355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ида Финк » Уплывающий сад » Текст книги (страница 1)
Уплывающий сад
  • Текст добавлен: 7 февраля 2022, 04:30

Текст книги "Уплывающий сад"


Автор книги: Ида Финк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Annotation

Ида Финк родилась в 1921 г. в Збараже, провинциальном городе на восточной окраине Польши (ныне Украина). В 1942 г. бежала вместе с сестрой из гетто и скрывалась до конца войны. С 1957 г. до смерти (2011) жила в Израиле. Публиковаться начала только в 1971 г. Единственный автор, пишущий не на иврите, удостоенный Государственной премии Израиля в области литературы (2008).

Вся ее лаконичная, полностью лишенная как пафоса, так и демонстративного изображения жестокости, проза связана с темой Холокоста. Собранные в книге «Уплывающий сад» короткие истории так или иначе отсылают к рассказу, который дал имя всему сборнику: пропасти между эпохой до Холокоста и последующей историей человечества и конкретных людей.

Ида Финк

Предисловие

Конец

Обрывок времени

Порог

Алина и ее поражение

Зигмунт

Замкнутый круг

Уплывающий сад

Игра в ключ

Жан-Кристоф

Ненормальный

Арийские документы

Второй обрывок времени

«Спрятавшись в темных закутках квартир…»

Разговор

За изгородью

Пес

Весеннее утро

Другой берег

Свинья

Титина

Повышение

Смерть Царицы

Советник уголовной полиции фон Голенищевский

Перед зеркалом

Черная бестия

Прыжок

Вечер на траве

Ночные вариации на тему

Рука

Евгения

Сабина под мешками

След

В ночь, когда Германия капитулировала

Убежище

Заноза

Веселая Зося

Воскрешение пекаря

Адрес

Сестра Хенрика

Мы уже ушли в оперу

Мой первый конец света

Тошнота

Юлия

Сложные приезды Юлии

Ночью в пути

В детстве, вечером

Час света

Десятый мужчина

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

98

99

100

101

102

103

104

105

106

107

108

109

110

111

112

113

114

115

116

117

118

119

120

Ида Финк

Уплывающий сад

Рассказы

Перевод с польского

Памяти Ксении Яковлевны Старосельской

Предисловие

Эта книга появилась на русском языке как естественная реакция на то горе, каким стал внезапный уход Ксении Яковлевны Старосельской для знавшего ее – кто-то дольше, кто-то совсем коротко – и любившего младшего поколения переводчиков польской литературы.

Сделать книгу в память о Ксении Яковлевне участники ее семинара, работавшего на протяжении почти восемнадцати лет (состав его в разные годы частично менялся), решили почти сразу. Когда выбор пал на сборник рассказов Иды Финк, оказалось, что в свое время Ксения Старосельская перевела из него три рассказа для журнала «Лехаим». Ученики сочли это хорошим знаком – таким образом и она сама тоже будет присутствовать рядом с ними в этой книге. Добавим также, что два рассказа в переводе Юлии Винер были опубликованы в сборнике «Опечатанный вагон: Рассказы и стихи о Катастрофе» (М.: Мосты культуры; Иерусалим: Гешарим, 2005).

Я не была участником семинара – к тому моменту, когда он возник, я уже несколько лет занималась переводческой работой, и Ксения Яковлевна сочла, что в этом нет необходимости. Моим семинаром была двадцатилетняя дружба с ней. И я благодарна за возможность участвовать в книге в качестве редактора – эта работа (как и завершение не законченного Ксенией Яковлевной перевода книги Ханны Кралль) дала иллюзию (а может, и не такую уж иллюзию?) продолжения оборвавшегося разговора…

Несколько слов о книге «Уплывающий сад». Большую часть своей жизни Ида Финк (1921–2011) провела в Израиле, уехав из Польши в 1957 году. Холокост – собственный опыт Финк, и вся ее проза непосредственно связана с ним. Очень короткие истории, разные ситуации, разные чувства и разные герои (в том числе эсэсовец и его семья), разные годы и страны, разные ракурсы, границы в пространстве и во времени, в сознании, памяти и языке, пересекающиеся судьбы, перекликающиеся, продолжающие или поясняющие друг друга эпизоды, негромкое, но каждый раз – в каждом лаконичном тексте – буквально сбивающее читателя с ног повествование о конце света.

Ирина Адельгейм

Конец

Koniec

Пер. О. Чехова

Они всё не уходили с балкона, хотя стояла уже глубокая ночь и всего несколько часов отделяло их от рассвета. Внизу бежала темная, пустынная улица, деревья в сквере напоминали черные взъерошенные головы. Снова было тихо, слишком тихо после того. Время от времени громыхал, проезжая через центр, ночной трамвай, мягко проскальзывал автомобиль. Ночь выдалась душная, одна из тех летних ночей, когда лист не дрогнет, а разогретый за день асфальт обдает теплым дыханием.

Он провел ладонью по железным балконным перилам, дотронулся до руки девушки. Ее ладонь была холодной; с силой стиснув пальцы, она как будто защищала свой мир.

– Видишь, – сказал он, – ничего не случилось.

Она смотрела не на него, а поверх городских крыш в густую тьму, но знала, что он тоже прислушивается. Говорит: «Ничего не случилось», а сам слушает.

– Не бойся, можно спокойно ложиться спать.

Он повторил:

– Ничего не случилось.

– Я и не боюсь, – ответила она громко, зло, но слова укатились вниз по улице, будто мелкие торопливые шаги. – И я тебе не ребенок, не говори со мной, как с младенцем. И не ври. Я вижу – ты прислушиваешься.

– Да ты же в самом деле ребенок, – рассмеялся он, – мой любимый малыш…

– Зачем ты выводишь меня из себя? Я и так… – Она осеклась.

До них донесся гул – сперва далекий и неясный, потом явно различимый и совсем близкий. Но то был только грузовик.

– Ты помнишь, как это[1] началось? – спросила она, когда снова стало тихо.

У нее был чистый и высокий голос. Юноша закрыл глаза, подумал: я люблю ее и не хочу, чтобы она боялась.

– Скажи, – настаивала она, – ты помнишь?

– Помню. Могу даже пропеть тот момент, но ты же знаешь, какой из меня певец.

– Не шути. Это важная ночь.

Он обнял ее, почувствовал, что она дрожит.

– Родная, ночь важная, потому что она – наша…

В темноте он встретил колючий взгляд. Она не могла шутить, отталкивала нежность.

– Помню, – поспешно согласился юноша, и тот момент немедленно отозвался музыкой.

Он помнил каждую деталь: смычковые, проложив путь солисту, сошли на piano – первые такты larghetto, которое он так любил. Именно тогда он уловил слабый гул, доносившийся со стороны города. Будто надвигалась саранча. Может, даже не саранча, а плотное тремоло смычков, перерастающее в forte, приближалось, предвещая грозу. Оркестр, подхватив тему рояля, заговорил приглушенным голосом, а по толпе слушателей словно пролетел порыв ветра – все обернулись туда, откуда подступала теперь уже мощная и тяжелая рокочущая волна. Он почувствовал нерешительность пианиста, увидел, как его руки набросились на онемевшие клавиши. Не слышно было ни инструмента, ни оркестра. Улицу, прилегавшую к парку, сотрясал грохот танков и скрежет гусениц. Гроза прокатилась, смолкла, ушла. Снова стало тихо, и звучный шепот рояля достиг их последнего ряда.

– Помню, – повторил он. – Придумали тоже – устраивать концерты в парке! Что за бредовая идея…

– Петр, – прошептала девушка (она никогда не называла его «Петр», только ласково – «Пётрусь»), – Петр, подумай… три месяца счастья… так мало…

Он не сразу понял, что она говорит о них, а когда понял и хотел ответить, слова застряли в горле.

– А ты еще… Ничего не случилось! Зачем? Голову в песок прятать? Последние недели все только и спрашивают друг друга: будет? Каждый знает, что будет, что уже вот-вот…

Он сумел сохранить спокойствие:

– Малыш, глупости это все, ты расстроена. Посмотри, город спит, ни одно окно не светится. Спящий город – лучшее доказательство, что ничего не случилось…

Тьма, опровергая его слова, откликнулась глухим ревом. Они подняли головы и слушали. Та зловещая музыка, которая в парке беспощадно сразила Шопена. По улицам двигалась артиллерия. В окнах загорался свет, гудели голоса. Девушка посмотрела в глаза юноше.

– Идем, – сказала она.

Вошла в комнату и старательно закрыла балконную дверь, будто та могла оградить их от всего зла этой ночи.

– Ты помнишь, как я пришла сюда первый раз? – быстро спросила она и стала посреди комнаты, озираясь по сторонам. Петр почувствовал холод во всем теле. Неужели она невольно повторяла тот вечер? Тогда она тоже вбежала мелкими шажками, остановилась, оглядывая углы… – Помнишь? Был март, мокрый март, снег уже таял. Ты писал только в зеленых тонах, казалось, комната заросла травой.

Она вспоминала! Возвращалась в прошлое! Он хотел остановить ее: «Не говори – „казалось“, не говори – „писал“. Говори – „кажется“, „пишешь“».

– А ты играла Баха, – сказал он.

– А я играла Баха, – повторила она. И добавила: – Как жалко, что уже конец.

– Перестань! – закричал он. – Как ты можешь! Ничего не заканчивается, мы вместе, будем вместе. Всегда. Успокойся, малыш. Я сейчас сварю кофе.

У него тряслись руки. В зеркале отражалось бледное, чужое лицо.

Девушка проговорила:

– Врать-то зачем? Это конец. Все закончилось: молодость, любовь, твои картины, моя музыка. Мы были очень счастливы, но врать бессмысленно. Не лучше ли сказать себе: у нас было всего три месяца настоящего счастья? Правда?

Она посмотрела ему в глаза, прочитала ответ. Его лицо, белое как мел, исказила боль.

Ее разбудило еле слышное дребезжанье оконных стекол. Она резко села, сон как рукой сняло; она знала. В комнате еще не рассеялся сумрак, квадраты окон серели. Она ждала. Спустя несколько минут услышала тяжелый и глухой гул. Словно земля вздохнула. Окна опять принялись отбивать свою едва уловимую тему, но ее заглушил новый взрыв. Она взглянула на часы. Почти четыре. Осторожно, стараясь не разбудить спящего, передвинулась и прислонилась спиной к стене. Она смотрела на юношу. Тот лежал беззащитный, как ребенок, и, как ребенок, еще не знал о вырвавшемся в мир зле. Она глядела на смуглое тело, тонкий, хищный профиль молодого лица. Потом осторожно провела рукой по его волосам.

– Спи, – прошептала она.

Склонилась над ним и замерла, оберегая последние минуты спокойного сна. Рассвет созрел и поднялось солнце. Уже пятнадцать минут шла война.

Обрывок времени

Skrawek czasu

Пер. П. Козеренко

Я хочу рассказать обрывок времени, исчисляемого не месяцами, я давно хотела рассказать это время и не так, как сделаю сейчас, не один лишь его обрывок. Я хотела, но не могла, не умела и боялась, что то, другое время, которое исчислялось уже месяцами и годами, накрывшее слоем лет первое, сдавило и уничтожило его во мне – но нет, когда сегодня я копалась в руинах памяти, то нашла его свежим, не тронутым забвением. Время, исчисляемое не месяцами, а словом – кто стал бы говорить: «С приходом чудных майских дней», im wunderschönen Monat Mai – говорили: «Это было после первой акции», или после второй, или перед третьей, иные у нас были меры времени, у нас иных, всегда иных, всегда отмеченных печатью инакости, которая одних заставляла возгордиться, а других смириться, у нас иных, из-за своей инакости вновь обреченных, как некогда в истории, не раз и не два, вновь обреченных в этом времени, исчисляемом не месяцами, не восходом и заходом солнца, а словом, понятием, означающим движение, действие – подобно действию романа или драмы.

Я не знаю, кто первым употребил это слово – те, кто действовал, или жертвы их действий, их акций, кто превратил его в технический термин, заменил первоначальное – «облава», – которое со временем, по ходу усовершенствования методов, потеряло в весе (или, наоборот, приобрело?), было отделено от термина «акция» границей расы. В облавах хватали, чтобы отправить на работы. Первую акцию – этот обрывок времени, о котором я хочу рассказать, – мы тоже назвали облавой, хотя никто никого не хватал и каждый из нас отправился, пусть и не по своей воле, а по приказу, тем погожим и чистым утром на рыночную площадь небольшого городка – четырехугольник, замыкаемый двухэтажными домами, аптекой, галантерейной и скобяной лавками, обрамленный тротуаром из крупных квадратных плит, которые время вздыбило и покрыло трещинами (нигде больше я не видела таких огромных плит), а в центре площади стояло здание магистрата, и именно там, у магистрата, нам всем велели выстроиться рядами.

«Нам» я написала не совсем правильно: я не встала в ряд, хотя, послушная приказу, объявленному накануне вечером, вышла из дома после завтрака, который съела как обычно, за обычно накрытым столом, в комнате, дверь которой вела в сад, окутанный утренней дымкой, сухой, золотистой от восходящего солнца.

В нас еще не произошли изменения, мы по привычке жили в прежнем времени, исчисляемом месяцами и годами, и этим ласковым, добрым, туманно-золотистым утром прочли фразу «набор на работы» буквально, а поскольку умение читать между строк присуще взрослому человеку, воображение на место слова «работы» подставило «трудовой лагерь», о котором говорили, что его строят вблизи нашего города. Судя по всему, отдававшие приказ отлично знали границы нашего – до чего же бедного – воображения и поэтому, не особенно утруждая себя, остановились на письменном обращении. Насколько они оказались близки к правде, доказывает то, что, позавтракав – обычно, за обычно накрытым столом, – старшее поколение семьи решило уклониться от приказа, испугавшись тяжелого физического труда, однако молодым так поступать не рекомендовало – они не смогли бы прикрыться возрастом. Мы еще были инфантильны.

Это утро, погожее и чистое, которое я откапываю из руин своей памяти, все еще свежо, его краски не стерлись и запахи не выветрились: золотистая и рассыпчатая дымка, зависшие в ней красные шары яблок и влажная тень над рекой с терпким ароматом лопухов, а еще голубое платье, которое было на мне, когда я вышла из дома и когда у калитки развернулась, – тогда, кажется, именно тогда я вдруг инстинктивно перешла от инфантилизма к наивной осмотрительности – инстинктивно, поскольку не подумала, почему возвращаюсь от калитки, ведущей на улицу, и выбираю кружной путь, через сад, вдоль реки, путь, который мы называли «задами», ибо он вел тыльной стороной города, инстинктивно, поскольку в тот момент я еще не знала, что не пойду на площадь к магистрату, может, я хотела оттянуть этот миг, а может, просто потому, что любила реку.

По пути, старательно подбирая плоские камешки, я пускала по воде «блинчики», а на мостике, за которым открывался вид на город, ненадолго присела, опустила ноги в воду и, болтая ими, разглядывала свое отражение и ивы, растущие на берегу. Тогда я еще не боялась и моя сестра тоже – я забыла сказать, что со мной шла моя младшая сестра и она тоже пускала по воде «блинчики» и болтала ногами в реке, которая называется Гнезна[2], хиленькая речушка, восемь метров шириной, – моя сестра тоже еще не боялась, лишь когда мы двинулись дальше по улице за мостиком и когда из-за края углового дома на нас обрушился вид площади, лишь тогда мы внезапно остановились и больше не сделали ни шагу вперед.

Вид, открывшийся нашим глазам, не являл собой ничего необычного, это была черная масса толпы, словно в ярмарочный день, но иначе, потому что ярмарочная толпа пестра и шумна, кудахчут куры, гогочут гуси, и та толпа суетлива, а эта молчала, может, напоминала какой-то митинг, хотя, наверное, тоже нет, впрочем, не знаю. Знаю, что мы остановились как вкопанные и моя сестра вдруг затряслась, а ее дрожь передалась мне, она сказала «бежим», и, хотя за нами никто не гнался, а утро все еще было чистым и спокойным, мы бросились назад на мостик, но уже не видели ни ив, ни отражения в воде наших бегущих силуэтов, мы бежали долго, пока не взобрались на высокую крутую гору, которую прозвали Замковой, потому что на вершине ее стоял старый разрушенный замок, и на этой горе – украшении нашего города – сели в кустах, запыхавшиеся и все еще дрожащие.

Отсюда были видны наш дом и наш сад, такие же, как всегда, ни капельки не изменился и соседский дом, из которого вышла соседка и принялась выбивать ковры. До нас явственно доносилось шлепанье ее выбивалки.

Мы просидели там час, может, два, не знаю – как раз тогда-то и перестало существовать время, исчисляемое обычной мерой, а потом спустились по крутому склону вниз, к реке, – и вернулись домой, где узнали обо всем, что произошло на площади, и о том, что забрали нашего кузена Давида, и о том, как его забрали и что он велел передать своей матери, причем то, что Давид велел передать, он написал и по дороге бросил из машины записку, которую крестьянин принес вечером, – но все это было уже потом. Сначала мы узнали, что женщин отправили по домам, велели остаться только мужчинам, и что путь, который прошел наш кузен, был противоположен нашему, потому что нас оттолкнул вид толпы на площади, а его привлек, причем с огромной силой, обратно пропорциональной силе его нервов, так что он как бы сам надругался над своей судьбой, сам, сам, сам, и именно это он и велел передать своей матери, а потом написал: «Я сам виноват, прости меня».

Мы никогда не предполагали, что он из рода тех Нетерпеливых, кого беспокойство и невозможность оставаться без движения обрекают на гибель, никогда, ибо он был пухленьким и круглым, малоподвижным, таким, которого от книги за уши не оторвешь, с кроткой, девчачьей улыбкой. Подробности его последних часов мы узнали лишь в конце войны – тот крестьянин, что принес записку, не смел сказать об увиденном, и, хотя о том, что он видел, другие тоже поговаривали, однако никто не смел верить, тем более что были приложены определенные усилия, чтобы обеспечить доказательства другой правды – дозированно, в меру, – правды, за которую каждый из нас судорожно ухватился, маскировка, доведенная до совершенства, столько труда тогда это всем стоило, так усердно все делали вид, что лишь время, время, исчисляемое не месяцами и годами, открыло нам глаза и убедило.

Наш кузен Давид вышел из дома позже нас, и, когда дошел до площади, уже было ясно – не всем, правда, только так называемому Совету, со временем превращенному в отлаженный механизм юденрата[3], – что словосочетание «набор на работы» не имеет ничего общего с трудовым лагерем. Один наш друг, человек пожилой и предусмотрительный, велел мальчику на всякий случай спрятаться, а поскольку возвращаться домой было уже слишком поздно – улицы оцепили, – привел его к себе, в квартиру, находившуюся в одном из домов, окружавших площадь. Не догадавшись, что мальчик из тех Нетерпеливых, которым сложно совладать с одиночеством и которые действуют под влиянием порыва, он оставил его в комнате, велев запереться изнутри на ключ. То, что пережил наш запертый в комнате кузен, навсегда останется в области догадок. Многое объясняет то, что окно выходило на площадь, на эту безмолвную толпу, на близкие и знакомые лица, и следует предположить, что в какой-то момент одиночество, на которое обрекало его укрытие, показалось мальчику более невыносимым, чем огромная и грозная неизвестность по ту сторону окна, неизвестность, разделяемая всеми собравшимися на площади. Вероятно, у него промелькнула мысль: не один, вместе со всеми – хватило одного движения руки.

Предположение, что причиной, по которой он покинул убежище, мог быть страх перед обысками квартир, кажется мне неверным. Это нетерпеливое сердце, напряженные нервы, тягостное одиночество обрекли его на гибель вместе с первыми жертвами нашего города.

Он встал в ряд между стажером адвоката и студентом-архитектором и на вопрос: «Профессия?» – ответил: «Учитель», несмотря на то что учителем он был совсем недолго и случайно. Его сосед справа тоже не соврал, зато соврал студент-архитектор, назвавшись столяром, и эта ложь спасла ему жизнь, точнее, отсрочила смертный приговор на два года.

Семьдесят человек погрузили в машину, в последний момент из дома выволокли раввина – он был семидесятым и первым.

По пути к машинам они шествовали перед рядами всех тех, кто еще не успел сообщить допрашивающим о роде своей профессиональной деятельности. И тогда наш кузен громко произнес: «Скажите маме, что я сам виноват и прошу у нее прощения». Видимо, он уже тогда не верил в то, во что потом верили все мы – будто они едут в лагерь. Взгляд его приобрел тревожную предсмертную остроту. Крестьянин, который вечером принес записку со словами «Я сам виноват, прости меня», был неразговорчив и отводил глаза. Сказал, что записку нашел на дороге в Лубянки и что больше ничего не знает, но мы знали, что он знает, просто не хотели сами себе в этом признаться. Он ушел, но после войны вернулся, чтобы рассказать, что тогда видел.

Записка, написанная рукой раввина, которую принесли спустя два дня, убедила всех, что депортированные находятся в трудовом лагере. По прошествии месяца, когда отсутствие дальнейших новостей несколько ослабило веру в существование лагеря, появилась вторая записка, написанная другим депортированным, кажется, бухгалтером. Сомнительная история с записками на этом прекратилась, вместо нее начались выплаты контрибуции властям, давшим понять, что килограммы кофе, чая, а также золота помогут семьям получить вести о близких. В качестве милости было также позволено отправлять продуктовые посылки заключенным, которые – якобы – работают в лагере на территории рейха. И еще раз, уже после второй акции, появилась записка, написанная карандашом, ее сложно было прочесть. После этой записки говорили: «Они выбиваются из сил».

Однако неподтвержденные вести, торопливая людская молва шептали о вязкой земле у леса в деревне Лубянки и о носовом платке – найденном, окровавленном: это были бесхозные вести, свидетелей не оказалось.

Тот крестьянин, который тогда не смел и пришел, когда война закончилась, рассказал все. Это произошло в том самом лесу, о котором ходила молва, – огромном, старом, в восьми километрах от города, через час после того, как машина покинула рыночную площадь. Сам расстрел длился недолго, дольше до этого рыли могилу.

После первого выстрела наш кузен Давид, пухленький, круглый, неспособный к спорту и гимнастике, залез на дерево, руками, как ребенок мать, обнял ствол – и так погиб.

Порог

Próg

Пер. В. Костевич

Веранда была деревянной, застекленной со всех сторон. Еще недавно на ее больших окнах висели желтые занавески, похожие на сияющее солнце. Цвет этот, малополезный для глаз, был, однако, веселым и теплым – он великолепно гармонировал с настурциями, что цвели на округлых и продолговатых клумбах, за которыми собственноручно ухаживала мать. Но в этом году не было и настурций. Фасад дома, без занавесок и без цветов, смотрелся непривычно и жалко. По одной этой маленькой детали легко было догадаться, что пришло необычное время. Калитка, всегда тщательно прикрытая, беспомощно висела на единственной петле, словно человек в обмороке, окна же были затворены, несмотря на чудную летнюю пору. Улочка, где стоял их дом, сонная, ухабистая, тянулась мимо зеленых садов и одноэтажных домиков в сторону лугов и реки. Было раннее утро в самом начале июля 1941 года, первое тихое и спокойное утро после нескольких дней великого страха. Всего лишь неделю назад русские покинули город – неделю назад в город вступили немцы. Произошел уже первый погром.

Эльжбета украдкой выбралась из квартиры. На веранде было прохладно, по оконным стеклам сбегали струйки влаги. Села в плетеное кресло – бледная, но спокойная. Она все время думала о родителях, которых война застигла в Л., и страстно желала одного: чтобы те поскорее вернулись. Ей казалось, что вместе с родителями возвратятся мир и покой, что все будет снова по-прежнему… почти по-прежнему. Она была еще очень молода. Каждый день брала Чинга на поводок и отправлялась за город.

– На пляже безопаснее всего, – объясняла она Якубу. – Туда ни один немец не явится. Разве придет им в голову, что евреи могут теперь купаться?

На реке было тихо. Тополя поблескивали в солнечных лучах, серо-зеленые, стройные словно колонны, вода текла лениво, зацветая там и сям серой лягушачьей икрой. Песок согревал.

Часто они возвращались лишь к вечеру. Их встречали пустые улицы, атмосфера усталости и облегчения после долгого дня. Из шинков доносились пьяные возгласы, песни на жестком, чужом языке.

– Я еще в школе не любила немецкий, – признавалась она Якубу. – Скажи, разве я была неправа?

Куба улыбался и молчал. Он был гораздо старше, знал и предчувствовал больше, чем Эльжбета. Деликатно брал ее под руку и прижимал к себе. Она не противилась. Это давало ощущение безопасности.

– Завтра пойдем в предместье за картошкой, – говорила она, прощаясь у веранды. – Нужно купить ее до приезда родителей.

При мысли о родителях хотелось плакать. Но не сейчас, быть может позже, ночью, когда никто не видит.

Картошку они привезли на тачках.

– Два мешка! Надолго хватит, – радовалась она. – Будем делать вареники и драники. Ты любишь вареники?

Морщинка у Кубы на лбу исчезала, когда он смотрел на ее загорелое юное лицо, слышал ее голос.

Тетки и дядя осуждали поведение Эльжбеты. Она отгородилась от них, от их страшных и непонятных дел, замкнулась в собственном мире, не впуская туда никого. Живя под одной крышей, они почти не встречались друг с другом. Она не переступала порога комнат, насквозь пропитанных миазмами жуткого времени.

Напрасно пытались они ей объяснить – раскрыть глаза, по их словам. «С нее все как с гуся вода. Только бы гулять. В такое время… в такое время…»

Пастбища благоухали ромашкой и чабрецом. Они лежали на утоптанной, ароматной траве, провели здесь целый день.

– Не могу, – сказала Эльжбета. – Не могу примириться с этим…

Куба вынул из кармана картонку с табаком, сделал самокрутку, закурил.

– С чем? – спросил он ее.

Она присела, оглядела горизонт. На востоке чернел Лубянецкий лес. Увидела себя с цветами в волосах, услышала собственный смех. «Почему ты смеешься?» – спросила учительница. Это было на школьном пикнике. Ей не хотелось отвечать.

– С чем ты не можешь примириться?

Она не ответила, спросила вместо этого:

– А ты, Куба, скажи… ты тоже так сильно любишь жизнь?

Они по-прежнему ходили на пляж и на пастбища. Покупали яблоки у хуторян, и этого хватало на целый день. Вечером Агафья лепила вареники и ставила горячую миску на стол возле окна. За окном росла сирень, за сиренью был сад, за садом река. Иногда, когда она лежала в темноте, не в силах уснуть, до нее доносились обрывки разговоров из комнаты теток. Какие-то возгласы, вздохи. Она прикрывала тогда уши подушкой и разражалась рыданиями. Чинг, удивленный, лизал ей пятки.

* * *

Двое молодых эсэсовцев грабили дом уже час. Они запихивали в чемоданы все, что попадалось под руку: столовое серебро, ковры, картины, фарфор. Дядя ушел на работу, дома были только женщины. Тетки пытались упросить их, но после грозного окрика убрались в свою комнату, которую эсэсовцы тоже не пощадили. Эльжбете как законной собственнице жилья приказали присутствовать при грабеже, водить по квартире и объяснять, где что лежит. Они сходили даже на чердак и забрали оттуда картину с обнаженной женщиной, которую родители получили в подарок по какому-то случаю и, не в силах на нее смотреть, отправили на чердак. Ее вывешивали лишь тогда, когда ожидался визит незадачливого дарителя. Эсэсовцам ню невероятно понравилось. Смеясь, они прикасались хлыстом к груди равнодушно сидевшей женщины. Наконец, когда весь дом стал похож на поле битвы, велели подать бутылку вина и два бокала.

– Я отнесу им, – шепнула Эльжбете Агафья.

Эльжбета потихоньку выбралась из квартиры. На веранде было прохладно, по оконным стеклам сбегали струйки влаги. «Вернитесь же наконец!» – сказала она отсутствующим родителям. Сидела в кресле бледная, измученная. Из квартиры доносились хохот немцев, сердитое ворчание Агафьи. Звякнуло стекло, она догадалась: немцы разбили бокалы. Затем услыхала шаги, они уходили. Что-то крикнули ей. Она встала. Стоя спиной к квартире, видела перед собой тенистую улочку.

– Где твой отец? – спохватился один из них.

Она не смотрела на него, смотрела на раскидистый каштан в саду соседа-аптекаря.

– Dein Vater![4]

– Мой отец на работе, – соврала она, все еще вглядываясь в дерево.

В этот миг она заметила – там что-то пошевелилось. Кошка? Сначала она увидела мальчишеское лицо, расширенные от ужаса глаза. Подумала: какой молодой! И – откуда он тут взялся? Сейчас? Через неделю после боев? Он вынырнул весь – в изодранной форме, без фуражки, без пилотки, спутанные волосы, словно только что проснулся. Огляделся – улочка была пуста. Она едва сдержала крик.

– Bitte[5], – произнесла она с усилием, приглашая эсэсовцев обратно в квартиру. – Там есть еще одна комната…

– Was?[6] – встрепенулся старший. – Погляди-ка, Ганс…

Паренек приближался медленным шагом, было видно, что у него нет сил. Она отчетливо видела петлицы на воротнике, израненные руки.

– Fertig![7] Мы там уже были, – доложил младший.

– Na, dann ab![8]

Они показали на полные чемоданы – чтобы их никто не трогал, они сейчас подгонят машину. Направились к двери.

Она стремительно соображала: я должна их задержать, пока он не пройдет, я должна их задержать…

– Bitte… – начала она несмело.

– Молчать! – оборвал ее старший, уверенный, что она просит что-нибудь не забирать.

Он заметил их лишь перед самой верандой, сжался, бросился назад. Младший эсэсовец вскрикнул и быстро подбежал к нему.

– Иди, – пихнул Эльжбету старший. – Будешь переводить.

– Они спрашивают, где ты прятался, – говорит Эльжбета. В эту минуту у нее голос сестры милосердия.

– Schneller, schneller…[9]

Солдат молчит. Эльжбета не в силах смотреть ему в глаза.

– Не бойся, – говорит она. – Я ничего им не скажу, не бойся.

Он шевельнул губами, прошептал какие-то слова. Она разобрала только одно русское слово: «жизнь»[10].

– Что он сказал? Переведи!

– Отпустите его! – крикнула она в отчаянии. – Ich bitte, ich bitte…[11]

Старший эсэсовец бросил понимающий взгляд. Глаза у него были – как небо.

– Сколько тебе лет?

– Пятнадцать.

– А мне двадцать. И я таких застрелил уже семнадцать. Этот будет восемнадцатым. Ты когда-нибудь видела, как это делается?

Из последних сил она срывается с места – бежать! – но чувствует, как сильные руки обхватывают ее шею, щека касается чего-то прохладного, чего-то, что держит рука эсэсовца.

– Schau mal, das ist so einfach…[12]

Зажмуривая глаза, она встретила его взгляд, отсутствующий, последний.

Вечером они с Агафьей похоронили его под каштаном в садике соседа-аптекаря. В комнате у теток уже горел свет, на плите варилась каша, наполняя ароматом комнату. За столом сидело несколько человек.

– …а потом они убили Гольдмана и его сынишку… – тихо рассказывал дядя.

Эльжбета вошла бесшумно в комнату и заняла свое место за столом.

Алина и ее поражение

Alina i jej klęska


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю