, погибшего в начале войны, загорелое лицо, тоже, в сущности, не его, он всегда был бледным, его славянское лицо, необычное для рода смуглых и курчавых.

И оттого, что он ее нервировал, а не для того, чтобы ему помочь, она, не поднимая головы от вязания, спросила первой:

– Что-то про Эмилию?

– Откуда ты знаешь? Что ты знаешь?

Горячность, с которой муж задал вопрос, и то, что он остановился как вкопанный, убедили ее, что она не ошиблась.

– Знаю. У меня очень много времени, размышляю тут о всяком разном. Я сразу поняла, что так будет. Однажды я стояла у окна, не бойся – никто меня не видел, и наблюдала за ней.

– Анна…

– Я видела, как она смотрит на тебя… ее движения, ее смех, все было вполне очевидно.

– Не для меня. Я понятия не имел до…

– Что ты так разволновался? Скажи все. Давай поговорим спокойно. Ты не знал до…

– Оставь свои спицы! – воскликнул он зло. – Не переношу этого звяканья! И посмотри на меня, я не могу так разговаривать.

– А я могу. Этот звук меня успокаивает. Отличная штука – этот звон спиц, он такой тихий, монотонный. Я могу под него разговаривать. Я многое могу. Ну, ты не понимал…

– Анна, почему ты такая?

– Ты не понимал до того как…

– Как она мне сама сказала.

– Очень трогательно! И что она тебе сказала?

– Сказала, прямо.

– Что она больше так не может, что вы все время вместе, а она с тридцать девятого года, с тех пор как ее муж не вернулся с войны, живет одна, бедняжка. Так?

– Откуда ты знаешь?

– А вот знаю. Когда это было?

– Месяц назад.

– Месяц назад. И целый месяц вы с утра до вечера вместе в поле, вместе ходили в лес за дровами, вместе за покупками в местечко. Знаешь… ты и правда прекрасно выглядишь, а она – очень сообразительная, в первый же вечер это заметила: «Вы будете считаться моим кузеном, вы просто – вылитый управляющий». Я никогда не видела в тебе управляющего, но это, наверное, потому, что я вообще не видела управляющих, только читала про них. Меня она тоже правильно оценила: «С вашим лицом – ни шагу за дверь…»

– Ты несправедлива, Анна, неблагодарна.

– Знаю, знаю. Ты с ней….

– Нет.

Он стоял, опираясь о стену, загорелый и такой высокий, что головой почти доставал до потолка, в покрытых грязью сапогах, в куртке мужа Эмилии. «От него пахнет ветром», – подумала она. И еще: «Он изменился, уже не тот».

– Перестань! – воскликнул он. – Оставь эти чулки! Мы уходим отсюда. Мы должны уйти. Сегодня же, сейчас!

Она не собиралась останавливать перестук спиц, но они невольно выпали у нее из рук. Ее тело сотрясла легкая, едва заметная дрожь. Знакомая.

– Уходим? Почему? – спросила она робким, слабым голосом и задрожала. До того как Эмилия взяла их к себе, она все время так дрожала. – Почему, Михал?

Он не ответил.

– Михал, Михал, почему? Она нас выгоняет? Почему она нас выгоняет?

– Мы должны уйти, Анна.

– Но, Михал, ради Бога, куда? Куда? Нам некуда идти, у нас никого нет. С моим лицом… без денег… Я не смогу, ты ведь знаешь…

– Знаю, Анна, но мы должны…

– Скажи ей, попроси…

Она вдруг подняла голову и посмотрела ему в глаза. Несколько секунд казалось, что она закричит, паника, ужас отразились на ее лице, потом она прикрыла глаза и выпрямилась. Она больше не дрожала. Сидела прямо, и в своем черном платье, с гладко зачесанными черными волосами была похожа на монашку. Подняла с пола чулок. Вставила спицы в петли, белые руки задвигались быстро и ритмично в такт металлическому перезвону. Сжала посиневшие губы в жесткую линию.

– Хорошо, – сказала она через мгновение.

Она не видела, не могла видеть, поскольку сидела, опустив голову, как мужчина резко покраснел, а потом его лицо стало бледнее. Но слышала, как тяжело он дышит.

– Хорошо, – повторила она. – Можешь ей сказать, что все в порядке.

– Анна…

– Иди уже, прошу тебя.

Звук закрывающейся двери заставил ее вздрогнуть, но она не прервала работы и не подняла глаз. Сидела неподвижно, выпрямившись, спицы тихонько позвякивали. Ее губы беззвучно шевельнулись. Она считала петли.

За изгородью

Za żywopłotem

Пер. П. Козеренко

Агафья стоит в дверях, на пороге, опершись о косяк. Низкая и коренастая, лицо лоснится, глаза маленькие и косенькие, карие, всегда подернуты слезами, из-за чего напоминают маринованные грибочки. Эти грибочки иногда меня забавляют, иногда злят. В зависимости от настроения Агафьи, не моего. А Агафья бывает не в духе, тогда она громко хлопает дверями, мечет кастрюли, а также молнии своих маленьких косеньких глазок. Сейчас, к примеру, я бы с удовольствием попросила ее задернуть шторы – на улице душный июльский полдень, – но молчу. Знаю, что Агафья готовится к одной из своих историй, которыми потчует меня вот уже двадцать лет почти ежедневно и которые – запиши их кто-нибудь – сложились бы в живую хронику нашего местечка и его жителей. Истории эти, как правило, довольно витиеваты, хоть и говорят о вещах простых и незатейливых, полны мельчайших деталей, лишних только на первый взгляд. В конечном счете оказывается, что именно благодаря им повествование обретает гибкость и выразительность, объем и завершенность.

Агафьины истории – единственная нить, связывающая меня с внешним миром. Уже много лет я не встаю с кресла, прикованная к нему немощью ног, ни с кем не вижусь, а отголоски дня доходят до меня приглушенными и далекими сквозь густую изгородь, которую некогда посадил мой муж.

Уже год, то есть с тех пор, как мы пали жертвой идеологии Herrenvolk[26] и жизнь наполнилась неизвестными нам ранее жестокими делами, отчеты Агафьи были единственным и необходимым средством, позволявшим мне пассивно, чисто эмоционально участвовать в истории наших дней.

Нельзя не упомянуть, что именно Агафье я обязана тем, что мой дом – просторный, отдельный, окруженный садом, насчитывающим семьдесят восемь плодовых деревьев, – не попал в реестр недвижимости, предназначенной для немецких офицеров. Я до сих пор не знаю, как ей это удалось. На мои настойчивые расспросы следовал лаконичный, мало что проясняющий ответ: «Фигушки они получат, эти сволочи, а не квартиры!» Обнаруженное спустя пару дней отсутствие розенталевского фарфора наводило на мысль о взятке, особенно если учесть, что припертая к стенке, Агафья впала в ярость: «Людям жрать нечего, а вы всё о рузенталях! Постыдились бы!»

Я стушевалась. Она была абсолютно права.

Солнце изрядно шпарит, в его лучах подрагивает рыжая взвесь пыли, поднявшейся от давно не чищенных ковров и тяжелых парчовых штор. Молчание Агафьи, которая, подпоясанная вместо фартука грязноватой тряпкой, с пустым подносом в опущенной руке, стоит на пороге (рассказывает она всегда стоя), затягивается. На сей раз я предчувствую симфонию, длинную историю, и с нарочитым усилием встаю с кресла, медленно ступаю по ковру к окну, чтобы потушить солнце. Достаточно один раз дернуть шнур – и гаснет яркое пятно зелени, меркнут налившиеся подсолнухи, благодарно склонившие головки к югу, стихает жужжание пчел, исчезает запах нагретой за день травы. Комната резко погружается во мрак цвета тяжелого красного вина. А я теперь сражаюсь с пространством в несколько метров, которое отделяет меня от кресла, и жду традиционного грубоватого замечания: «Ничего, ничего… Движение – жизнь». Но Агафья вовсе на меня и не смотрит, видно, взвешивает в мыслях первые слова, которые – в этом нет никаких сомнений – прозвучат сразу, как только я устроюсь в протертом кресле. Я сижу напротив двери, слегка приподняв голову – готова.

– А сегодня на выгоне две машины с евреями расстреляли, – произносит Агафья и смотрит мне прямо в лицо своими слезливыми, грибковатыми глазенками. Я машинально подношу руки к вискам, однако тут же их опускаю, одернутая ее резким взглядом. «Надо знать», – вспоминаю я ее слова, когда после первого сообщения о жестокой расправе, которую учинили немцы в нашем местечке, я тихо запротестовала: «Агася, я не могу это слушать… Я больна, пощади меня». – «Надо знать, поглядеть. И запомнить», – возразила она, и с тех пор я не отваживалась ее прерывать.

– Их расстреляли поутру, вы еще спали. Я как раз встала, мы с братом в Лубянки за мукой собирались ехать. Ни щепотки муки в кладовке! Приехали, было семь утра. Миколай закопал мешок под солому, молоко пить не стали, хоть нас и угощали. Думаем: пора двигать назад, почто немцам днем глаза мозолить. Ну и утром-то куда приятней ехать, холодок, в лесу птички поют, роса на траве, а дальше над полями туман белый, как греча в цвету. Заговорили мы с Миколаем о прежних временах, когда он хаживал к мельниковой дочке, что потом за другого замуж вышла. Миколай аж за бока схватился, когда я ему попомнила, как он это, женихался – сватался, значит, – поправила она сама себя. – Вот я и говорю, что туман лежал на полях и заслонял мир. Так что когда мы из лесу-то выехали, ничегошеньки еще видно не было. Только лошадь насторожила уши и поводит ими, нервничает. Вот, пани, лошадь-то первая поняла, что беда рядом. А мы – только как прогремел выстрел. Близко. Сивый встал на дыбы, Миколай отпустил поводья, соскочил с воза. Стоим мы на дороге – что делать-то? Голоса слышно не то близко, не то далеко, туман будто ватой нам уши заткнул. И один за одним выстрелы, чей-то короткий крик и – тишина. Я вся взмокла от пота, больше всего тут, между грудями, блузка к телу прилипла, словно я купалась. «Не боись, – говорит Миколай, – евреев стреляют. Слазь с воза и дуй в лес. Теперь не проедем, нужно переждать, пока не кончат».

Он повернул, тихонько, оставил лошадь в орешнике сбоку от дороги, тут как раз туман поднялся, и, когда я села в траву на опушке леса, уже все было как на ладони…

Видно, она заметила, что я побледнела, потому что замолчала и ехидно наблюдала, как я тянусь за стаканом чая. С ложки просыпалось немного сахара – рука дрожала.

– Скажи я кому, что вы, пани, такая неженка, вот бы смеху-то было! Нежность нынче нужна жесткая, да, да, жесткая. Другой – грош цена.

Маринованные Агафьины грибочки сурово засверкали, я поставила стакан на место.

– Их было немного, самое большее – семьдесят человек и немчуры малость. Брали ночью, в Пригородке, в том районе, что у пруда. Теперь часто берут – в гетто же все не поместятся. Немчура ходит там и сям, ружья наготове, а как кто из них крикнет – что твой пес залает. Евреи роют ямы, в ямах уже трупы. Роют тихо, основательно – не абы как. Вы только подумайте: самим себе могилу рыть… И что они чувствовали, пока рыли? Знаете?

Я затрясла головой.

– А я знаю! Ничего, ничегошеньки они не чувствовали, они уже заранее были мертвецами… Когда вновь начали стрелять, я подскочила, хотела бежать в лес, дальше, чтоб не видеть. Но не побежала. Что-то удерживало меня на месте, говорило: гляди, не закрывай глаза. Ну я и глядела.

Она замолчала. Я сидела не шелохнувшись, больше, чем когда-либо ощущая свою немощь, груз своего увечья. Агафья убрала поднос, который держала в руке, развязала тряпку на поясе и вытерла лицо. Подошла ближе, пододвинула себе стул. Обычно она никогда не садилась, из-за этого меня охватил необъяснимый страх.

– Знаете, кто там был, среди них? – спросила она шепотом, не спуская с меня глаз. – Была та черная девица, которую вы прогнали…

– Откуда тебе это известно? – оборвала я резко. – Ты же ее не видела.

– А вот знаю. – И я знала, что она говорит правду. – Вы же сами говорили: писаная красавица, чернявенькая, косы длинные… Знаю. Знаю даже, чья она дочь.

Агафья смотрела на меня, а мне от этого ее взгляда делалось не по себе, я хотела сказать, чтобы она прекратила так смотреть, что одно с другим никак не связано, но губы стали немыми и словно каменными. Я беззвучно зашевелила ими и вся внутри сжалась. Вдруг почувствовала цветочный аромат, увидела бледное, нежное лицо пятнадцатилетней девушки.

– А я что, говорю, будто это вы в ее смерти виноваты? – донесся до меня голос Агафьи, читавшей мои мысли.

«Я ни в чем не виновата!» – хотела прокричать я, но в этот миг, хотя голос вернулся, я вдруг осознала, что совесть не позволяет мне произнести эти слова.

И Агафья это поняла.

Она встала. Ее низкая, коренастая фигура внезапно показалась мне статной и властной. Она вновь намотала на себя тряпку, взяла со стола поднос, тарелки. На пороге обернулась:

– Она стояла там совсем голенькая на этом пустом выгоне, вся в солнце, и ждала, пока ее убьют. Но тот, кто в нее целился, никак не мог выстрелить. Видать, падок был на красоту. Он стоял и целился, она стояла и ждала. Затем подбежал второй, со светленькими волосами, прикрикнул что-то по-ихнему, оттолкнул того первого и выстрелил сам. Она ручонками замахала, упала – и так и осталась лежать.

Повисла долгая пауза, во время которой мы мерялись взглядами, Агафья и я. Потом я опустила глаза, а она вышла из комнаты, хлопнув дверью. Следующим звуком, который до меня донесся, был металлический грохот расставляемых кастрюль.

Самое трудное – сдвинуться с места. Затем, ощутив опору трости, мое бесчувственное тело становится легче – усилие, которое необходимо предпринять, чтобы сделать шаг, уменьшается. За двадцать лет я привыкла к своему увечью, так же, как привыкла к неизменной Агафье и одиночеству, на которое обрек меня уход мужа. Иногда мне даже кажется, что жизнь, проведенная в четырех стенах моего дома и четырех зеленых стенах прекрасного сада, – счастливая.

Шаг за шагом я ковыляю по комнате, в которой густеет мрак цвета красного вина (а может, крови?), – солнце уже клонится к закату. Моя трость с резиновым наконечником издает глухое, беззвучное постукивание. Второй рукой я опираюсь о мебель, стоящую по ходу моего движения: дубовый стол, массивный дубовый буфет, книжный шкаф. Иду я медленно, аккуратно, вопреки голосу разума, не велевшему вставать с места. Иду, быть может, повинуясь взгляду Агафьи, которой до сих пор боюсь, как будто я – все еще больной ребенок. Яркий свет ворвался через открытую дверь, больно ударил в глаза. В саду тихо, пчелы, такие шумные в полдень, умолкли, слышно лишь сверчков и чириканье воробьев, клюющих черешню. Подсолнухи развернули свои головки вслед заходящему солнцу. Это – мой самый любимый миг: терпеть не могу утро, предвещающее расцвет, и полдень, красующийся буйством жизни. А вот закат, неспешно, но неотвратимо нисходящий в ночь, не пробуждает во мне ни беспокойства, ни сожаления. Тропинка, окаймленная смородиной, ведет меня к цели. Здесь, среди цветов, некогда высаживаемых в замысловатые клумбы, а сегодня разросшихся в дикие заросли, здесь я увидела эту девушку, этого ребенка. Она лежала на земле, почти раздетая, ее красота ранила меня в самое сердце. Слабая, нежная, только когда она подняла глаза, я заметила: ребенок.

– Как вам не стыдно?! – закричала я. – Стыд и позор! В вашем-то возрасте! В чужом саду… Марш отсюда! Сейчас же! – Я не смотрела на парня, только на нее. Она поднялась с земли и быстро, смутившись, прикрыла наготу.

– Простите, – прошептала она.

В ее глазах еще теплился огонек любви, в движениях ощущалась нега, такая непривычная и неестественная для юного тела. Они уже уходили, а я все кричала о морали и разврате, которому предается едва оперившаяся молодежь.

– Стыд! – твердила я. – В вашем-то возрасте… стыд и позор…

По мере того как я кричала, глаза девушки остывали, наполнялись злобой. Мне показалось, что она вот-вот на меня бросится. Но девушка произнесла тихо, горько:

– Нам ничего нельзя, даже любить нельзя, даже радоваться нельзя. Нам можно только умирать. В нашем-то возрасте, говорите? А мы разве доживем до другого? Пойдем, Зигмунт, – обратилась она к парню, – идем отсюда.

Они шли по той самой тропинке, по которой я только что пришла. Услышав слова парня, я поняла, что она плачет: «Тихо, любимая. Этой старой хромой карге просто завидно. Тихо…»

Я смотрела им вслед, пока они не исчезли, изгнанные из рая, затем с горечью разглядывала поломанные цветы, смятую траву. И подумала, что совсем не разглядела парня. Я знаю, с ней был парень, его звали Зигмунт. Но я его не разглядела.

Цветы здесь теперь растут прямые, нетронутые. Последними, чьи ноги ступали по этой траве, были те двое. Что ищу я, склонившись к земле? Тот миг любви и счастья, который они так яростно хотели урвать у смерти? Которого я их лишила? Какие слова шепчут мои губы? Она ручонками замахала, упала – и так и осталась лежать… Как хорошо, что приближается Агафья, которая всегда чует нужный момент. Идет ко мне широким шагом, с добрым, хотя все еще суровым лицом. Вот, она уже со мной, я чувствую ее руку, которой она хватает меня за плечо.

– Ну же, ну… – журит меня Агафья.

Мы возвращаемся молча. Слышны только хруст гравия на дорожке и наше дыхание.

Пес

Pies

Пер. Ю. Русанова

Нашего пса звали Чинг. Мы назвали его так, потому что в тот день, когда он появился у нас дома, на первых страницах газет были новости о китайско-японских столкновениях. После долгих совещаний – Рекс? Люкс? Ами? Кайтек? – решили остановиться на китайском имени еще и потому, что щенок был косоглазый, что, по мнению Агаты, делало его похожим на китайца. Китайцев Агата в глаза не видела, так что сравнение было ни к селу ни к городу, но идея сработала.

– Ну конечно! – воскликнули мы. – У китайцев раскосые глаза, вот они и косят!

– Китайцы не косят, – сказал старший (ему уже стукнуло четырнадцать) кузен.

– Но могут косить, – решила моя сестра.

– Вылитый китаец[27]! – окончательно подытожила Агата.

Чинг, рожденный от Сантуцци, чистокровного фокстерьера, принадлежащего ветеринару-меломану, пошел в отца, и уже через несколько недель оказалось, что он растет красивой дворнягой. От фокстерьера он взял только форму морды, в чем нас уверял доморощенный кинолог, сосед-судья, и на его мнение мы ссылались каждый раз, когда прогуливали Чинга на поводке, а дети кричали нам вслед:

– Дворняжка на поводке!

– Но голова у него фокстерьера, – отвечали мы не без гордости.

– А зад? – спрашивали дети.

Чинг умел стоять на задних лапах, давать лапу и приносить палочку. Все команды он выполнял послушно, однако без энтузиазма и воодушевления, скорее с печальной отрешенностью, с какой-то философской задумчивостью, которую первой заметила, кажется, Агата. Однажды, внося в комнату миску с варениками, от которых еще шел пар, она заявила:

– Этот Чинг как будто философ.

– Какого направления? – попробовал съязвить начитанный кузен.

– Грустного, – деловито ответила Агата.

Пес был грустный, никаких сомнений. Он не носился по саду, презирал игрушечную кость и мячик, который ему подарили, не говоря уже о курах и воробьях, которые целый день копошились во дворе. Чаще всего его можно было найти на кровати, на лохматом и мягком глинянском[28] одеяле. Он следил глазами за мухой, прогуливающейся по окну, а в ответ на ласковое «Ну что, Чинжик, ты чего такой грустный?» тихо и протяжно скулил голосом кларнета.

Когда Чингу исполнилось два года, он окончательно переехал в комнату домработницы и спал вместе с ней, благодаря чему получил прозвище «любовник Агаты». Агата и в самом деле его любила. Пожилая, увядшая старая дева, она отдала всю свою нежность косоглазому псу, нянчилась с ним, как с ребенком, вплоть до того, что, готовя варенье, держала его на руках, не обращая внимания на наши замечания о гигиене.

– В кастрюлю он не лазит, – отвечала Агата на все увещевания, возмущенная черствостью наших сердец, которая была в ее глазах во сто крат хуже, чем несоблюдение чистоты. Во время войны наш интерес к Чингу резко упал – мы почти не обращали на пса внимания, и только вечером, когда ложились спать, исполненные страха перед грядущей ночью, приготовив белье и одежду так, чтобы в случае чего надеть их как можно быстрее, являлась Агата с Чингом, сидевшим, будто ребенок, у нее на согнутой руке, и говорила: «Чинг, поцелуй, скажи спокойной ночи». И Чинг тихонько лаял, еле заметно помахивал хвостом, после чего облизывал нам щеки. Эти церемонии очень раздражали – как ночь могла быть спокойной? Кому было дело до пса – но кузена, который сумел бы дать отпор Агате, уже не было, потому что его убили во время первой акции. Мы терпели их до тех пор, пока Агата с Чингом не уехали в деревню, а мы – в гетто.

Однако перед этим Чинг доказал нам свою верность. Это был экзамен, на котором в те времена провалилось гораздо больше людей, чем животных. За день до нашего отъезда в местечке началась акция, самая долгая из всех, какие случались до сих пор, доказавшая, что такие понятия, как жестокость и зверство, поразительно растяжимы.

Мы укрылись – всемером – в помещении, некогда служившем хлевом, которому, помимо разных других свойств убежища, недоставало также и дверей. В прошлом они, должно быть, выглядели даже солидно – об этом свидетельствовали высокий свод над дверным проемом и торчащие оттуда крюки и гвозди. Убежище без дверей – это, конечно, полное безумие. Но спасло нас тогда, в частности, именно то, что оно не закрывалось. Увидев закрытые двери, немцы, обыскивавшие двор и хозяйственные постройки, наверняка открыли бы их, вынеся тем самым смертный белжецкий приговор семерым, сидевшим на соломе, оставшейся со времен, когда здесь держали свиней. Однако, увидев зияющий черный проем от выломанных дверей, едва прикрытый кучей сухих безлистых веток, они с чистой совестью прошли мимо. Момент, когда в рамке дверного проема, ведущего в хлев, показалась фигура эсэсовца, а его рука небрежно тряхнула высохшую, летом яблоньку, – этот момент имел привкус неопределенности, был спорной территорией между жизнью и смертью.

То, что Агата на вопросы орущих на нее людей упрямо отвечала: «Не знаю, не знаю», – было понятно и само собой разумелось. Настолько понятно, что недооценивалось, как это часто случается по отношению к преданно любящим нас людям. Но грустный, боязливый, уже нелюбимый Чинг-китаец[29]?

Его взяли из рук Агаты, предупредив, чтобы она не вздумала сказать ему хоть слово, накормили колбасой, которую он, изголодавшийся, охотно съел, а потом ласковым голосом сказали, чтобы искал «хозяина».

– Где хозяин… хозяйка… хозяин… хозяйка?..

Чинг глядел на них спокойно (Агата потом клялась, что он отрицательно мотнул головой) и не дрогнул.

Смотрит им в глаза и сидит неподвижно. А они на ломаном польском:

– Искать твой хозяин… искать твоя хозяйка…

Тогда единственный раз в жизни в Чинге вскипела энергия, потому что он не просто зашелся лаем, но еще и хватил немца за лодыжку.

Сидя в хлеве, мы отлично слышали разговоры эсэсовцев с псом, из которых тот вышел победителем. Правда, ему досталось сапогом, но этот удар Чинг снес молчаливо, только потом дрожал до вечера, совсем как человек, который, совершив усилие, превосходящее его возможности, долго не может успокоиться.

Судьба Чинга сложилась трагично. Его смерть была чудовищной. Она случилась годом позже, через несколько дней после нашего бегства из гетто, – жестокая и обыденная смерть от рук эсэсовцев.

Временем ее был летний полдень, а местом – двор зятя Агаты, которая, уехав от нас, поселилась у родственников. Именно там, сидящую перед домом, ее застали немцы, которые уже три дня активно нас искали и которых бесила невозможность получить награду за поимку бежавшей из гетто семьи, а также тщетность обысков в домах наших польских друзей и знакомых.

Разговор с Агатой стал последней каплей. Бешенство, приправленное чувством, неприемлемым для расы господ, – бессилием, – требовало выхода. Они мгновенно расширили трактовку нюрнбергских законов, распространив их не только на еврейских прабабушек, но и на принадлежащих евреям собак.

– Тогда мы повесим тебя! – заорали они, и Агата заорала в ответ; потом она сказала, что лица у мучителей были красные, как пионы в саду зятя.

Ее заставили принести веревку. Толстой не нашлось, но хватило и тонкой, потому что пес был худой. Когда ему свистнули, он подошел без сопротивления, дрожа, по своему обыкновению, всем телом. Немцы повесили его на ветке черешни, а затем уехали на своем мотоцикле, отработав еще одну смерть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю