Текст книги "Уплывающий сад"
Автор книги: Ида Финк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
– Тереса, – шепчет он, – будь осторожна, ты должна выжить…
Он почувствовал прикосновение чьей-то руки и вздрогнул, будто его разбудили.
– Тебя допрашивали?
– Нет.
– Всех допрашивают, так что не бойся.
– Где? Здесь?
– Каждый день в десять приходит на обход советник уголовной полиции фон Голенищевский.
– Немец?
– Разумеется, немец. Ты о нем не слышал? В гетто его хорошо знают. Чудик и садист… поэтому я хотел тебя предупредить.
– Тебя он тоже допрашивал?
– Да.
Он хотел еще разузнать подробности, но почувствовал, что сильно устал, и захотел как можно скорее вернуться в тишину и одиночество. Попытался найти Тересу, ожидающую его приезда, – она пропала. И не только она – все погрузилось во мрак, развеялось как дым, неуловимое, нереальное. Все то. Осталась темнота вонючей камеры, люди, с которыми он должен был умереть, и еще этот Голенищевский…
– Спокойно, – прошептал он, – подумаешь, допрос. Главное, чтобы быстро, чтобы не ждать.
Долго ему ждать не пришлось. В коридоре загремели шаги, затряслась дверь камеры – кто-то бил по ней сапогом. Он вскочил и высунулся – не хотел пропустить момент, когда дверь откроется.
Услышал сильный, зычный голос, который спросил:
– Ist jemand zu gekommen?[61]
– Jawohl![62] – с готовностью прозвучало в ответ.
– Голенищевский… – пронесся по камере шепот. Он внутренне собрался, перестал дрожать.
– Die Neuen raustreten![63]
Он спустился с нар, выпрямил измученное тело. «Я спокоен, Тереса», – сказал он тихо и внезапно отчетливо и близко увидел ее. Она улыбалась, чуть прищурив глаза, ветер развевал ее волосы, она держала большой цветной мяч. «Это же фотография, сделанная во время последнего отпуска», – успел подумать он.
– На середину камеры, лицом ко мне, – гремел звучный голос Голенищевского.
Он встал лицом к закрытой двери. Сверху сочился желтый свет слабой лампочки, освещавшей только середину камеры – нары покрывал полумрак.
– Name![64]
Он ответил. Он все ждал момента, когда откроется дверь. Внимательно присмотревшись, увидел в отверстии двери живой человеческий глаз.
– Wer bist du?[65]
– Я чертежник.
– Еврейская свинья ты! – Голос стал сильнее, он оглушал. – Повтори! Кто ты?!
Он набрал в легкие воздуха.
– Я еврей.
– Я тебе сейчас покажу, что ты такое – на землю!!!
Едва он успел о чем-либо подумать – уже лежал. Влажный бетонный пол отдавал холодом и вонял.
– Встать! Лечь! Встать! Лечь!
«Зачем?» – спрашивал он себя, но тело его не слушалось и мячиком раз за разом отскакивало от земли. В висках стучал молот – он не знал, сердце это или страшный, зычный голос.
– Танцуй! Слышишь? Танцуй, не то буду стрелять! Ein jüdisches Tanzele! Eins, zwei, drei![66] Хлопать в ладоши! Schneller, schneller![67]
Я игрушка, заведенный жук, хочу остановиться и не могу. Он обливался потом, весь горел.
– Halt![68] Раздеться! Догола! Schneller, schneller!
Это не его руки сбрасывают пиджак, срывают брюки и белье, это не он стоит голый.
– Когда ты в последний раз спал со своей Сарой? Отвечай!
Тереса! Он позвал ее на помощь и внезапно отрезвел.
– Отвечай, не то забью как собаку!
Он стоял неподвижно, глядя прямо перед собой. Он пока не мог произнести ничего, но чувствовал, как успокаивается, гаснет пожар внутри него. «Боже, – сказал он про себя, – как я мог… зачем?»
– Отвечай, – прогремело в камере, – не то буду стрелять!
– Стреляй! – крикнул он, освободившись и расслабившись.
Наступила тишина. Он слышал частое дыхание заключенных и слабый шепот за спиной.
– Стреляй! – крикнул он снова. Теперь он приказывал, требовал. Он пристально смотрел в глазок, желая принять выстрел сознательно, как человек.
По-прежнему стояла тишина, из-за двери не доносилось ни звука. Потом он услышал тонкий ручеек смеха. Он плыл из глубины камеры, все более смелый и все более отчетливый. Он резко повернулся. Блеснули веселые лица, заключенные с трудом сдерживали смех.
Внезапно он понял. Как безумный бросился к нарам.
В темном углу, на нижних нарах лежал молодой парень. Он еще не успел убрать ото рта черное, обрезанное голенище сапога. Советник уголовной полиции фон Голенищевский! Замахнулся, но рука не послушалась, опустилась.
– Скотина, – выдавил он.
Добравшись до своих нар, рухнул на них и закрыл лицо руками.
– Слушай, ты, новенький! Не разыгрывай трагедию, одевайся. Пошутить нельзя? Посидишь немного и будешь вместе с нами за бока от смеха хвататься. Чего только люди не выбалтывают! О себе, о бабах… И ни один не допер… Ты первый малину испортил. А знаешь, кто стучал в дверь и включал свет? Кто смотрел в глазок? Охранники – для них это тоже развлечение…
– Как вы можете?! – крикнул он. – Вы… вы…
– Как мы можем? Еще денек-другой, и все будем землю грызть…
* * *
Их увели той же ночью, на рассвете. Звезды бледнели, ветер пах весной. Они не видели неба, не чувствовали ветра. Брезентовый тент закрывал мир. Когда машину перестало качать, они поняли, что выехали из города на шоссе. Кто-то сказал:
– Первый поворот налево – Кшемёнки… расстрел…
Он смотрел через щель в разорванном брезенте. На полях лежал туман раннего рассвета. «Нас убьют прежде, чем взойдет солнце», – подумал он.
Через мгновение выскочили из тумана желтые дорожные указатели, он едва успел прошипеть:
– Сейчас… перекресток…
Все замерли, затаили дыхание. Грузовик сбавил скорость, наклонился и резко свернул направо, в направлении указателя: «Освенцим». Кто-то схватил его за руку, он услышал сдавленный плач. В бледном луче света увидел юное, мальчишеское лицо. Г'оленищевский плакал.
Перед зеркалом
Przed lustrem
Пер. И. Киселева
В ненастный декабрьский вечер Аделя решила перешить свое платье, поэтому надела отцовские ботинки и побежала к подружке, Нисе-портнихе. Нися уже год как жила рядом с Аделей, уже год как все были близкими соседями. Запыхавшись, она вбежала в маленькую комнату на первом этаже. Нися сидела у окна, которое выходило в пустой каменный двор, на коленях у нее лежала чистая салфетка, на салфетке стояла сковородка. Нися-портниха обедала, ела разогретую картошку. К подоконнику была прислонена большая тяжелая лопата, руки у Ниси были грубыми, ладони потрескавшимися, а швейной машинки вообще не было. Нися продала ее, она давно уже не шила, а махала лопатой на строительстве большого моста через небольшую реку, впрочем, как и Аделя, у которой дома тоже была лопата, и она махала ею на погрузке угля на железнодорожной станции.
Аделя закрыла за собой дверь, постучала ногами об пол, отряхивая с ботинок снег, и присела на табуретку, бывшую некогда собственностью Нисиного отца, сапожника. Нися продолжала есть, медленными, размеренными движениями сгребала со сковородки картошку и с трудом ее жевала. В комнате стояли четыре кровати, три из них не использовались, сначала, летом, освободилась одна, потом, в начале осени, – другая, а позже – третья. Четвертая принадлежала Нисе, которая, не прерывая ужина, слушала торопливую речь Адели, сидевшей на отцовском табурете.
Закончив есть картошку, Нися встала. Она была тоненькой и все еще красивой, несмотря на то что одна за другой освободились три кровати и, того и гляди, должна была освободиться четвертая, сполоснула сковородку холодной водой и повесила на крючок над навсегда погасшей, никогда не растапливаемой кухонной печью (картошку она разогревала на плитке).
– Говоришь, нужно укоротить? – спросила она, и Аделя поспешно подтвердила:
– Укоротить и ушить в бедрах, потому что я похудела.
Они подошли к большому зеркалу, которое сияло в глубине комнаты, словно желтое озеро с подернутой рябью водой.
– Вот тут, видишь… – шепнула Аделя, – тут морщит…
Нися профессиональным, разве что немного грубоватым и слишком резким для портнихи движением собрала ткань в складку. Их взгляды встретились на дне мутной, желтой поверхности. Нисин был несколько ироническим.
– Ты знаешь, Аделя, что в этом доме никого, кроме меня, не осталось? – сказала она, глядя прямо в ее большие и лихорадочно блестевшие глаза.
– Делай свое дело, Нися, и ничего мне не говори, я не слышу, что ты говоришь. – И Аделя закрыла уши руками.
Но Нися продолжала:
– Ты слышишь? Никого, кроме меня…
– Делай свое дело, – оборвала ее Аделя.
Нися опустилась на колени рядом с той, что притворялась глухой, взяла подушечку с булавками, хранившуюся здесь с давних, швейных времен, и, достав одну заржавевшую булавку, посмотрела наверх, на лицо, выглядывавшее из желтой бездны. Это лицо сияло. Лицо Адели было наполнено светом.
– Как ты можешь, Аделя… Как тебе не стыдно… Аделя…
– Дурочка! Какая же ты дурочка! – засмеялась та и приблизила свое лицо к поверхности зеркала, словно хотела лучше себя разглядеть.
– Это моя первая любовь. Первая и единственная. – Она улыбнулась своему лицу.
Увидев растянутые в улыбке, полные и влажные губы Адели, Нися внезапно почувствовала боль и закрыла глаза.
– Я все знаю, дурочка… – продолжала Аделя. – У меня тоже освободились кровати… Все, все знаю. И ничего не хочу знать. – Она наклонилась над той, что стояла перед ней на коленях, и со спокойствием человека, убежденного в своей правоте, мягко добавила: – Делай свое дело, Нися, и не переживай.
– Скажи мне, – шепнула та, что смиренно стояла на коленях, – скажи, разве это возможно… ты… счастлива?
Увидев блеск в глазах и сияние лица, подтверждавшие это предположение, непостижимое и жестокое, Нися-портниха, пораженная до глубины души, громко и отчаянно зарыдала.
Успокоившись, она укоротила платье Адели быстрыми, ловкими движениями огрубевших от лопаты рук и перевела взгляд на зеркало, чтобы посмотреть на результаты своей работы.
На желтое озеро опустилась ночь, вода стала черной, темная бездна поглотила Аделю и ее счастье.
Черная бестия
Czarna bestia
Пер. Ю. Русанова
Я еще стоял на пороге, придерживая ручку двери, когда встретил его взгляд. Сначала я никого не заметил, кроме него, – он поглотил все мое внимание. Смотрел настороженно, враждебно. Враждебность этого взгляда я принял за дурной знак. «Плохо, – подумал я, не сводя с него глаз, – старик меня не возьмет». Думал так, а сам громко сказал: «Бог в помощь!» Ведь я знал, что старик в избе, что он сидит за столом, дым трубки разъедал мне глаза – я знал это, хоть и не видел его. «Во веки веков», – прозвучало басом. Лишь тогда я оторвал взгляд от сидящей у печки большой туши и посмотрел на хозяина. Он был маленький, костлявый, с кустистыми бровями. Матильда описала его точно, не забыла даже о бородавке на щеке, отвратительной, волосатой, и об усах, кончики которых были седыми и курчавились. Это он, дядя Матильды. Так что я громко сказал, что от племянницы из Добровки, пришел с просьбой приютить меня на неделю-другую. После этих слов воцарилась тишина, старик как воды в рот набрал, слышно было только сопение этой черной бестии, на которую я и взглянуть боялся. И ветка стучала в окно, а за окном была темная холодная ночь. Я снял со спины вещевой мешок и, чувствуя в ногах огромную усталость, сел, не спросясь, на лавку у дверей. Пес громко облизнулся – это прозвучало, как позволение, я облегченно вздохнул.
– Ох и плутовка эта Тильда! Не знал, что она евреев прячет, – рассмеялся старик.
Определение, которое он использовал, говоря о племяннице, было так же неуместно, как и смех, сопровождавший эти слова. Каждый, кто хоть раз видел Матильду, учительницу пенсионного возраста, высокую, серьезную, возмутился бы вместе со мной. Плутовка? Он что, издевается?
– Долго вы у нее?
– Полгода.
– А сейчас… Что-то случилось, что она вас ко мне отправила?
– Боится обыска. Просит на неделю-другую…
– Письмо не дала?
– Я не хотел, чтобы его у меня нашли…
– Что правда, то правда. Вы пешком шли?
– Пешком.
– Далековато… и что? Никто вас не схватил?
– Проскочил. Но очень боялся.
– Еще бы, на вашем месте я бы тоже боялся. Я вообще боязливый.
– Матильда говорила, что вы не откажете…
– Не откажу? Это почему же? Матильда всегда все лучше всех знает. Не откажете… а вот и откажу…
Он пререкался с ней, а не со мной, и это звучало негрозно. Потом серьезно сказал:
– Не могу.
Он произнес это с каким-то сожалением, ласково. Я понял, что он боится, и встал с лавки. Пес, эта черная бестия, лежавшая под столом, вскочил. Не знаю, какой он был породы, наверное какая-то помесь – тяжелый, массивный, похожий на волка. Он вышел из угла на середину избы, обнюхал мои ноги и тихо зарычал. «Этот бы меня сдал, – подумал я, – эта бестия бы меня выдала…» Я потянулся за лежащим на полу вещевым мешком, закинул его на плечо. Куда теперь идти, я понятия не имел…
– Погоди, погоди, – сказал старик, – без ужина не отпущу.
Он ненадолго задумался, потом закрыл дверь на щеколду и завесил окно одеялом.
– Сегодня вы переночуете у меня. Но только сегодня.
Поздним вечером он отвел меня на чердак. Стоял в сенях и светил фонарем, а я карабкался по узкой полугнилой лестнице. Я был уже наверху и уже собирался залезть в квадратный проем, из которого шел сильный удушливый запах сена, когда обернулся и посмотрел вниз. Внизу стоял пес и, подняв голову, следил за мной.
В следующее мгновение я лежал на сене, измученный, в полуобморочном состоянии. Только сейчас меня настигла усталость после целого дня ходьбы и страха, от которого, при одной мысли о пройденной дороге, меня все еще бросало в дрожь. Я сам удивлялся, каким чудом мне удалось целым и невредимым пройти пятнадцать километров, отделяющих Добровку от дома дяди Матильды. О завтрашнем дне я не думал. Снизу слышались шаги старика, который хлопотал в избе. Потом они затихли, и я стал погружаться в тишину, в сон.
Внезапно я вздрогнул, пришел в себя. Мой тонкий, выдрессированный слух уловил мягкую, почти беззвучную поступь. От страха я оцепенел, хотя знал, что это всего лишь пес. Он взбирался по лестнице осторожно, медленно. Я слышал его приглушенное дыхание. Вспомнил его враждебный взгляд, огромную, тяжелую тушу и то, что когда-то читал: они вцепляются в горло. Я свернулся в углу, по лбу тек холодный пот, я закрыл лицо руками. Когда через мгновение я отнял их, они были совершенно мокрыми. Пес стоял на последней ступеньке лестницы, передними лапами опираясь о порожек чердака, два зеленых огонька сверкали в моем направлении. Ослабевший от приступа нелепого страха, я тихо сказал: «Иди отсюда, вон!» Он послушно повернулся и сбежал вниз.
Ранним утром (о том, что было утро, я догадался по полоске света, пробивавшейся сквозь щель в крыше) дядя Матильды без единого слова поставил передо мной крынку молока и хлеб.
– Мне уходить? – спросил я.
Он не ответил.
Он никогда со мной не разговаривал, и, если бы не еда, которую он два раза в день ставил на пороге чердака, можно было бы подумать, что меня для него не существовало. А вот черная бестия – так мысленно я называл пса – заглядывала ко мне каждую ночь, когда в избе все затихало. Беззвучно прокрадывалась по лестнице, останавливалась на последней ступеньке и сверкала глазами. Она стояла так, пока я не говорил «Вон!» или «Иди уже». Я привык к этим визитам, и даже – через неделю – ожидал их с некоторым нетерпением, но мне бы никогда не пришло в голову подозвать пса к себе, хотя сейчас, после всего случившегося, я допускаю, что он этого ждал. Страх, который пробудился во мне в первый вечер, видимо, все еще сидел внутри, и лишь недоверие мое немного утихло. Однажды вечером я тщетно ждал пса – он не пришел. Я ждал долго, а потом с трудом уснул.
– Что с собакой? – спросил я утром руку, которая поставила на чердак крынку с молоком.
– Матильда дала знать, можете возвращаться.
Я не обратил внимания на то, что ответ был не на тот вопрос. При мысли о возвращении меня охватила огромная теплая радость, смешанная со страхом. Я радовался, что возвращаюсь в безопасное укрытие, но в то же время меня страшила мысль об обратном пути.
Путь был небезопасен, пролегал через большую деревню, Синявку, которую невозможно было обойти. Полный добрых и дурных предчувствий, я покинул чердак.
Дядя Матильды, когда я благодарил его за гостеприимство, что-то бормотал себе под нос и, только когда я переступил порог, обратился ко мне:
– Идите быстрее, так чтобы Синявку пройти в тумане…
От свежего воздуха перехватило дыхание, я схватился за ограду и глубоко вдохнул. Час был ранний – молодой рассвет и густой туман. Я старательно закрыл калитку и зашагал вперед. Старался идти энергично, что было нелегко, так как я отвык двигаться; открытое пространство страшило меня, многие месяцы запертого на площади в два квадратных метра. Я внезапно пожалел, что не взял с собой палку, которая могла служить посохом, – я мог бы ею размахивать в такт шагу, мог бы на нее опираться. Мысль о посохе, которого у меня не было, заняла меня настолько, что, лишь пройдя десяток метров, я услышал хорошо знакомые тихие и мягкие шаги. Я обернулся – он бежал за мной.
– До свидания, песик, – сказал я и впервые коснулся его шерсти, которая была теплой и приятной на ощупь. Он потянулся под моей рукой, громко зевнул, после чего, движимый внезапным приливом энергии, отряхнулся, как после купания, и посмотрел наверх, на меня.
– Эй! Возвращайся домой, мне надо идти, – сказал я, а он не тронулся с места и не спускал с меня глаз. Было очевидно, что пес что-то мне говорит, и тот, кто понимает собачий язык, без труда разобрал бы, что он имеет в виду. Но я прежде редко имел дело с собаками, и мне никогда не приходило в голову, что с ними можно разговаривать.
Потеряв терпение, я ускорил шаг, однако пес, который был так послушен каждый раз, когда я выгонял его с чердака, на этот раз не послушался. Он шел рядом со мной спокойным, ровным шагом, время от времени касаясь моих ног. Мы шли шаг в шаг, плечом к плечу, если можно – ну конечно, можно (теперь я знаю это точно) – так выразиться. Я не знал, как его зовут, поэтому обращался к нему «ты» или «пес».
Я еще не понимал, что он задумал, и, когда мы приблизились к концу тропинки, пересекавшей луг, решил, что тут, у шоссе, нам предстоит проститься. Я был ему благодарен, что он прошел со мной первую часть пути, которая была хоть и безопаснее второй, но тоже трудная, ибо человек никогда не чувствует себя столь одиноким, как в первые минуты одиночества, но, к счастью, существует то, что мы называем привычкой, – одна из милостей, оказываемых судьбой в минуты снисхождения.
Дорога через большой кусок луга была началом моего одиночества в окружающем враждебном мире, и теперь, когда мы подходили к шоссе, где (как я решил) нам предстоит проститься, я понял, что досада, которая охватила меня, когда я отправился в путь, – досада из-за отсутствия посоха, на который можно было бы опереться, была жалким причитанием покинутого всеми человека.
Размышляя таким образом, я остановился у канавы, которая отделяла ржавую весеннюю траву от разбитой проезжей дороги. Туман поднялся вверх, небо прояснилось и порозовело.
– Ну а теперь быстро домой, твой хозяин ждет, назад, назад! – сказал я псу, который, обнюхивая землю, бегал туда-сюда вдоль глубокой канавы, полной дождевой воды.
– Хватит уже, хватит, назад! – тихо говорил я и рукой указывал на тропинку, с которой мы только что сошли.
Он не обращал на меня внимания. Покопал носом землю, пощипал травку и внезапно одним прыжком перемахнул канаву. Теперь он стоял на шоссе, хвост двигался, словно маятник. Он залаял. О чудо! Я понял!
– Прыгай, – говорил он, – прыгай скорей!
Я стоял как вкопанный. Ну, раз он перепрыгнул канаву, раз говорит мне «Прыгай!»… Я разогнался, перескочил через грязную воду и приземлился около него, на дороге. Наклонился и протянул руку, чтобы его погладить. Какое там! Он не желал нежностей, он торопился и уже бежал вперед с бодро поднятым хвостом, так что я с трудом за ним поспевал.
Блеснуло солнце, на шоссе показались первые грузовики. Их рокот нарушил утреннюю тишину, но не затронул спокойствия, которое воцарилось во мне благодаря мягким шагам рядом. Только когда солнце поднялось выше и я с холма увидел разбросанные в долине дома Синявки, мое спокойствие несколько поколебалось. Мы уже проделали большой путь, так что я свернул с дороги – а пес послушно последовал за мной – к роще, с мыслью об отдыхе. Я сел, оперся о дерево, пес прилег в нескольких метрах от меня. Ему было интересно, что творится вокруг: уши стояли торчком, он крутил головой туда-сюда и жестким хвостом ритмично бил по земле. Меня поразило в нем выражение настороженности, которая так испугала меня в первый вечер и которую я по глупости принял за вражду, а сейчас, уже немного разбираясь в этом, воспринял иначе, а именно – как напряженное внимание, полную готовность, защитную позицию перед неожиданностью. Такое состояние вообще-то должен был испытывать я, а не он – это мне следовало навострить уши, вертеть головой туда-сюда и удерживать напряженное внимание. А я сидел вялый, утомленный переходом, слегка запыхавшийся, веки опускались под собственной тяжестью.
– Слушай, – сказал я. Он неспешно повернул голову ко мне и оголил острые и очень белые клыки. – Слушай, я вздремну немного…
Не знаю, сказал ли я это вслух или только в мыслях, может, пробормотал, будто пьяный, потому что уже чувствовал, как погружаюсь в теплый омут сна, проваливаясь в бездну блаженную, хоть и не бесконечную, поскольку осознал болезненное соприкосновение с землей, на которую опустилось мое тело.
Сон, который так меня сморил, не был слишком глубоким, поскольку я слышал собственное похрапывание, слишком громкое и в моем положении неоправданно беспечное. Более того, во сне я совершенно ясно видел березовую рощу и пса, который прилег рядом; я мыслил слишком быстро для человека, погруженного в глубокий сон, думал, что могу часок отдохнуть и поспать, на часок отложить сложную встречу с Синявкой, раз пес так бдительно меня стережет. Но едва я додумал эту мысль, пес вскочил и, поджав хвост, ринулся к дороге. Он мчался вперед, убегал. Я кричал ему, но, не зная клички, бормотал только «пес» или «черная бестия». Он исчезал у меня на глазах, становясь все меньше, но был еще виден то черной точкой, то черточкой, скачущей по дороге. Я даже не обиделся, что он так поспешно меня покинул, – у меня не было ни времени, ни места для обиды, такой страх меня охватил, вязкий, влажный, что я снова один.
Должно быть, во сне я кричал и метался, ибо проснулся, что-то бормоча в испарине. Черная бестия стояла надо мной, тихо поскуливая. Подняла лапу и осторожно коснулась моего плеча раз, другой.
Через Синявку мы прошли без проблем. Теперь я не перебегал от одного укрытия к другому, как в прошлый раз, когда шел тут впервые. Теперь мы шли по главной дороге, через центр деревни, на глазах у всех. Дети восклицали: «Какая большая собака!» или «Боже, какой черный!» Это «черный» могло бы относиться и ко мне, могло бы спровоцировать и другое, убийственное, слово. Могло бы! Но у меня была собака, а ведь у таких, как я, не бывает собак. Я шел степенным шагом хозяина, который вместе со своей собакой решил нанести визит в соседнюю деревню.
К четырем мы добрались до Добровки. Теперь надо было подождать, пока стемнеет, чтобы подкрасться к дому Матильды под покровом сумерек.
Мы ждали в зарослях камышей, у пруда. Квакали лягушки. Пес, чуя, что близится конец путешествия, лег у моих ног и задремал. Время от времени он поднимал голову и смотрел на меня, после чего снова спокойно засыпал.
Поздним вечером мы подошли к дому Матильды. Я взбежал по лестнице на высокое крыльцо, постучал в окно, как мы договорились. Дверь приоткрылась, и высокая, суровая фигура Матильды показалась на пороге.
– Слава Богу… Как я боялась этой дороги!
– Пани Матильда, пожалуйста… что-нибудь поесть… он там сидит во дворе, он голодный… хоть что-нибудь, что у вас есть…
– Кто такой? Что вы?..
– Пес.
Она посмотрела на меня так, будто я сошел с ума.
– Какой пес? Быстро закройте дверь, скорее, ну же!..
– Сидит внизу, у лестницы. Пес вашего дяди. Он шел со мной всю дорогу, проводил меня. Благодаря нему…
Я схватил ее за руку, поскольку она мне не верила, думала, что я брежу.
Мы сбежали вниз по лестнице во двор. Там было пусто.
Прыжок
Skok
Пер. С. Равва
Она приходила с родителями, в розовом платьице, в блестящих лакированных туфельках, родители пили чай в гостиной, дети шли в сад и там глумились над маленькой нарядной гостьей.
Начиналось все довольно-таки невинно, обычная игра в классы: бросали мяч об стену дома и, когда мяч возвращался в руки, выполняли всевозможные пируэты, повороты, хлопки. Стену покрывали темные пятна, штукатурка отслаивалась и падала – следы наших усердных упражнений, в которых мы достигали совершенства. А она – может, дома ей не позволяли портить стены, а может, не любила эту игру – «валилась» уже во «втором классе», а потом послушно стояла под деревом, безупречно розовая, следя за тем, как мы играем, крутимся, поднимаем согнутую в колене ногу и перебрасываем под ней белый теннисный мячик. С легкостью, без «падений», мы переходили из класса в класс, добывая в конце игры университетские лавры. Эльжбета, я и наш приятель Тадеуш, который принес слово «валиться», когда его брат завалил экзамен на аттестат зрелости.
Потом мы спрашивали:
– Хочешь еще раз сначала?
А она, хорошо воспитанная, смущенная нашим цирковым представлением, молча кивала, брала услужливо поданный мячик, который при первой же трудности улетал в густые кусты малины. После третьей победы и в третий раз полученного звания профессоров игра прекращалась, и наступало время перочинного ножика.
– Будь осторожна, – каждый раз предупреждали мы ее, – это опасная игра…
А Тадеуш задирал короткую штанину и обнажал толстую отвратительную гусеницу, сидевшую на ляжке, – шрам от неудачного броска ножика.
– Когда ему зашивали ногу, он орал как резаный, – добавляли мы с гордостью. Она бледнела и брала в руку ржавый ножик.
Неизвестно, что ужасало ее больше: гусеница на ляжке Тадеуша или наказание за проигрыш – есть траву.
Конец визита она встречала с облегчением, уходила с родителями, чистенькая и хорошо пахнувшая, мы смотрели на них из-за забора. Когда они исчезали за поворотом, Тадеуш фыркал и произносил слово, которого мы с Эльжбетой боялись, как огня: «недотепа».
Такой я ее помню в самом начале. И эти две Анки: одна – розовая, с бантом в волосах, а другая – без сознания, умирающая в хате украинского дьячка, – несовместимы для меня, хотя начало каждому из нас предвещало одно, а время принесло совсем другое.
Уже тогда, ребенком, она была красива, а потом становилась все красивее, классическим, совершенным становилось только ее лицо, но этой красоты хватило, чтобы сгладить несколько тяжеловатую фигуру и ноги, о которых Тадеуш когда-то сказал, что они еврейские, потому что красные. Мячик и перочинный ножик уже отошли в прошлое, в саду поставили высокие качели. Тадеуш сказал это шепотом мне и Эльжбете, и мы сразу посмотрели на наши ноги, чтобы убедиться, что он говорит правду. Наши ноги были загорелыми до черноты, с царапинами и ранками, без следа красноты.
– Вы ведь ненастоящие, – объяснил он. – Настоящие евреи трусливые, а вы не боитесь прыгать с качелей. Вы ненастоящие, поэтому ваши ноги не красные.
Мы сидели на траве, а Анка стояла около качелей, теперь была ее очередь. Стояла и смотрела в сторону дома, прислушиваясь, не позовут ли ее, что будет означать конец визита.
– Залезай, – говорили мы, – и сгибай колени, это очень легко.
Мы играли в игру «Погаси свечу». Вокруг качелей цвели кусты лиловой сирени, нужно было взлететь высоко и сверху на нее плюнуть. После этого кульминационного пункта следовал эффектный конец игры: прыжок с высоты в мягкую пушистую траву. Отличные качели, достаточно было слегка, мерно, сгибать колени, и качели взлетали выше крыши овина, выше лилового «светильника», который следовало «погасить». Опоры трещали.
– Сгибай ноги, – кричали мы, – не бойся, сгибай ноги!
Она летела ввысь, чудесная кукла, ветер раздувал розовый парус ее платья, открывая во всем великолепии красные столбики ног.
Она уже была высоко над сиренью, и мы ждали плевка.
– У нее со страху горло пересохло, – махнул рукой Тадеуш.
– Прыгай! – кричали мы. – Прыгай сейчас…
Ее прекрасное лицо окаменело.
Прыгнула она много лет спустя.
* * *
После войны мне рассказывали о ней и ее родителях, так что я словно на ладони видела течение их судеб, сначала спокойное и гладкое, чуть ленивое, как незамутненная рябью гладь нашей речки, потом вдруг сделавшее крутой поворот, подхваченное вихрем, стремительно низвергающееся в бездну.
Нет ничего исключительного в этой внезапно рухнувшей судьбе, подхваченной смертельным вихрем, но, когда мне рассказывали об Анке, эта кривая представилась мне столь отчетливо, едва ли не как геометрический чертеж,
Ее судьба обещала быть такой же, как ее красота, – статичной. Школа без особых успехов, но и без провалов, раннее удачное замужество. Уже в первые годы семейной жизни она стала похожа на свою мать и, наверное, точно повторила бы ее судьбу – богатый дом в маленьком городке, красивые дети, красивые платья, ежегодный выезд на курорт, – если бы не приговор времени, которое даже самых неподходящих для исполнения этой роли превращало в героев трагедии.
В последний раз я видела ее, когда было еще относительно спокойно. Анка прогуливалась с мужем по улицам городка, они шли неспешно, степенно, взявшись за руки. Ее лицо было по-прежнему прекрасно, хотя уже не столь безупречно, как когда-то. Может, именно этот едва заметный изъян был знаком времени, которое у других людей, менее совершенных физически, проявлялось грубо, разрушительно. На ней было что-то розовое, и, наверное, этот веселый детский цвет, а может, и то, что тогда даже восемнадцатилетние часто возвращались в прошлое, заставил меня спросить:
– Помнишь, как мы свечи гасили?
Она посмотрела на меня удивленно. Нет, она не помнила.
Вскоре она сошла в ад. Шепотом, боясь звучания этих слов, рассказывали, как Анка стала вдовой, рассказывали подробно, это происходило на глазах у всех, были те, кто видел и слышал, как эсэсовец, руководивший акцией, стоя перед зданием гмины, вынул листок и прочел фамилию; видели, как ее отец – член гмины – пошатнулся, словно громом пораженный, – это была фамилия его зятя. Видели, как он шел, останавливался, нервно пожимал плечами и опять шел и останавливался. Но шел. Зато нет свидетелей сцены в доме, того, будто он стучал в укрытие, как назвал имя зятя и сказал, что тот должен идти. Нет свидетелей – все погибли.
А обратно они шли вдвоем, открыто, шли рядом, не разговаривали.
Как она жила потом под одной крышей с отцом? Смотрели ли они друг другу в глаза? О чем говорили? Как говорили? Не знаю. Это дела, которых нельзя касаться даже мысленно. Достаточно фактов.