355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ида Финк » Уплывающий сад » Текст книги (страница 6)
Уплывающий сад
  • Текст добавлен: 7 февраля 2022, 04:30

Текст книги "Уплывающий сад"


Автор книги: Ида Финк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

– Пани Титина!

Не стоило звать ее «Титина». Это было прозвище, а не имя, прозвище, которое пристало к ней раз и навсегда, и, наверное, уже никто не знает, как ее зовут на самом деле. Комендант тоже сказал: приведи Титину. Он помнит, что, едва начав учить французский, спросил мать, откуда взялось такое смешное имя. Тогда мать спела песенку: «Титина, ах, Титина, пойдем смотреть картину», веселая мелодия вылетала из уст матери, как маленькая юркая птичка, и мать, склонившая голову к плечу, тоже походила на забавную птичку с точеной шейкой. Потом она рассказала ему длинную историю о каком-то бале, запутанную и, наверное, смешную, потому что, рассказывая ее, она сама смеялась, а отец сердился, что она такие глупости ребенку рассказывает. В ту пору ему было семь лет, мать считала, что это самый подходящий возраст для изучения иностранных языков.

Именно тогда, после рассказа матери о бале, имя Титина пристало раз и навсегда к странной пожилой женщине, которую он теперь должен был привести на площадь перед баней.

На его резкий шепот никто не ответил. Он нащупал выключатель, щелкнул – темнота не исчезла. Он забыл про фонарик и с вытянутыми вперед руками пошел в глубь коридора, в конце которого – это он тоже помнил – находилась дверь в большую мрачную комнату.

Остановился у двери, приложил к ней ухо. Звенела тишина, затем звон тишины перешел в звон костельных часов, пробивших одиннадцать. Оставался час.

Он подождал, пока растает в воздухе последний, одиннадцатый удар, потом подумал: «Наверняка она умерла, вернусь, скажу, что она умерла, следов на снегу нет, дверь заперта…»

Но продолжал стоять, приложив ухо к двери, и теперь уже не тишина и не часы, а его собственное сердце звонило и било тревогу.

– Пани Титина, – позвал он еще раз, громко, умоляюще. Умолял ее: не будь живой.

– Кто там?

Он в ужасе отпрянул.

– Entrez[43], – произнес через мгновение тот самый низкий, хриплый голос, который он сразу же узнал.

Он вошел.

Она сидела на кровати за баррикадой из подушек, ему была видна одна только голова в беспорядочном окаймлении седых волос, торчащих словно проволока. В поднятой руке Титина держала подсвечник.

Когда он подошел ближе, его тень вдруг вскочила на стену и появилась рядом с головой медузы, а затем медленно и неумолимо накрыла ее собой. Из кровати выглядывало одутловатое лицо, все в темных старческих пятнах. «Развалина, – подумал он и со странным удовлетворением повторил: – Развалина, развалина…»

Она смотрела на него внимательно, напряженно. Он понял – она сражается с памятью. Почувствовал, как ему сдавило желудок, верный сигнал тошноты, и расстегнул воротник куртки.

– Прошу вас встать, – сказал он. – Все евреи должны немедленно явиться в гмину[44].

Она даже не шевельнулась. По ее лицу пробежала легкая дрожь, она улыбалась.

– Вы, наверное, пришли по поводу уроков…

– Нет. Вам придется встать, я отведу вас в гмину, все…

– К сожалению, я временно не даю уроков.

Он склонился над ней и, борясь с приступом тошноты, произнес внятно и четко:

– Пожалуйста, встаньте.

«Не получается, меня выгонят, – подумал Людек. – Она не пойдет, я не смогу ее заставить, вот если бы мне кто-нибудь помог…»

– Встать! – заорал он.

Она уронила подсвечник на пол. Он поднял свечу, задел ногой кастрюльку – по полу рассыпались засохшие хлебные корки. Он аккуратно их собрал.

– Каким тоном вы со мной разговариваете? – раздался голос Титины. – И позвольте, с кем имею честь?

Он не ответил. Повторил еще раз, на сей раз спокойно и вежливо:

– Пожалуйста, встаньте и оденьтесь. Я отведу вас в гмину. Все евреи должны явиться в гмину.

– Tiens, tiens[45]. – Она покачала головой. – В гмину? Никогда не имела никаких дел с гминой. И не хочу иметь с ней ничего общего. Voilà[46], молодой человек. А теперь уходите.

– Пани Титана! – крикнул он. – Немцы велели…

– Les sales Bodies![47]

– Я вам помогу…

Прямо перед ним плавало ее мешковатое лицо, в котором слезились два озерца глаз. Она схватила его за руку.

– А чей ты сын, дитя? – спросила. И, не дожидаясь ответа, прошептала: – Сын… Ты сын…

– Зофьи… – послушно ответил он, сам того не желая.

– Mon Dieu[48], сын Зофьи, la belle Sophie… как же я могла… я знала, что ты придешь… почему ты так долго не приходил? У тебя с собой тетрадь и учебник?

– Пани Титина, вы должны пойти со мной… Немцы велели…

– Помню, как мы с твоей матерью были на балу, ах… Она одна помнила, что одинокая женщина имеет право развлечься… комендант гарнизона танцевал со мной мазурку… Mon Dieu, так она не забыла обо мне… Сядь за стол, открой тетрадь. Elle était si belle, ta maman…[49]

Он сел. Его охватила усталость. Хриплый голос Титины доносился словно издалека. Он подумал: «Что я тут делаю? Зачем?» И еще: «Как хорошо было бы заснуть и проснуться, когда все уже будет кончено. Что будет кончено? Все будет кончено…»

Мать бегала от председателя к секретарю, от секретаря к заместителю председателя, возвращалась сломленная, загнанная, несчастная. Он заметил: на ней дырявые чулки. «Люди так неблагодарны, – говорила она. – Стольким обязаны твоему отцу, а теперь, когда его убили, никто не хочет мне помочь. Говорят, ты слишком молод, – плакала она перед ним. – Будь умницей, Людек». – «Буду, мамочка…» – И вдруг однажды вернулась не такая, как всегда, помолодевшая. Крикнула: «Людечек, ты не поедешь в лагерь! Они согласились, обещали!»

Он не радовался и не грустил. Спросил: «А что я буду там делать, мама?»

«Как что? Будешь дежурным. Хорошее местечко».

Все теперь говорили «местечко». Он не любил этого слова. Дежурным!.. А сегодня ночью она сама себя душила.

Тяжелая капля церковного звона. Он подскочил как ошпаренный.

– Столько лет никто, столько лет одна… все забыли… ни одного урока…

«А эта полоумная все о своем», – злобно подумал он.

– Никто… никто…

– Но теперь они вспомнили о вас, – вдруг услышал он собственный голос, свой чужой голос, и увидел, что его слова дошли до ее сознания. – Вспомнили, – повторил он громче, с нажимом. И с нарастающей, неведомой ему прежде яростью добавил: – Комендант хочет брать у вас уроки французского.

Сказав это, он струхнул. Сердце в груди заколотилось, подскочило к самому горлу. Но было уже слишком поздно.

Титина выпрямилась. Он и не подозревал, что в ней столько силы.

– Monsieur le commendant veut prendre des leçons chez moi?[50]

– Да! Скорей! Скорей! – крикнул он. «Гаденыш, – сказал про себя, – гаденыш».

* * *

Погрузка закончилась, площадь пуста, снег притоптан. Возле машин эсэсовцы, чуть в стороне группа полицаев с лысоватым человеком, их комендантом. При виде Людека, ведущего странную фигуру в длинном пальто и украшенной цветами шляпе, эсэсовцы громко расхохотались. Один из них указал хлыстом на лестницу у машины и любезно подал Титине руку.

– Merci, monsieur[51], – сказала она и исчезла в черной утробе грузовика, полной людских вздохов.

Лысоватый человек протянул Людеку бутылку:

– Выпей, лучше станет.

Людек послушно приложил ее к губам и пил большими глотками как воду. В нем разгорался огонь. Он швырнул бутылку на землю и бросился бежать. Бежал наугад через пустой город, а потом напрямик через поля, бежал, проваливаясь в рыхлый снег, падал, вставал и снова бежал на шум реки, звучавший все ближе, все грознее.

Повышение

Awans

Пер. Д. Вирен

Отпуск Эрнста подходит к концу. Эмилия теперь каждый день печет сладкий пирог, посыпанный песочной крошкой, варит настоящий кофе, который они втроем, всей семьей, пьют по вечерам, вернувшись с поля. Как же пригодился отпуск во время жатвы! Работы полно, а Эрнст молод и силен, он ловко нанизывает снопы на вилы и легко, без всякого усилия нагружает телеги одну за другой. Старик Ганс едва успевает укладывать связанные колосья, суетится, обливаясь потом и тяжело дыша, кровь приливает к лицу от спешки и жары. Но он улыбается, гордый и счастливый: какого сына вырастили! Трудолюбивый, умелый, работа в руках спорится. А что за мускулы! Отличный парень, рослый, спортивный. Жира ни капли, одни мышцы, кожа гладкая, упругая. Шевелюра, еще два года назад рыжеватая (в Эмилию), теперь стала цвета спелой ржи. Неудивительно, что Анне-Мари, дочь Мюллеров с хутора, каждый вечер прогуливается около их дома. Два года назад Мюллер шкуру бы с нее спустил: где это видано, бегать за крестьянским сыном! Пяти гектаров Мюллеру маловато! Но теперь… Мундир делает свое дело, не говоря уже о медали на груди. А Ганс не имеет ничего против. Вот только бы закончилась война…

– Vater![52] Что с тобой? Слишком быстро?

– Все в порядке, Эрнст, в самый раз…

Снова легкое напряжение мышц, танцевальное движение мускулистых рук – и к ногам старика ложится еще один сноп сухой, хрустящей ржи.

А с дочкой Мюллеров он почти не встречался, ну, может, два-три раза.

Предпочитал проводить время с родителями в прибранной специально к его приезду гостиной, где в небольшой стеклянной витрине стоят сувениры из свадебного путешествия, красная хрустальная кружка и пепельница с надписью «О Heidelberg, du schöne Stadt»[53]. Сидел с ними, стариками, играл в шахматы, пел под гармонь глубоким, звучным голосом новые песни новой войны и так же, как тогда, в пятнадцать лет устроившись в кузницу подмастерьем, чистил матери ботинки. «Никто не умеет полировать обувь так, как Эрнст», – вздыхала Эмилия, когда сына не было. Она повторяла это каждый вечер, сидя на ступеньках перед грудой деревянных башмаков, которые нужно было очистить от грязи, смазать маслом и пастой. Она по привычке твердила так изо дня в день, на протяжении двух лет, пока Эрнст сражался на Востоке, в дикой и далекой стране под названием Польша. Еще два дня, и Ганс снова услышит: «Никто так, как Эрнст…» За последний месяц он успел отвыкнуть от этих слов.

Эрнст чистил обувь, относил молоко на молочную ферму, убирал конюшню, запрягал коней и, гладя Эмилию по рыжим волосам, говорил: «Meine kleine, liebe Mutter… Моя маленькая, любимая матушка», – а она смеялась, такая же гордая и счастливая, как сейчас Ганс, любующийся стройной фигурой сына, который подает ему снопы.

– Всё. Телега полна.

Теперь можно спокойно улечься на пузатых снопах, а Эрнст поведет коров, которые, переваливаясь с боку на бок, как женщины на сносях, шаг за шагом спустятся в долину, в деревню.

Gott im Himmel![54] Жизнь прекрасна… Куда ни посмотришь, холмы, леса, плодородная земля, изобилие фруктовых деревьев…

– In der Heimat, in der Heimat[55], – напевает Эрнст, хороший сын, бравый солдат, унтерштурмбанфюрер СС.

После ужина Эмилия убирает со стола, моет посуду, а отец с сыном сидят за стаканом молодого сидра. Кухню наполняет аромат пирога, испеченного в дорогу. Через приоткрытую дверь в комнату виден лежащий на кровати мундир, свежевыглаженный, как новенький.

Эмилия закрывает за собой дверь. Пусть в этот последний вечер поговорят наедине.

– Значит, завтра едешь… – вздыхает старик и разливает по стаканам терпкое зеленое вино.

– Да, отец. Мой поезд уходит в семь вечера.

– Быстро время пролетело…

– Что поделаешь… Хватит лентяйничать. Скажу честно: мне с вами хорошо, я вас очень люблю, но рад возвращению на службу.

– Ты молодчина, сынок, мы гордимся тобой. Благодаря тебе старость меня не беспокоит. Хочется только, чтобы война закончилась и ты снова был дома…

– Фюрер обещает, что она скоро завершится. Победа близка.

Старик задумчиво кивает:

– Боюсь, еще не одну медаль повесят тебе на грудь, прежде чем эта война кончится…

– Боишься? Ты должен радоваться, отец…

– Ну да. Я радуюсь и боюсь. Затянулась вся эта история, вот в мои времена… Послушай, Эрнст, – вдруг произносит отец, – ты не слишком много рассказывал нам о том, что делал эти два года. Знаю, ты не любишь говорить о себе, не любишь хвалиться, но отец все же хочет послушать… Твоя последняя награда и повышение стали для нас большой радостью. Сам партийный секретарь деревни приходил поздравить нас. Мать испекла пончики…

– Отец, есть вещи, о которых говорить не положено, – отвечает юноша.

– Даже отцу?

– Ни отцу, ни матери…

– Я сам когда-то был солдатом, Эрнст, и знаю, что такое война. Мне можешь смело рассказывать, я не обману твоего доверия.

Эрнст подносит стакан к глазам, внимательно разглядывает зеленое вино, щурит короткие, но густые рыжие ресницы. Наконец, начинает тихо смеяться.

– Награду и повышение я получил благодаря трусости Вальтера Пфанне. Это мой сослуживец. Знатный прохвост, к тому же трусливый и нервный. Поражаюсь, что его приняли в СС – наверняка по протекции какой-нибудь шишки…

В этих словах сквозит едва ощутимая гордость. Ведь ему, Эрнсту, не понадобилась никакая протекция. Рост метр восемьдесят, нордическая внешность, безукоризненная выправка…

– Я слушаю, мой мальчик…

– Хорошо, отец, я расскажу.

Он выпрямился на стуле, закурил сигарету. Старик краем глаза заметил остановившуюся у их дома Анне-Мари в новом платье.

– А она ничего, – подмигнул он сыну.

– Та тоже была ничего…

– Какая та? – спросил Ганс, хотя ему не терпелось услышать рассказ сына и не хотелось никаких отступлений.

– Да одна такая… Просто если быть точным, я обязан повышением не только Вальтеру. Ей тоже.

«Эрнст дома?» – послышался голос Анне-Мари, а затем ответ Эмилии: «Да, но он занят. Приходи через час».

«Резвая какая, – подумал старик. – Ну-ну… Хорошо, что ей так не терпится. Трактир Мюллера стоит неплохих денег!»

Он посмотрел на сына выжидающе.

– История короткая, Vater. Мы проводили зачистку на территориях Distrikt Galizien[56]. Вывезли евреев из одного городка в поле и там… Понимаешь? – Он щелкнул пальцами, как жонглер в кульминационный момент фокуса. Отец вздрогнул, но сын этого не заметил.

– Время было позднее, мы торопились, чтобы закончить до наступления темноты…

Он остановился, сделал глоток вина, расстегнул ворот рубашки.

– Стреляли по очереди: сначала Георг, потом Готфрид, потом я, а последним Вальтер. Я уже направлялся к машине, когда внезапно услышал голос штурмбанфюрера, закричавшего: «Los!» Я обернулся. Посреди поля осталась стоять одна-единственная молодая девушка. Шестнадцати, может, семнадцати лет. Голая, она прикрывалась руками. «Ich kann nicht. Я не могу, – сказал Вальтер и повторил: – не могу…» – «Lo-o-os!» – приказ прозвучал во второй раз. Вальтер стоял неподвижно, опустив руки, весь бледный… «Вальтер Пфанне, – заорал штурмбанфюрер Еске, – это приказ!» Но тот в третий раз проговорил: «Не могу…»

«Трус», – не выдержал Еске. Тогда я подошел ближе, снял винтовку с предохранителя, прицелился и выстрелил. Это мелкое с виду – подчеркиваю, с виду – происшествие стало причиной моего повышения.

Эрнст залпом выпил вино и с грохотом поставил стакан на стол. На его щеках двумя красными пятнами проступил румянец. Старик сидел неподвижно, с открытым ртом, будто во сне. Вдруг он очнулся и громко закричал:

– Эмилия! Скорее! Эмилия!

Та прибежала в комнату, перепуганная.

– Боже, что случилось, Ганс? Что такое, Эрнст?

Она не поняла взгляда, который сын бросил на отца.

– Ничего не случилось, Эмилия, – спустя мгновение произнес старик. – Ничего… – Но она почувствовала, что это неправда.

Смерть Царицы

Śmierć Carycy

Пер. К. Старосельская

Смерть Царицы осталась бы одной из миллионов безымянных смертей, не случись она ясным погожим днем. (Таким я его себе представляю: многое из того, что я расскажу, – плод моего воображения, но лишь в деталях, а не в главном.) Случилось это в предзакатную пору, когда деревья отбрасывают длинные тени, а в воздухе висит легкая голубоватая дымка, густеющая и темнеющая с каждой минутой, хотя до вечера еще далеко.

Тот факт, что Б. решил перед заходом солнца пройтись по улице, на которой уже лежали длинные тени, лишил эту смерть анонимности, определил ее точное место во времени и пространстве, призвав Б. в свидетели. Когда Б. нагнулся, Царица была еще жива. Но вскоре перестала дышать.

Она вовсе не походила на царицу. Скорее на пригожую крестьянку, потому что была румяная, круглолицая, с ямочками на щеках. Охотно смеялась, показывая в улыбке очень мелкие и очень белые зубы. Смеялась тоненько и кокетливо, а сама была крупная, дородная. Мы называли ее Царицей по примеру одного поэта, который впервые увидел Стефанию зимой. Поэт пил сырые яйца, когда она вошла в комнату, заиндевевшая, в барашковой шапке, раскрасневшаяся от мороза, в высоких сапожках. Увидев ее, поэт осторожно отложил недопитое яйцо на подоконник. «Царица!» – воскликнул он. Поэт был тощий, с остроконечной бородкой и рядом со Стефанией казался гномом. Так она стала Царицей, ибо велика сила воздействия на нас поэтов, даже если они видят корону и трон там, где стоит стог сена. Стефании это очень понравилось, она весело и лукаво рассмеялась, как, наверное, рассмеялась, увидев на улице идущего ей навстречу Кюрха – удивленного, ошарашенного, растерянного, который – как я себе это представляю – крикнул: «Стефания!» Он произносил ее имя по-польски – Стефания, а не Штеффи, что было лишним доказательством его расположенности. Другие жандармы – она работала уборщицей в фельджандармерии[57] – звали ее Штеффи.

Не знаю, что это была за улица, по-видимому, одна из центральных, а скорее всего, – главная, похожая на бульвар с двумя рядами деревьев вдоль пешеходной дорожки; дорожка упиралась в круглую площадь с фонтаном, над площадью сверкали купола и башни. Таким мне видится место встречи Стефании и Кюрха, хилого немца с лысой головой, похожей на грушу, в круглых очках и, разумеется, в жандармском мундире. Больше того, мне кажется, что встреча произошла вблизи этой самой площади с фонтаном, уставленной скамейками и обсаженной кустами жасмина, – там обычно сидели матери с детьми, так что, вероятно, туда и направлялась Стефания с ребенком. Не знаю, мальчик это был или девочка, но что Кюрх выглядел именно так, знаю, потому что его видела.

Я видела его в крестьянском доме, где после принудительного переселения нашли приют родители Стефании и она сама, в хате, стоящей в саду на окраине маленького местечка (это был наш родной город) и такой низкой, что мальвы и другие красные цветы заглядывали в окна. Очень был живописный домишко, пропитанный запахом полевых трав и мяты. Только теперь я понимаю, какой живописный – тогда я думала: хорошо расположен, близко к лесу.

Мать Стефании, маленькая женщина, только что зажгла керосиновую лампу – электричества в хате не было; мы пили чай из лепестков растущих в саду роз – душистый и бледный. Небо чернело, и тут во дворе раздались шаги. Обе, мать и дочь, понимающе переглянулись, обе громко сказали: «Bitte»[58]. Кюрх вошел в комнату, его очки блеснули в свете керосиновой лампы, он не сказал: «Heil Hitler», произнес: «Guten Abend»[59] с мужицким саксонским акцентом; думаю, ему уютно было в этой крестьянской хате, возможно, она напоминала его дом в Саксонии, Стефания, конечно, это знала и помнила.

Кюрх поставил на стол бутылку вина, деликатно, немного смущаясь, улыбнулся: «Na ja… wie geht’s… na ja…»[60]

Тогда я его и видела.

Он громко прихлебывал чай, и нос у него краснел. Сидел недолго, возможно, из-за меня, потому что я молча на него таращилась, рассказывал, что получил из дома письмо, фотокарточек не показывал, должно быть, здесь их уже видели.

– Приличный малый, – сказала потом Стефания, когда мы смотрели из окна, как он идет по дороге в сторону местечка, – стыдится всего этого, сочувствует нам… сокрушается, что мне приходится мыть полы. Часто нас навещает, если б не он, я бы давно вылетела с работы, и аусвайс у меня в порядке…

Что сказали Кюрху родители, когда их дочь внезапно исчезла? Такого разговора, полагаю, вообще не было. Ведь Стефания исчезла из нашего местечка накануне переселения в гетто. Куда исчезла? Каким образом (она была первой, отважившейся на такой шаг)? Никто не знал и не спрашивал.

Только Б., а вовсе не ее родители, которые погибли, уже после войны рассказал, что она служила нянькой в немецкой семье в городе, отдаленном на 200 километров от нашего. Б. жил со Стефанией в одном районе и часто ее встречал – как правило, случайно. Она много времени проводила на свежем воздухе – в парках, на скверах.

Так вот, когда на улице, возникающей в моем воображении, Стефания увидела идущего ей навстречу хилого, с головой, похожей на грушу, немца, она нисколько не растерялась, может быть, даже ускорила шаг. Я уверена, что она не растерялась, ведь если никак нельзя было уклониться от роковой – о чем она тогда не подозревала – встречи, вовсе не обязательно было все выкладывать. А она рассказала все. Деревенская халупа, в которой он сиживал за столом ее родителей, прихлебывая чай или попивая вино, внезапно вынырнула из тьмы иного мира – далекая, как планета, вдруг приблизилась. Кюрх в жандармском мундире был не просто Кюрхом – Стефания увидела в нем воплощение множества образов: дом, родители, родной город, голос матери и, наверное, его голос тоже, сочувственный голос немца, сокрушающегося об их судьбе. Конечно же она не растерялась, а он, когда – удивленный, ошарашенный – узнал в улыбающейся девушке, ведущей за руку упитанного младенца, Стефанию, которую, вероятно, считал давно пропавшей, уничтоженной, когда, приглядевшись, убедился в отсутствие белой повязки у нее на рукаве, первым делом изумленно выкрикнул ее имя (так должно быть)! И лишь потом – неизвестно, в какой момент: то ли когда она с непринужденной улыбкой подала ему руку, то ли позже, когда обо всем рассказала, – опять изумился, на этот раз – нарушенному порядку вещей, и сам себе досказал остальное. Ей следовало этого ждать и бояться – а она не ждала, не боялась. Поразительно, как ее не затронуло время, сколь чужды ей остались его непреложные правила и законы. Она сохранила доверчивость, а доверчивость тогда могла объясняться только недостатком воображения. Полагаю даже, Стефания рассказала своей хозяйке об этой встрече – ухватившись за нее, как за желанное алиби, – и предупредила, что ждет гостя.

Б. рассказывал, что еще засветло вышел прогуляться по городу: да, это была, я уже говорила, предвечерняя пора: солнце садилось, город окутала легкая дымка, на улицы легли тени деревьев.

Как они вошли, какие слова произнесли, какое было на лице у Царицы выражение (теперь она для меня снова Царица), блеснула ли в ее глазах в минуту прозрения тревога, я никогда не могла себе представить, хотя, не будучи свидетелем ее встречи с Кюрхом, явственно вижу, как эта встреча происходила… Только изогнувшееся в прыжке тело (их было трое, Кюрх и еще двое, они стояли посередине просторной комнаты, под открытым окном которой – окном пятого этажа – на тихой улочке росли деревья), только изогнувшееся в прыжке тело, – и полет к земле, когда небо внезапно взметнулось ввысь, полет, который вырвал Стефанию из-под гнета законов времени, отдал во власть извечному, общему для всех закону земного притяжения…

Сейчас, в минуту ее смерти, я понимаю, что поэт был прав.

Б., проходивший по тихой улочке, услышал крики, а затем увидел кучку людей и среди них троих немцев в мундирах. Какой-то инстинкт заставил его растолкать толпу и склониться над лежавшей. Царица еще дышала. Ее открытые глаза были устремлены в небо, которое в момент полета взметнулось ввысь и замерло, когда тело коснулось земли.

Советник уголовной полиции фон Голенищевский

Kriminalrat von Cholevinsky

Пер. И. Киселева

Он стоял, прислонившись к только что закрывшейся двери, и слушал, как глухо и неровно бьется его сердце. В камере было темно, не продохнуть, воздух спертый, удушливый. Сначала он ничего не видел, только слышал густую волну выдохов; потом, привыкнув к темноте, различил очертания досок вдоль стен и небольшое пространство, отделяющее их от двери. Он чувствовал мешающую дышать боль в области ребер и слабость в ногах. Он знал, что долго так не простоит, дышать становилось все тяжелее, но он не двигался с места. Из темноты донесся голос, спрашивавший, почему он не ложится, потом другой, интересовавшийся его именем и обстоятельствами, которые его сюда привели. Он не мог говорить. Сердце билось глухо, с перерывами, во время которых он едва не терял сознание. Наконец он сделал движение вперед и вытянутой рукой нащупал на нарах свободное место. С трудом забрался туда, лег так, чтобы меньше ощущать боль, на правый бок и приказал себе: спокойно. Это было последнее задание в его жизни, которая подходила к концу. Он хотел выполнить его на совесть и придать некий человеческий, моральный смысл тому времени, которое у него оставалось. Губы у него запеклись, он шептал с трудом: «Успокойся, возьми себя в руки». Возможно, приказывая себе собраться и успокоиться, он имел в виду смелость и достоинство. Он прикрыл глаза, чтобы отгородиться, замкнуться, прийти в себя от потрясения, которое превращало человека в зверя, попавшего в капкан. Времени оставалось немного, а попрощаться с жизнью он хотел без спешки. Сердце успокоилось, дышать стало легче. Он отметил про себя этот факт, хотя сознавал, что функции его организма уже не имеют никакого значения. Он знал, что евреев, пойманных с арийскими документами, теперь расстреливают в течение сорока восьми часов. У него оставались последняя ночь и последний день.

Сколько времени прошло с момента, когда за ним пришли, он понятия не имел. Ему показалось, что доля секунды, поскольку все внезапно наложилось одно на другое и съежилось. Даже далекий день, месяц назад, когда он последний раз видел Тересу, всплыл в его памяти, живой и близкий, будто это было вчера.

Тереса стоит у двери, во мраке лестничной клетки, и говорит:

– Я хочу, чтобы ты был со мной, я не хочу расставаться. Приезжай и оставайся.

– Приеду. Я тоже больше не могу… – ответил он.

Потом он приостановился в пролете и посмотрел наверх: ее не было. «Почему ты так быстро ушла, – подумал он с горечью, – я хотел еще раз на тебя посмотреть…» Так он подумал тогда и почувствовал, как у него внезапно сжалось сердце, потому что эти слова прозвучали точно дурное предзнаменование.

Через минуту он уже смеялся над ними, смеялся над глупым сердцем. Он шел по улице уверенно, с арийской метрикой, справкой о работе в немецкой фирме и в пенсне, которым он с первого же дня арийской жизни заменил очки. Это было единственное, в чем он уступил обстоятельствам, в которых находился. А так он вел нормальную жизнь, не прибегая ни к каким средствам безопасности. С такой скверной внешностью он должен был либо спрятаться под землей, либо обладать нахальством безумца. Два года он строил из себя сумасшедшего – с неизменным успехом.

– Где тебя поймали?

Он открыл глаза и взглядом стал искать спрашивающего. Сейчас он уже различал их лица, похожие друг на друга изможденностью и землистым цветом. Они лежали, сдавленные друг другом, с выражением усталости в глазах, измученные лихорадкой проигранной жизни.

– За мной пришли в контору, – ответил он. – Я попытался сбежать, но на улице споткнулся и упал. Если бы не это, меня бы не поймали. – И подумал: «Вот с кем я разделю последнюю частичку своей жизни, их крик будет последним голосом, который закроет мир».

– Кто тебя сдал?

Вопрос его удивил, до сих пор он об этом не думал, но и теперь, прокрутив в мыслях события последних дней, не нашел ответа.

– Не знаю. Я два года жил на той стороне, и никто ни разу не попытался мне навредить, – добавил он. – Через неделю я собирался переехать в другой город…

Они рассмеялись. Он ожидал чего угодно, но не смеха. И тут он понял: это был смех пренебрежения.

Так ты не был в гетто? Не задыхался в бункере? Не слышал, как стреляли в близких? Штаны с тебя не снимали? Свеженький, а мы, нас тут тридцать, уже прилично подгнили…

Он напрасно искал в темноте – говорящего видно не было. Он догадывался, что говорил, наверное, молодой парень, голос был ясный и насмешливый. Просто удивительно, откуда здесь такой – столько в нем было силы, а спастись не сумел. Правда, он тут же вспомнил, что ни молодость, ни сила в подобных делах не являются решающими. Все в руках случая и слепой удачи, которая подарила ему два года относительного спокойствия.

– А когда последний раз уводили? – спросил он.

Они молчали: он коснулся их общей раны. Через минуту кто-то ответил:

– Четыре дня назад. Раньше уводили каждые два дня, а сейчас гетто ликвидируют. Охранник сказал, что тюрьму оставят на самый конец…

Они ждали четыре дня! Боль внезапно вернулась, повалила его на спину.

– Привыкнешь, – услышал он тот же молодой голос. – Нужно только плюнуть на все, и в расход пойдешь легкий как перышко. Понятно, что тебе тяжелее, чем нам… мы уже свыклись…

Он лежал, втянув голову в плечи, и говорил себе: буду думать о Тересе, буду думать обо всем, что было прекрасного и хорошего в моей жизни. Только так я могу защититься. Буду так думать до конца. «Тереса, – шептал он, – я хочу с тобой попрощаться, хочу, чтобы ты была со мной до самого конца». Но не видел ее. Перед глазами были темнота и вращающиеся красно-желтые круги. Он не мог вспомнить черты, которые знал наизусть, говорил: у нее светлые волосы, она высокая и стройная, у нее шрам на щеке… Она не появлялась, и это было страшно. Он призвал на помощь день, когда она вошла в его жизнь, он помнил каждую деталь – малиновое мороженое в голубых блюдцах, ее зеленое платье и белые туфли, увидел лицо официанта, который сказал: «Сразу видно, что влюбленные», хотя они еще не были влюблены. Тересу он не видел. Это была мука, но он предпочитал мучиться, чем уйти, не увидев ее.

Он слышал свои собственные слова: «Я избавлю тебя от своей внешности, ты светлая, выглядишь как полька, а я очень по-семитски…» Это случилось в тот день, когда вышло распоряжение о повязках. Они сидели в комнате, не зажигая свет. Тереса плакала.

– Так будет лучше, – сказал он, – ты уедешь, будешь одна, никому и в голову не придет… А я буду приезжать каждый месяц…

– Поездом? Ты?.. – спрашивала (он услышал голос) она и просила: – Я не могу, не смогу.

Он уговорил ее, она уехала, а он приезжал раз в месяц, как и обещал. На этот раз собирался остаться. Они хотели сменить квартиру, он придумал, где спрятаться в ванной – на всякий случай…

Что будет, если Тереса, обеспокоенная молчанием и отсутствием, приедет? Придет в контору и спросит о нем? Или появится в его квартире? Он кусал губы, чтобы не застонать.

Маленький будильник на полке показывает восемь вечера. В это время приходит его поезд. Тереса стоит у окна и смотрит из-за занавески на улицу. Напротив окна булочная, вдоль тротуара растут каштаны. Месяц назад на них были почки – теперь, наверное, они уже зеленые. Тереса стоит и смотрит, ее глаза светятся от радости. Потом темнеют от страха. Она подносит ладонь к губам – как всегда, когда ее что-то пугает. Он видит ее! Наконец-то он ее видит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю