Текст книги "Уплывающий сад"
Автор книги: Ида Финк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Они недолго были вместе, она сбежала в другой город, а через месяц стало известно, что ее увезли в Белжец. Вскоре после этого погибли ее родители.
Но не она. Анка не погибла в Белжеце.
Может, и тогда, в мчавшемся через лес поезде кто-то кричал:
– Прыгай, прыгай сейчас…
Наверное, кто-то кричал, люди прыгали один за другим. И она прыгнула в темноту.
Все это известно от молодого украинского дьячка, который нашел ее на краю леса, безжизненную, почти без сознания. Она лежала в его хате. Дьячок говорил, что была красивой, что он хотел ее спасти. Приглашал врача, покупал лекарства, молился: «Господи, помилуй…»[69]
Не вымолил. Анка умерла через несколько недель, не приходя в сознание.
Вечер на траве
Popołudnie na trawie
Пер. С. Арбузова
Мы сидели на траве: Наталья, Маша и я. Под черешней, усыпанной темными, сладкими ягодами, в тихом и уютном саду. В глубине сада стояла убогая лачужка. Одну из комнат вот уже два месяца снимали родители Натальи, к которой мы пришли в гости.
Отец Натальи был глухим, поэтому в их прежнем, заставленном темной тяжелой мебелью доме на главной улице городка всегда говорили очень громко. Но здесь, в этой комнате, выходившей в тихий сад, несмотря на то что отцовская глухота никуда не делась, и Наталья, и ее мать говорили шепотом. Я очень удивилась, когда вместо обычных громких голосов услышала невнятное бормотание и увидела улыбку глухого, смущенного тишиной, которая исходила от движущихся губ. Он играл брелком часов, перебирая его пальцами, словно четки, и легонько кивал головой. Лицо не утратило благодушия, было таким, каким я помню его со времен, когда близкие напрягали голосовые связки, чтобы приоткрыть глухому мир, отнятый недугом. Очень странным казался этот шепот вокруг человека, погруженного в тишину, игнорируемого – одаренного незнанием.
Мать Натальи спросила шепотом:
– В городе тихо, скажите, тихо?
А он указывал на сад и громко заявлял:
– А какой у нас здесь сад, как здесь зелено…
Мать Натальи, с потемневшим, озабоченным лицом, легким, но решительным движением подтолкнула глухого мужа за порог, в глубь лачуги, и закрыла за ним дверь. После этого снова спросила:
– Тихо? Правда тихо?..
Наталья сидела молча, склонив голову. На шее у нее выступили красные пятна, как на выпускном экзамене, после сочинения. Из-за ровно подстриженной челки и веснушек она все еще казалась маленькой и прилежной девчушкой. Наталья была самой тихой в классе и только на выпускном экзамене удивила всех своим сочинением на тему «Пейзаж в польской литературе». Удивленный директор-словесник назвал ее работу лучшей и, внимательно глядя на Наталью, будто видел девочку впервые, сказал:
– Тебе обязательно нужно идти на полонистику…
В ответ на похвалу директора по шее Натальи расползлись красные пятна, а стоявшая рядом лучшая подруга Маша прыснула со смеха:
– Вы, наверное, шутите, пан директор? На полонистику? Еврейке?
Маша была дерзкой и языкастой, полной противоположностью тихой Наталье, которая после этого мимолетного триумфа записалась в расположенном неподалеку университетском городе на курсы кройки и шитья. Она кроила ровно год, потом началась война. Я тоже уехала в город, а через год вернулась. Только бойкая, язвительная Маша никуда не уезжала, потому что у них не было денег. Она зарабатывала репетиторством.
Теперь мы сидели втроем в тесном саду возле убогой крестьянской хаты, куда перебрались родители Натальи в надежде, что переезд отведет от них несчастье, – и все экзамены, поездки, возвращения остались далеко позади, в мире, который перестал существовать. Может, именно поэтому ни я, ни Наталья сначала не могли понять, что Маша имеет в виду, говоря, что завидует нам.
– Я завидую, что у вас был этот год, – сказала она. – Никогда не завидовала, но теперь… Теперь завидую…
Мама Натальи показалась на пороге с тарелкой лепешек из темной муки.
– Это вам, ешьте, – сказала она и еще раз спросила: – Тихо в городе? Правда?
Наталья посмотрела на нее умоляюще.
– Мама, прошу тебя. – И, касаясь пальцами горящей шеи, объяснила шепотом: – Мама постоянно спрашивает, тихо ли в городе. Как будто это имеет какое-то значение… Она никогда такой не была…
– Все мы сейчас не такие, как раньше, – рассмеялась Маша коротко и громко.
Мы никогда не слышали, чтобы она так смеялась. Лепешки были твердые и безвкусные, мы с трудом их грызли.
– Что ты сейчас сказала? – вспомнила Наталья. – Чему ты завидуешь?
– Я сказала, что завидую из-за этого последнего года перед войной, когда вас здесь не было… Года, который вы провели отдельно. Новый город, новые люди…
– Я не знаю, что ты себе воображаешь, Маша… Разве я тебе не говорила, что не раз хотела все это бросить и вернуться… Курсы кройки… ах, как это было скучно… у тебя абсолютно превратное представление…
– Я прекрасно знаю, о чем говорю и что себе воображаю, – прервала Маша раздраженным голосом. – И она, – показала на меня, – думаю, тоже знает.
Я хотела сказать, что, пожалуй, знаю, но не сказала. Я смотрела не на Машу, а на плоскую равнину, за которой садилось солнце. Небо покраснело, стекла в окнах приобрели цвет сладкой спелой черешни. За окном виднелось добродушное лицо отца Натальи. Он подавал нам рукой какие-то знаки.
Дверь лачуги распахнулась. На этот раз мать Натальи ничего нам не сказала, ни о чем не спросила, а побежала к калитке и долго стояла, опершись локтями о деревянный забор и повернувшись лицом к городу.
– Мне показалось, что я слышу какие-то крики, – сказала она, возвращаясь. – Но нет, тихо.
Блеск масляной лампы озарил комнату. Отец Натальи открыл окно и громко крикнул:
– А комары вам не мешают, девочки?
– Комары, комары… – разозлилась жена. – Только комары у него на уме.
Маша наклонила ко мне плоское, круглое, будто тарелка, лицо. Постаралась поймать мой взгляд.
– Говорят, у тебя там был парень – это правда?
– Правда.
– Расскажи… это правда так… прекрасно?
– Маша! Как ты можешь… – воскликнула Наталья.
– Пора возвращаться, – сказала я, и Маша послушно встала.
Наталья проводила нас до шоссе. Вечер был холодный, на поля опустился туман. Мы возвращались быстрым шагом. Маленький мальчик пробежал мимо, крикнул по-украински: «Жидiв бьють!» – и рассмеялся, довольный своей шуткой.
Городок молчал. Сразу за мостом наши дороги расходились, и там Маша остановилась. Ее лицо белело в сумраке подобно маске.
– Не злись… – сказала она. – Пойми… просто мне очень жалко, что я… никогда… я уже никогда…
Я свернула на нашу улочку. Я бежала и уже издалека видела чернеющие во тьме сосны перед домом и думала на бегу – бедная, бедная Маша, – а когда влетела на веранду, нажала на звонок и звонила, будто била в набат, чтобы как можно скорее открыть ящик стола, вытащить из него письма, которые и без того знала наизусть, и читать их, читать, читать…
Ночные вариации на тему
Nocne wariacje nа темат
Пер. М. Алексеева
Он освободился из лагеря и вышел из ворот с надписью «Arbeit macht frei»[70]. Его накрыла волна счастья, какого он еще никогда в жизни не испытывал. За воротами до самого горизонта тянулось плоское и пустое асфальтированное шоссе. Он двинулся вперед по пустому асфальтированному шоссе легким, словно летящим, шагом. На бледном небе светило бледное солнце. Вдруг он заметил вдалеке бегущую в его сторону фигуру. Он не сразу догадался, кто это, и лишь когда расстояние между ними сократилось, узнал в бегущем девушку, которую любил. Она бежала ему навстречу, ее волосы развевал ветер. Еще мгновение, и она – радостная и смеющаяся – пала в его объятия. «Закурить есть?» – спросила она, задыхаясь от бега. Он оцепенел. Вспомнил, что оставил папиросы в лагере на нарах, и понял: чтобы исполнить желание любимой девушки, ему придется вернуться в лагерь. И вернулся.
* * *
Он освободился из лагеря и вышел из ворот с надписью «Arbeit macht frei». Его накрыла волна счастья, какого он еще никогда в жизни не испытывал. За воротами простирался молодой лес. Он двинулся вперед легким, словно летящим, шагом, петляя по лесной тропинке среди деревьев, кустов и зарослей папоротника, а луна освещала ему путь своим белым сиянием. Вдруг – взглянув вверх – он увидел, что небо над ним черное, безлунное, и понял, что свет, освещавший ему путь, – это свет прожектора на сторожевой вышке, который выследил его и заманил в ловушку. Он понял, что ему придется вернуться в лагерь. И вернулся.
* * *
Он освободился из лагеря и вышел из ворот с надписью «Arbeit macht frei». Его накрыла волна счастья, какого он еще никогда в жизни не испытывал. За воротами до самого горизонта тянулось плоское и пустое асфальтированное шоссе. Он двинулся вперед по пустому асфальтированному шоссе легким, словно летящим, шагом. На бледном небе светило бледное солнце. Неизвестно, как долго он шел, когда вдруг увидел, что шоссе перекрыто шлагбаумом. Стрелка, нарисованная на белой табличке, указывала направление движения. Он послушно свернул направо и легким шагом пошел дальше по асфальтированному шоссе, как две капли воды похожему на то, которое только что осталось позади. Он все шел и шел – как долго, неизвестно, – пока путь ему не преградил новый шлагбаум. Острие стрелки на белой табличке и на сей раз указывало направо. Он остановился и огляделся. Вокруг было тихо. Ни души, бледное солнце на бледном небе. Он двинулся вперед в направлении, указанном стрелкой. Неизвестно, как долго он шел, пока не увидел перед собой ворота с надписью «Arbeit macht frei». У ворот стоял эсэсовец и манил его к себе согнутым указательным пальцем.
Рука
Dłoń
Пер. М. Болевская
Почему же я вспоминаю именно это – я, тот, кто с чистой совестью может сказать, что прошел все ступени унижения? Возможно, это была последняя капля, самая болезненная… Не знаю. Я лежал тогда на твердой, промерзлой земле, под голыми деревьями, и твердил себе: «Ты старый идиот, глупец…» Но сердце все равно болело и болит до сих пор, хотя на протяжении трех лет я спускался в ад и знал, что в каждом из нас есть грань, за которой кончается наше знание о самих себе.
Тогда, в самом начале, я еще держал себя в руках, и у меня было достаточно сил, чтобы таскать мешки с цементом. Я соблюдал гигиену, словно над головой не висела непрестанно угроза смерти, и мне удалось избежать вездесущих поносов и экзем, даже тиф обошел меня стороной. На поверках, когда мы стояли голые – на трескучем морозе, – я говорил себе: «Это турбаза на высоте двух тысяч метров» – и мое исхудавшее тело справлялось. Да, тогда, в самом начале, я еще держался, хотя это был тяжелый отряд, и мой второй, что там ни говори, год в концлагере.
Он уронил мешок, и нам пришлось нести его самого, пострадавшего от эсэсовского приклада. Он был очень молод и, когда мы его несли, напоминал большого страдающего ребенка. Он мог бы быть моим сыном, такой кусок жизни нас разделял. Я заглянул к нему в больничный барак, принес хлеб, но не думаю, что это знакомство имело бы продолжение, если бы я не обнаружил общего для нас увлечения и страсти. Я помню, как он сказал мне с упрямством ребенка, уверенного в том, что сдержит слово:
– А я из этого дерьма выберусь… вот увидишь… и южный склон Замарлой Турни[71] будет мой!
Меня словно ударил порыв горного ветра, и двадцать лет вдруг свалились с плеч. Я, наверное, странно на него посмотрел, потому что он попытался было что-то объяснить.
А потом он перебрался на мои нары. Я учил его приемам переноски мешков, методам дыхания, максимально щадящим сердце. Растолковал ему сложную систему лагерной иерархии, обучал тактике самообороны, следил за тем, чтобы он не ел картофельные очистки и искал на себе вшей. Он был очень молод и неопытен.
По вечерам соседи по штубе[72] посмеивались над нашими занятиями, повторяя:
– Опять эти два придурка ходят…
А мы ходили систематически, по плану, начиная с Белянских Татр, по всему гребню аж до самой Кривани[73]. Смаковали вершины, прорабатывая все варианты маршрутов, известных по опыту или из профессиональной литературы. Даже удивительно, когда он успел их узнать – в восемнадцать-то лет! Он говорил о них как влюбленный щенок, с горящими глазами, задыхаясь от восторга. Моя собственная страсть, выгоревшая с годами, заглушенная страданием, в такие вечера оживала – потому что была неубиваема, становилась богаче и еще глубже от тоски. По ночам мне не раз снились скалы, я пересекал холодные, мрачные долины бурлящих горных потоков.
Мы заполняли обрывки бумаги густой сеткой линий, устремленных к вершинам. Я всматривался в лабиринт черточек и изгибов и чувствовал под руками гранит, а ноги мои – тонкие и худые, как спички, напрягались от усилия. Не знаю как он, вдвое моложе меня, а я принимал те минуты, словно исцеляющее, спасительное лекарство. Исцеляющее душу, потому что с телом дела обстояли все хуже и хуже, в моей внешней оболочке уже немного оставалось человеческого. Да и он, молодой… Постепенно все чаще повисала тишина, затягивались минуты раздумья, длиннее становились паузы. И в конце концов остались только лишь самые необходимые лагерные слова и повседневные обороты. Мы так и не прошли гребня Татр. Но он все еще был со мной, и не раз ночные кошмары заставляли его искать мою руку. Мысленно я обращался к нему – сын.
Зимой нас эвакуировали в М. Вдоль дороги над каменоломней веяло холодное дыхание гор – я не помню, напомнили ли они мне Альпы. Яро уже не говорил о том, что выкарабкается, а только что человек – это муха и его раздавит любой ботинок. Мы уже знали, что это последние недели и дни. По ночам зарницы полыхали на горизонте, а земля дрожала.
Нас, горстку мусульман[74], вывели ночью, среди суматохи, выстрелов и стонов умирающих. Погнали через лес, по бездорожью – и никто не сомневался, что это наш последний путь. Мы уже заранее окоченели, тела под концлагерными робами отливали синевой.
Яро шел со мной.
– Держи меня, – шептал он.
Его рука и мороз – вот и все, что я помню об этой ночи.
К утру мы дошли до небольшой вырубки. Там стоял сарай без окон, с одним входом, окруженный метрах в десяти колючей проволокой, и одна эсэсовская сторожевая вышка. И все.
Земляной пол в сарае был утоптан – мы не были здесь первыми.
По одному мы входили в узкие двери и валились друг на друга, без сил, с последним проблеском сознания. Стоя, мы бы еще кое-как поместились, но кто был в состоянии простоять хоть секунду? Я чувствовал, что мой конец близок. Это ночной марш-бросок, мое сердце… И без того удивительно, что я не остался там, на дороге, как многие другие…
Я сидел, поджав ноги, сдавленный другими телами, моя спина опиралась о костлявые ноги Яра, сидевшего у стены. Прошло два дня. Ни глотка воды, ни куска хлеба… Несколько эсэсовцев с карабинами наперевес. Почему они не стреляли? Жалко было патронов? Знали, что еще два-три дня и мы и так передохнем?..
Ночью небо полыхало, грохот выстрелов эхом разносился по лесу, свобода была так близко – а мы, обессиленные, безвольные, груда сухих веток…
На второй день к вечеру Яро шевельнулся. Я почувствовал за спиной пустое пространство, провалился в никуда – я лежал! Какое счастье в этой минуте отдыха! Яро полз к дверям, на него сыпались проклятия, потому что он полз по людям, по сплетению человеческих тел, еще не мертвых, но уже полуживых. Я лежал не дольше нескольких секунд – меня заставили подвинуться и сесть. Каждый сантиметр пространства был вопросом жизни и смерти. Я долго трудился, пока мне удалось передвинуться к стене. Это усилие отняло у меня остатки сил, я ослабел и тяжело дышал. Не знаю, сколько прошло времени, пока я услышал голос Яро, говоривший мне:
– Подвинься, это мое место.
Он был прав, это было его место, более удобное, потому что у стены, и он резонно требовал вернуть ему опору. Ему, правда, было восемнадцать, но перед лицом смерти у всех равные права.
– Сейчас, минутку, вот только соберусь с силами… – прошептал я.
Вероятно, он не услышал, потому что крикнул еще раз и ударил.
Я шептал ему:
– Яро… минутку… сейчас… – Но он продолжал бить, а потом свалился на меня.
– Ты, скотина, – кричал он, – это мое место, убирайся отсюда!
Он еще долго меня бил, пока не подлез снизу, и теперь я лежал на нем, а другие кричали, что задыхаются, потому что вдруг стало еще теснее и всем сделалось нечем дышать. Но какое нам было дело до других!
Я видел глаза Яро, живые глаза на мертвом лице, видел ненависть в этих глазах.
Он сбросил меня. Я с удивлением подумал – откуда в нем столько сил? Теперь я лежал на ком-то другом, а вокруг не было ни сантиметра свободного пространства, хотя еще недавно здесь помещалось и мое тело. И теперь я пополз к выходу, расталкивая других, – я, у которого не было сил для того, чтобы сдвинуться и на полметра. Словно его удары и пинки, его рука высвободили во мне остатки бунта. Опершись о двери, я выпрямился и встал на ноги.
Ночь была звездной, на земле иней. Деревья стояли тонкие и голые. Я подождал немного, пока легкие привыкнут к обжигающему воздуху, после чего сделал пару шагов и лег на землю.
Спустя несколько месяцев, возвращаясь домой после длительного пребывания в больнице, я остановился в П. Поезд уходил вечером, и я бродил по городу, будучи еще очень слаб, полный тревоги за судьбу моих близких. Передо мной, на расстоянии нескольких шагов, шел человек с едва отросшим ежиком волос. Я обогнал его, не узнав.
Но он громко выкрикнул мое имя, заключил в объятия. Уже отъевшийся, в светлой рубашке, долго не выпускал меня из своих рук. Смеялся. Я видел дырку вместо двух зубов, выбитых надзирателем в каменоломне.
– Братишка! – кричал он. – Мы живы! Ты помнишь мои слова?.. Пойдем в горы, а?
Как это принято у приятелей, он хлопнул меня по плечу. А у меня вдруг перехватило дыхание и потемнело в глазах.
Я снял его руку со своего плеча. Уходя, чувствовал на себе его изумленный взгляд.
Евгения
Заметки к биографии
Eugenia
Zapiski do życiorysu
Пер. С. Равва
Аллея на вершине Замковой горы, плоская, как стол. Над аллеей сплелись зеленые ветви деревьев замкового парка, под деревьями скамейки, пустые в жаркую пору, и только мы вдвоем в этой аллее, любимом месте прогулок жителей местечка, Евгения и я, родители уже скрылись за воротами парка, только мы вдвоем, а внизу, у наших ног, – дома и сады, сонная река и серый неподвижный пруд. Все застыло в зное июльского полдня.
Что это был июль, следует из даты, написанной маминой рукой на обороте фотографии, сделанной двумя часами позже: 15 июля 37. Именно в этот день, когда мы были приглашены к подруге мамы, кроткой пани Мальвине, на чай, Евгения вдруг ни с того ни с сего произнесла странную фразу – сказала, что хотела бы погибнуть в автомобильной катастрофе в прекрасный солнечный день, на извилистой горной дороге, восторгаясь красотой жизни и природы. Доля секунды – машина летит в пропасть – и все. Я посмотрела на нее с изумлением. Мне было тринадцать лет, а ей под сорок, и все наши разговоры крутились, как правило, вокруг обычных повседневных проблем: школа, книжки, подружки. Впрочем, и возможность поговорить-то выпадала довольно редко, она жила далеко – в угольном бассейне, в двух шагах от немцев, а мы на востоке, в двух шагах от русских, и приезжала раз в год, в отпуск, к старшей из сестер. Спала в столовой на узком диванчике, для нее в самый раз – она была миниатюрной и хрупкой, говорили, что это результат голодных лет Первой мировой войны. О тех временах напоминал и ее искалеченный палец на правой руке, пятый, самый маленький, который стал еще меньше после операции. Он безжизненно свисал, смешной, всегда с аккуратным розовым маникюром. Евгения во всем была такой аккуратной: и в том, как выглядела, и в том, что делала, и наверняка столь же аккуратно стенографировала деловые бумаги на трех языках – она была помощником директора угольного концерна в задымленном онемеченном городе. Позднее я не раз думала, что это окружающий ее немецкий дух воспитал в ней чрезмерную старательность и педантичность. Лицо у нее было круглое с мелкими чертами. Размер обуви 34-й. Вечером она плотно закрывала балконную дверь, боялась лягушек, прыгавших по садовой дорожке. Я смотрела на нее, пораженная неожиданным признанием, высказанным вслух желанием внезапной смерти посреди прекрасного пейзажа, – потрясенная и встревоженная. Мне хотелось что-то сказать, спросить, почему ее преследуют такие мысли, но она не ждала моих слов и будто бы не для меня говорила, шла быстрым шагом на тонких ножках, в платье цвета спелой вишни, которое подарила мне спустя несколько лет и в котором я была, когда меня забрали в рабочий лагерь при лигеншафте[75].
Едва я это написала (как-то само написалось), аллея Замковой горы на несколько секунд исчезла, и вместо нее перед моими глазами возникло картофельное поле в серой осенней мгле, послышались крики украинских охранников… всего на несколько секунд, и вот мы обе уже выбираемся из тумана: Евгения ускоряет шаги и на меня вообще не смотрит, а только на далекий неподвижный пруд, а на ее голове – чуть набок, кокетливо – шапочка, напоминающая птичье гнездо. Доля секунды – машина летит в пропасть – и все. А сегодня я говорю себе: какое мудрое у нее было желание.
Мы миновали ворота парка, и в глубине показался дом пани Мальвины и ее усатого мужа, терраса с сервированным к чаю столом, а перед террасой – родители, приветствующие хозяев и их красивого немолодого сына. Это он нас потом сфотографировал на лужайке под соснами фотоаппаратом с автоспуском, поэтому на снимке он тоже есть. Стоит с сигаретой и искоса поглядывает на Евгению, внимательно и благожелательно. А она отворачивается и смотрит в сторону. Только после войны, рассматривая эту случайно уцелевшую фотографию, я обратила внимание на его доброжелательный взгляд и на то, что она отвернулась, и подумала: может быть, у маминой приятельницы и у нее самой, у моей мамы, имелся какой-то тайный план, какая-то надежда: у одной – сын, немолодой, неженатый, у другой – немолодая, незамужняя сестра…
Через два дня после нашего чаепития Евгения неожиданно уехала. Отъезду предшествовал междугородный телефонный звонок, тоже неожиданный, потому что ей никто никогда не звонил. Она коротко поговорила, после чего объявила нам, что завтра уезжает домой. Мама посмотрела на нее и ничего не сказала. Утром мы поехали на извозчике на вокзал. Сухое лето, запыленные придорожные деревья. Дрожки катят прямиком к развилке за городом и там, где дороги расходятся, сворачивают направо, к станции.
Впереди еще пять лет, и у нас, и у Евгении. Она единственная из всех нас пойдет той самой дорогой, по которой сейчас катят дрожки, только на развилке повернет налево, на полевую дорогу. Там нет ни гор, ни крутых поворотов, пейзаж плоский, степной. Впереди еще пять лет. Поезд подошел пустой, он возвращался с последней, приграничной станции. Евгения в окне – маленькая, одинокая в пустоте коридоров и купе поезда. На прощание она помахала нам рукой с бессильно свисавшим мизинцем.
Под вечер, когда поливали клумбы, соседка Паулина спросила маму:
– А почему твоя Геня замуж не выходит? Такая симпатичная, образованная, на хорошей должности?..
– Наверное, пока не встретила того, с кем бы захотела быть вместе.
А Паулина:
– Годы летят, она уже не так молода…
– У тебя тоже столько тли на розах? Сущее бедствие… – отвечала мама.
* * *
Она уехала летом, а зимой вернулась. Шел тридцать восьмой год. Она возвратилась зимой, хотя панически боялась морозов, а у нас, в двух шагах от русских, ртуть в термометре стремительно падала. И снег, который сгребали перед домом в высокие сугробы, она тоже не любила. И все-таки приехала.
Шел тридцать восьмой год, пятый год Гитлера в Берлине, и уже известно было (конечно, в общих чертах), что готовится. Правда, стоит признать, что тот немец из угольного бассейна, врач по профессии, о существовании которого мы узнали только после войны, тот, окруженный молчанием и тайной немецкий друг Евгении, долго не обращал внимания на требования коричневого времени и лишь в ту суровую зиму неожиданно опомнился. Неожиданно для Евгении, потому что сам, вероятно, обдумывал этот шаг давно. Юлия говорила, что он был старше Евгении, лысоватый, с добродушным лицом и умными глазами. Она судила о нем только по фотографии, а его самого никто не видел, ни она, ни родственники.
Юлия рассказывала мне об этом в прекрасном парке, который сохранился нетронутым в разрушенном войной городе, до недавнего времени еще немецком, и напомнил мне наш парк на Замковой горе и слова, произнесенные когда-то Евгенией в парковой аллее (я не предполагала, что так хорошо их запомнила). Я подумала еще, что этот добродушный немец с умными глазами, на пятый год Гитлера одумавшийся, бросил Евгению, наверное, тогда, когда она приехала к нам зимой.
– Не мешайте Гене, – говорила мама, – ей необходимо отдохнуть, она очень много работала, ее организм нуждается в покое…
Глаза Агафьи гневно сверкали, она что-то бурчала себе под нос, но послушно топила печи два раза в день, чтобы было тепло, а Евгения выглядела так, будто мерзла. Она рано ложилась спать на своем диванчике, перед которым, аккуратно поставленные, один возле другого, ее сторожили закопанские[76] тапочки, украшенные вышитым чертополохом. Я хорошо это помню. А еще – осунувшееся лицо Евгении, будто еще уменьшившееся…
– А что он, этот добродушный?
– Уехал в Германию.
Она сказала только это, и больше ни слова.
– В вермахт его не взяли, слишком старый, но, кто знает, может, потом он служил врачом в каком-нибудь лагере?
А Юлия ответила, что не любит ненужных фантазий, хватит и того, что известно. Он отнял у Евгении лучшие годы, она долго не могла прийти в себя. А потом было уже слишком поздно… Нетронутый войной парк в разрушенном городе, с огромными полянами, тенистыми аллеями, тихо журчащими ручейками…
«Восторгаясь красотой жизни…» Только теперь до меня дошел пафос этих слов, только теперь я их понимаю.
Я молчу, и Юлия молчит. Мы гуляем среди деревьев, желуди с треском лопаются под ногами. Мы молчим, каждая о своем…
* * *
Еще год, и она приехала к нам насовсем. Убежала из угольного бассейна. Немцы теперь в шаге от нас, у реки Буг, которую от нашей жалкой Гнезны отделяет не слишком большое расстояние. Определение «насовсем» означает, что Евгения никуда не поедет, а останется с нами до конца войны. Только позднее эти слова приобретут другое значение. Что касается войны, то неизвестно, как долго она будет продолжаться: одни говорят, что долго, другие – что недолго, ни те ни другие толком ничего не знают, понятия не имеют, какое грядет время.
Евгения, еще более хрупкая, чем прежде, словно бы уменьшившаяся и притихшая, ведет с мамой долгие разговоры, редко выходит из дома. По утрам она туго завязывает платок, чтобы волосы не мешали, и старательно, методично вытирает пыль с книг в библиотеке, сокрушаясь тихо, что Достоевский весь запылился, а Гейне порван. Агафья злится, что Евгения занимается не своим делом. Вечерами она сидит у радиоприемника, крутит ручку, а когда из репродуктора раздаются немецкие выкрики, прикладывает руки к вискам, будто у нее вдруг разболелась голова.
А Паулина, соседка, все о том же:
– Твоя-то сестра все одна, а сын аптекаря все глаза на нее проглядел, ты должна с ней поговорить…
Мама молчит и, может, этим молчанием признает правоту Паулины…
Немцы в шаге от нас, русские у нас.
Дом уменьшился, две комнаты реквизировали для советских офицеров. Их трое: старший и по возрасту, и по званию, любитель Баха, предупреждает, чтобы со средним мы были осторожны, это политрук. Младший, красивый какой-то дерзкой красотой, только приехал, а уже просит, чтобы Агафья отвела его в церковь, лучше под вечер, когда стемнеет.
Старший по возрасту и званию вскоре защитит Евгению от отправки в Сибирь и, защищая, невольно обречет на смерть. А она, счастливая, благодарит, что он вытащил ее из эшелона, который потом ехал многие недели, пока не добрался до севера, до тайги.
Я написала, что Евгения счастлива? Нет, не так. Я никогда не видела ее счастливой, даже тогда, когда она смеялась. Может, только один-единственный раз. Она меня потрясла тогда, потому что это было в гетто, в последние его месяцы, уже в самом конце.
Она вошла в комнату и остановилась в дверях, глядя на нас, на отца (мамы уже не было), на Юлию, Шимона, Эльжбету и на меня, а мы смотрели на нее, дерзко улыбающуюся, будто она выкинула какую-то шутку, смотрели, потрясенные ее преображением, казалось, не она стояла в дверях, а кто-то другой, много моложе, с просветленным лицом и – иначе не скажешь – счастливый.
У нее была новая прическа, волосы, обычно уложенные в пучок, коротко острижены, ровная линия вокруг головы.
Это произошло в тот день, когда мы с Эльжбетой бежали из гетто. Тогда я видела Евгению в последний раз.
* * *
Размышления Юлии подошли к концу.
– …а потом было уже слишком поздно, – повторяет она и спрашивает, помню ли я Эмануэля, беженца из Лодзи, который был с нами в гетто. Именно его она имеет в виду, говоря «слишком поздно».
Она произносит еще одну фразу (но не заканчивает) о внезапной любви в умирающем гетто, сильной, нежной, любви, которую удалось урвать у жизни, любви, которая Евгению…
Я больше ни о чем не спрашиваю.
* * *
Евгения и Эмануэль погибли во время ликвидации гетто. Еще неделя, и они могли бы укрыться вместе с Юлией и Шимоном на чердаке у мельника. Юлия и Шимон спаслись во временном убежище. Там, где жили Евгения и Эмануэль, временного убежища не было.
Сразу после войны к нам пришла портниха Ольга и рассказала, что из окна своего дома, стоящего у дороги на железнодорожную станцию, видела последний поход гетто.
Евгения шла по краю шоссе, высокий, немного сутулый мужчина обнимал ее за плечи. Они прошли под самыми ее окнами.
Сабина под мешками
Заметки к биографии
Sabina pod workami
Notatki do życiorysu
Пер. Д. Вирен
Сабина была худая и высокая, смотрела испуганным взглядом, словно заранее знала, что ничего хорошего ни от людей, ни вообще от мира ее не ждет. Глаза у нее были цвета диких незабудок, именно диких, не садовых – у тех более мягкий оттенок. Эту глубокую, привлекавшую внимание синеву она унаследовала от отца. Волосы тонкие, прямые и печальные. Однажды она надела большую соломенную шляпу своей венской сестры, и все сошлись на том, что в таком виде она напоминает англичанок на королевских скачках в Аскоте. Никто в семье никогда там не бывал, доказательством послужили фотографии из журнала «Die Bühne»[77], приходившего по подписке. Англичанки на снимках были поджарые и плоские, как Сабина, со светлыми, прозрачными глазами и в огромных шляпах. На этот несомненный комплимент Сабина отреагировала молчаливым смущением. Всю жизнь она провела в галицийском местечке у родителей, не считая замужества во Львове, длившегося менее двух лет, после которого она неожиданно вернулась домой с полугодовалым ребенком на руках и двумя большими чемоданами.