Текст книги "Зачарованная величина"
Автор книги: Хосе Лима
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Великий и никем доныне не повторенный подвиг латиноамериканского барокко – творчество Кондори из народа кечуа, прозванного Индейцем Кондори. В прихотливую каменную массу иезуитских строений, в неистощимый поток этих барочных учебников логики, в великую традицию, которую подытоживает барокко, Индеец Кондори внес символику инков – обобщенные образы солнца и луны, индейских сирен, огромных ангелов, на чьих инкских ликах застыло отчаяние поденщиков, гибнущих в здешних копях. По разработанности и отделке его каменные порталы выдержат соревнование с лучшими образцами европейского барокко. Кропотливо, с настойчивостью одержимого изучал он местные травы, животных, орудия, убежденный, что они смогут войти в храмовый кортеж барочных символов. Капители его колонн, могучие обобщенные образы инкского солнца, изливают неисчерпаемую энергию на сирену с измученным лицом поденщицы и родной гитарой в руках. Индеец Кондори – первый, кто сравнялся с европейцами в понимании стиля. Сегодня не без удовольствия представляешь себе реакцию отцов иезуитов, ищущих не игры орнаментов и волют, а чистой выразительности камня и застывающих перед царской сокровищницей его творений, где американская листва уравнена с греческим трилистником, инкский полумесяц – с аканфами греческих капителей, перезвон индейских гитар – с дорийскими флейтами и ренессансными виолами да гамба. Сегодня, благодаря героическому упорству и согласию его символов, мы можем воспринимать стиль Кондори не смущаясь и не колеблясь: в него навсегда вошли символы нашего удела и священное писание нашей души, отрекшейся от вещного мира.
Если Индеец Кондори – это мятеж инки, мятеж, венчаемый соглашением о равенстве, так что все начала его народа и культуры восприняты единым целым, то Алейжадинью {185} празднует непререкаемую победу, противопоставляя и навязывая стилистике эпохи свою манеру видеть, до последнего вздоха сражаясь с Ананке – со свирепой судьбой, которая возмущает его, чтобы в конце концов возвеличить и до такой неузнаваемости преобразить, что он останется лишь в своих творениях, вслед за Оуро-Прето охватывающих и окрестные города: как истый основатель и землевладелец, он воздвигает город, ширит его, возводит крепостные стены, оделяет красотой и полнит башнями и шпилями, каналами и огнями.
Стиль барокко заключил в Латинской Америке XVIII века семейный союз между Индейцем Кондори и чудом победившим Алейжадинью, подготовив тем самым бунт следующего столетия, свидетельство зрелой готовности к разрыву, когда усилие воплотиться в форме, усваивая стиль великой традиции, нисколько не умаляет, а, напротив, обогащает ее, – еще одно решающее доказательство и символ того, что страна достигла формы в искусстве градоустроения. Столетием позже Алейжадинью это деяние возьмет на себя Хосе Марти {186} : обретение языка, который со времен Грасиана считался погребенным, вопреки известному историческому пессимизму показало, что нация обрела свою форму. Обретение же формы или, иначе, царства – равнозначно абсолютной свободе. Повествования достойны лишь свершения царей {187} , – гласит Библия, другими словами – тех, кто достиг формы, единства, царства. Найденная форма – символ нерушимости града, его опора, украшение и совершенство.
Алейжадинью как будто хотел наполнить город своими галлюцинациями. Оуро-Прето и сегодня озарен ночными сполохами его наездов и побегов верхом на муле. Жертва собственного наваждения – остаться незамеченным, он бросается на долбимый камень, чтобы в конце концов вернуть ему речь и отодвинуть в сторону. Храм за храмом, исполинские крестильные купели, лабиринты амвонов для уловления святого духа – во всем этом порыв Алейжадинью, невидимого под широкополой, крылом легшей ему на плечи шляпой, кинуться с мула на землю и вонзить долото в изъяны камня. Бразильская поговорка учит; «Бразилия растет ночью, когда бразильцы спят».
Искусство Индейца Кондори в форме иератического таинства объединяет испанское и индейское начала, испанскую теократию великой эпохи с торжественным каменным строем инкской культуры. Его искусство – словно театральный балаганчик, где с наступлением вечера индеец-поденщик одержим единственным желанием – водворить инкский полумесяц в испанский строй звездного неба, а среди инструментов, сопровождающих хвалебную песнь, ждет прижатая к груди гитара, чтобы найти свое место в многоголосии и потонуть в звуковой лавине. Индеец, кажется, удовлетворится и малым, требуя от испанского духа лишь уважения и дружелюбия. Ведь были же когда-то почтены описанные Инкой Гарсиласо мумии первых инкских династий, которым, докопавшись до них в эпоху конкисты, торжественно поклонялась на развалинах крепостных стен Куско испанская солдатня. Искусство Алейжадинью – вершина американского барокко, грандиозный синтез испанского начала с африканскими традициями. В животворные дни праздников святого Гонсало пыл негритянских гуляний, исступленно славящих дары весны, упокоивается в заводях чудесных крестильных купелей Алейжадинью, украшенных наподобие органных труб и аккордеонов спиралью из листьев, тянущихся к пухлым ангелочкам.
Как видим, сеньор эпохи латиноамериканского барокко, которого мы назвали истинным первопоселенцем здешних краев, бдением и заботой участвовал в великом двойном синтезе, легшем в основу барокко нашей Америки – союзе испанского с инкским и испанского с негритянским. Взглянем же в заключение, как этот синтез властно вторгается в жизнь Алейжадинью, попутно заметив, что в испанской традиции заключено и лузитанское начало. Мать Алейжадинью была рабыней-негритянкой, отец – португальским архитектором. Уже в зрелом возрасте судьба отметила мастера знаком избранных – проказой, заставив расстаться с миром утех и треволнений и полностью приковав к трудам каменотеса. Вместе с проказой, которая тоже входит в корневую систему его искусства, испанское и негритянское в нем сплетаются и множатся, соревнуются и растут. Растут вровень с городом. Он сам, можно сказать, – животворящая тайна этого города. Как в упомянутой выше поговорке, истинной жизнью Алейжадинью живет по ночам, желая остаться незамеченным среди чужих снов, чью тайну взялся истолковать. Ночами, притененный густолистым сумраком, является он на муле, который американским серебром выбивает новые искры из испанского камня, является словно дух зла, руководимый ангелом добра и трудящийся милостью божьей. Это искры мятежа, рожденные великой творческой проказой нашего барокко и уже в чистоте своей поглощенные истинно латиноамериканской чащей.
Обретение собственного языка {188}
Мы говорили {189} о великих узниках XIX века, его галантных изгнанниках, мизантропических беглецах, воистину неуловимых владыках былых времен. Но есть кроме них еще одно подспудное движение, участники которого воздвигли тот словесный театр, где мы добились собственного блеска и независимости от метрополии. Пока фрай Сервандо {190} выплакивает свой ревматизм по несчетным застенкам Испании, бесхитростная пчела сонета и осиное жало зудящей десимы {191} ополчаются на фальшивых иерархов в лиловых мантиях жуков-водовозов. Когда свирепый Монтеверде {192} насаживает на нож заговорщиков и наемных убийц с Ла-Платской равнины, на Восточном берегу {193} появляются большие гитары хуторян, выводящие сьелито {194} , полные презрения к Фердинанду VII {195} . А в наших краях рождается первый среди всех – Хосе Марти с его серенадой для бандуррии {196} восьмисложного стиха и набатным гудом предсмертных дневников, где все чудеса латиноамериканской чащи словно выверены на звонкость одним касанием струны.
На празднике Новруз {197} в легендарной Персии с началом весны и года огромная ярмарка полнится выставленными для всеобщего обозрения изделиями здешних мастеров, а глашатаи тем временем объявляют о приближении неведомого и чудесного, пока в конце торжества среди уставших не появляется индус на зачарованном коне. Точно так же после утомительного многословия эпохи Филиппа IV {198} должен был пробиться густой, будто ночь, впитанная кроной дерева омбу {199} , чародейный голос привалов на хуторах юга и консептистской {200} сатиры в мексиканском вице-королевстве. Тем самым, как это видно уже по трудностям в общении, о которых рассказывает «Пополь-Вух» {201} , латиноамериканцы не унаследовали словесную традицию, но с недоверием, зачарованностью и трогательной детскостью пустили ее в ход.
Марти, Дарио {202} и Вальехо разбрасывают свои зиждительные речения на бесплодных землях, среди мертвых чужих слов. Высказывание может обернуться молчанием, размышление – замереть как убаюканная стрелка весов. Но воплотившие дух Америки Марти, Дарио и Вальехо, копя силы, сосредоточенно ищут иные дали, обращая слова в многоцветные летучие частицы. В любом латиноамериканце сидит смирный гонгорианец, чье красноречие если и взрывается, то как игристое вино: он привязан к уюту и чужд испанского трагизма, – неважно, идет ли речь о немудрящих крестинах или дне полного краха, восхитительно венчаемом усыпанной жемчугами описью имущества за долги.
В хорошо просеянном и пылающем угле испанской сатиры от Минго Ревульго {203} до Рыцаря Щипцов {204} поражает ярость кумовской сплетни, жгучая зависть к власть имущим или придворным. Вильямедьяна и Кеведо, Гонгора и Поло де Медина, как полных мелочной злобы слепней, пускают свои бумажонки на приближенного к трону или просто ближайшего соседа. Кеведо удаются творения, похожие на марципаны из слов, как, например, «ублюдочно-растраченное время», или странные, порождающие отпрысков ночи браки, вроде союза Беды и Нужды с Раздачей, ведущей за собой бесконечную череду чад и домочадцев. «Пойдет», «Годится», «Брось» – таковы словесные формулы, которые Кеведо восставил из праха, чтобы несколько веков спустя их живописал и комментировал Гойя {205} . Он наполнил их кровью. Сумрачный кеведианский череп, кажется, снова пускается в пляс, когда Гойя сажает своих неимоверных чудищ на облитые ядом Кеведо затертые фразы, наподобие того громадного камня, где ждут очереди приговоренные к смерти. Замученные вертячкой генеалогии пляшут, как золотоносная волшебная палочка. Тянется ввысь геральдическое древо глупости, усеянное воробьями, которым посворачивал головы желтый цейлонский ястреб. На одном троне восседает все безобразие двора чудес – карлики, горбуны, верзилы, кривоногие, позже прославленные Гойей в образах придворных и венценосцев, приплясывающих носачей в курточке тореро, которых облизывают спаниели. Кеведо обрушивает многотонный груз словесных стрел на тощий морализаторский хвостик Нарумяненная грусть дона Франсиско, краски для которой растирал Гонгора, начинает с того, что не создает чудовищ, чьи набитые зобы сумели бы переварить словесные заряды сатирика. Встретив редкостное словцо, скажем «новорогач» {206} , он пускает его в дело, сталкивая с вышедшим в тираж «рогоносцем». Напор и не знающая равных словесная сцепка мобилизуют у Кеведо гигантские речевые массы, прилагая их к несовершенствам, изъянам и титанической ярости. В финальных сценах с cocu [37]37
Рогоносец (фр.).
[Закрыть] {207} в комедии Мольера чувствуется мягкость и сострадание; не таков Кеведо: он охаживает беднягу эдакой словесной оглоблей, дробя и кроша его в пыль. Воображение Кеведо тяготеет к центру земли, преисподней греков; как у ониксового нетопыря со свинцовыми глазами, в его манере приветствия есть что-то от холодной резкости каблука, вонзенного в мозоль.
Но эта разрастающаяся чудовищным рыбьим пузырем боль от удара, обрушенного на чуть показавшийся хвостик мерзавца, эта коварная повадка рыси с мягкой шерсткой – прикрыты вековой непроницаемой бронею стоической мудрости, плакировкой римского нравоучительства в сонетах, от чьей формы веет уроками смерти, как будто у радостей и удач в мире Кеведо всегда есть изнанка последнего испытания. Скелет и руины, весы и любовь разом, словно шпага и, вместе с тем, кадуцей. Строки сонета охватывают дона Франсиско как ребра: по смелому и точному выражению, он и жизнь свою ведет узником грудной клетки, похожий на те черепа, что служат цветочными горшками, вздымая стебель и пряча на донце высохшую кольчужку могильного червя. Его черной куртке с орденским крестом святого Иакова вполне в тон строчка инистого серебра высшей пробы и красный цвет крови, смешанной с землистой требухой. В нем есть что-то от суровости Сурбарана {208} , от скелетов Вальдеса Леаля {209} , но главная его черта – хмурость, насупленные арбалетом брови: лишь медуза, сумрачный ангел наших краев, достигает такой суровости – не пронзительного звука утренней трубы, празднично славящей всех без разбора, а проницательности будущего черепа, что диктует и стирает свои непостижимые шутки, которые читаешь, как будто получая оплеуху.
Пена кеведианской сердцевины и золото гонгоровой основы соединились в наших краях: если в Испании две эти драконьи головы получили закалку гуманистической традиции, то в Латинской Америке они нацепили щегольской наряд воскресного шмеля, который раздувается и блещет в первозданном дифирамбе. Чтобы двинуться вперед к рассчитанной и небывалой новизне или собраться, когда сталкиваешься с ошалевшей толпой, необходимо что-то милое – какой-то славный и домашний переходной мостик между верой до мозга костей и светящимся фосфором грибов-полипор. В этом состоянии есть что-то от уверенного выхода из-за стола, разлуки, безопасного шага за порог неотвратимой конторы, сна под примиряющим знаком смерти, а с другой стороны – от стараний выглядеть брадобреем, который читает и слушает одновременно, но застывает на полпути, поскольку умеренная набожность в границах положенной формы – никак не тот таинственный удел, что дается призванием, выдержавшим не только череду проясняющих лет, но и знание, что стоишь в самом средоточии огня, с открытыми глазами и не боясь ослепнуть, подобно саламандре, несущей соль, чтобы рассыпать искры. И хотя щеголь в такие минуты пятится, предпочитая пусть ничтожный, но выигрыш, – пылающий уголек западает ему в память. Из времени, расходуемого на округу и застолье, нашему щеголю удается кое-что выкроить и на ухаживание, вспышки злости и изящное краснобайство. Но столь очаровательный в антрактах щеголь брадобрей порой совершенно неузнаваем и становится простак простаком, лишь только доходит до дела. Он думает подняться, создав себе имя, а сам застенчив, как девица, поскольку не в том его призвание, да он и не знает уже, что призвание – не жест доброй воли, а поручение свыше, неведомый наказ, который должно исполнить. Однако у нашего анонима есть занятие: он отдает силы сатире на власть, пытаясь подстроить пакость начальству и сочиняя тексты, которые потом распевает, нацепив кричащий, карикатурный галстук Это полная противоположность сатире Кеведо: та ограничивается взвинченным красноречием по поводу нравов и обычаев, но не предлагает ничего иного, поскольку не связана с народом, ведущим к новому, подлинному рождению. У латиноамериканца же под стоицизмом Кеведо и блеском Гонгоры лежит народная основа. Все это вместе в дает начало креольскому духу с его абсолютной неподатливостью этике и залогом будущей независимости – острым зрением и языком.
На литературном пиру у Латинской Америки особая роль, задача сугубой трудности. После изделий хлебопека, смеющихся плодов и заревых крабьих панцирей вносят венчающую застолье грушу – так подают варенье или сбитые сливки, чтобы смыть растительное масло или топленое сало, прослойку между огнем и мясным рагу. Изощрившись перегонять живительную влагу, Запад добавляет к ней дивный букет принесенного восточными культурами кофе, за которым следует наслаждение моцартовскими увертюрами {210} в турецком духе или безмятежными кантатами, которыми веселит порой величественный Бах. Этот букет – как бы сопровождение сладких сливок, роскошь Запада, расширяющего с помощью капли Востока палитру метафизических тонкостей вкуса. Но к этому блеску пира, к обоюдному усвоению культур латиноамериканец присовокупляет несравненное совершенство – скрученный кончик табачного листа. В утонченность европейского пиршества латиноамериканец вносит ноту иного склада – утонченность природы. Он венчает пир привкусом природы, напоминанием о начальных этапах жизни человечества, еще до преображения огня. Привкусом природы, подчиняющей себе дым, дабы вознести хвалу и аромат жертвенного дара.
Первым подспудно принявшимся ростком в сатиру вторгается Хуан Простак, Хуан Безымянный, долгожданный и необходимый всем плохой поэт Есть просто плохие поэты вроде Анжольери {211} , ненавистника Данте, знак порчи плода, который может лишь отравлять и сбивать с толку. Но есть прекрасные плохие поэты: они приходят с вырождением искусства певцов, когда поэзия достигает флорентийской утонченности, превращаясь в собрание галантных побасенок, и врываются потешной ракетой, чье начало – там, где царит не литература, а поэзия, похожая на монету со стертым рисунком и тем ярче проступившим празднично-кровавым блеском. Это поэзия, которая в стороне от литературы, но всюду с тобой, как счастливый амулет. Она убеждает без промедленья, поскольку в ней бьется пульс той же самой жизни. Она умещается на лезвии ножа в окружении гирляндочек и парящими буквами объявляет: «Я твоя любовь». Она – в выкриках старых разносчиков сластей: «Нету слаще развлеченья, как медовое печенье». В негритянских попевках на день Богоявления: «Поцелуй меня скорее, а не то сломаю шею». На тележках поутру, несущих будто наколку: «За своей судьбой», «Живу-поживаю, тебя не задеваю», «Я страдаю», «Красавчик из Лануса», «Смотри, я все тот же», «Если б я знал». Или у нас в транспорте, когда вдруг является хромой, разворачивает флаг лотерейных билетов и заводит: «Не жалейте пятака – тут игра наверняка». Предполагается, что на такой поэзии легко заработать, поскольку эти рубленые фразы и выхваченные наудачу слова типа «Я страдаю» высовывают мордашки сирен, отгоняя бесчисленные морды тычущегося стада Они родились, чтобы остаться, в них есть что-то от камня, от обычая, от чуда. Они похожи на молчаливых двойников смерти в день кончины: уставились во все глаза и, хоть пропади, не отвяжутся.
Наш незаменимый плохой поэт, подымающийся до фразы или вносящий лепту всего в одно слово, кроме того, владелец единственной книги на все случаи жизни: он не читатель, но уж если приспичит, то обращается только к этой книге, которая его ждет не дождется и стала за долгие годы каким-то безмолвным чудовищем, готовым проглотить каждую кроху уделенного ей досуга. Подобный поэт – выходец из тех домов без библиотеки, тех многоквартирных корпусов, нашпигованных попугаями и старыми фортепьяно в чехлах из мешковины с неразборчивой надписью, среди которых вдруг торчит ветхая книжонка Кеведо, то ли для набившей оскомину потехи, то ли чтоб скорее заснуть; горький и бесцеремонный Эспронседа {212} , клад для самоубийцы и анархиста, от серой обыденщины укрывшийся в колодце болезни и зла; Беккер, напоминающий бабочку и ее подобья – окна с муравейниками цветочных горшков. Разве у каждого из нас нет такого полуграмотного соседа? Поражаешься, вдруг заставая его за книгой. Он читает с трудом, по слогам, но что бы вы думали? «Путь паломника» Беньяна {213} – на газетной бумаге, без имени переводчика… Маршрут этой книги не так уж сложен: она досталась нашему герою от такой же полуграмотной свояченицы-спиритки. Беньянов «Путь паломника», затесавшийся и удушенный среди всяческого печатного вздора, – такое может вызвать зевоту и оправдать любую фантазию. Беньян исповедовал дух, разлитый повсюду, но никогда не был спиритом, однако для основателей религиозных сект, жаждущих гонений, он попадает в этот туманный раздел. Свояченица-спиритка, без чьей кончины единственная книга не очутилась бы у нашего героя, пришла к мировоззрению, укладывающемуся в непреложную формулу: «Спиритизм – суть любой религии». Последствия очевидны: Беньян утопает в библиотеке, укладывается в некий строй чужой культуры и растворяется в нем. Экземпляр попадает в руки самоучки, читающего без ошибок, но по складам, и, став уникальным, подымается до уровня проникновенной мудрости. У идиота тоже бывают минуты вдохновения и дни счастья. Но в эту пору он поистине страшен.
Чем теснее сатира связана с одной книгой, на чьей единственной струне наигрывает Хуан Простак, тем точней она метит в цель. Чем она безымянной, тем острее и тем различимей ее адресат. Анонимность прибавляет ей самозабвения. Поэтому Кеведо, отмеченный крестом святого Иакова на широком нагруднике, попадает в темницу. А Вильямедьяна, чье авторство тем ясней, чем жгучее перец его дара, подставлен мишенью всем закоулкам, крадущимся с арбалетом, который остудит ему кровь. Не отмеченный крестом и обойденный талантом, Хуан Простак из каморки под лестницей, выстрелив, всегда попадает в панцирь и сам же падает как подкошенный. Колло д ’Эрбуа {214} мясной лавки, ударяющий исподтишка, он затевает лишь бессмысленную резню, первая жертва которой – он сам.
Язык сатир мексиканского вице-королевства собран по крохам с чужих праздничных столов. Если это десима, то она ищет опоры в резком птичьем писке, словно призывая гитариста. Вот приходский священник кидается на епископа, чтобы застать его преосвященство врасплох:
Прощелыга из расстриг,
по обличью вурдалак,
на Святую Деву, враг,
навести хотел порок
Только получил урок,
отхватив отменный втык,
так что прикусил язык,
лысина. Хороший вздрюк
принял ты из женских рук,
разнуздавшийся мужик!
Епископ отсылает стишок в мексиканскую инквизицию XVIII века. Все в ужасе, священник пасует, лепеча в свое оправдание, что пошутил. Но дело не так просто: настоящая шутка царит у Рабле, она идет от языка, возвеличенного потешательством над филологическими тонкостями латинского и греческого и над богослужебной латынью, а худой гнев не в силах обелить хитроумного ябедника. Он – лишь мрачная и скверная изнанка величия. В то время как фрай Сервандо мечется между застенком и изгнанием, подпольем и горячкой, другой такой же священник бросается в бой, грозно хмурясь за закрытыми дверьми. И если даже кто-то из них сумеет пролезть в щель наподобие бесенка из мелких и слепить тот или иной фактик, а на всех углах объявляется, будто виновные изобличены, и какая-нибудь белая ворона клюет-таки на эту приманку, то и тогда наши герои остаются без мест и не у дел. Так бесчисленные умершие или еще агонизирующие братья Сервандо обретают бессмертие пустых бочек, разносящих вокруг вечный грохот.
В иных случаях из нескольких феодальных семейств сколачиваются своего рода шайки задир, этакие Монтекки и Капулетти из оперы-буфф. В зависимости от того, на чьей стороне архиепископ или вице-король, для арбалетной стрелы подбирается соответствующий яд. Но тогда против вице-короля ополчается клир, допекая его прошениями местных общин или кандидатурами на ту или иную должность. Эта подспудная сатира, будучи в малопочтенном родстве с испанским плутовским романом, на латиноамериканской почве совершенно преображается, становясь воплощением народного духа, вынашивающего идеи независимости и стремящегося обрести собственный голос.
Сатирическая соль отнюдь не всегда обращалась на представителей священной власти или их повеления; порой она метила в любое событие как таковое, сближаясь с фельетоном и разносясь по устам благодаря уличному слепцу. Меткость слова удесятерялась мелодией. Дело здесь не в сатире на вице-короля, которая так и не встала на собственные ноги, а во встрече поэзии и музыки, в совпадении этих концентрических кругов, пробуждающем sympathos [38]38
Сочувствие, симпатия ( др. – греч.).
[Закрыть]самим фактом выхода на площадь и обращенности ко всем и каждому. Отпрыск записного поножовщика, тупица и грубиян по службе и оборванный, но смирный верзила по сути тут же размякал, стоило дать волю его гитаре и охоте покраснобайствовать.
Сопровождение анонимного текста музыкой расцвело в мексиканских куплетах – корридо. Ища легкой и гладкой опоры в восьмисложнике испанского романса, корридо тем не менее избирает иной путь. Романс отсылает к значимому историческому событию из эпохи Каролингов или арабского владычества, к беде, касающейся не одного, но сближающей всех. Корридо идет от случаев более мелких – защита площади, тень казни, – однако прежде всего его питает успех романа-фельетона и провинциальные слезы Телесфоро по своей Ирен. В корридо уже дает о себе знать та любовь к локальным краскам, которая достигает потом такой пронзительности в Аргентине: «Изведав минуту счастья, / скончалась Роса Альвирес». Эта страсть может излиться сокрушительной яростью: «…прими же удар кинжала, / чтоб помнить меня навеки…» – где смерть вроде наколки на память. Корридо берется за серьезную задачу – сохранить старую народную песню после заката романса. Не достигая окрыленной вескости испанских романсов, корридо, пусть и уровнем ниже, отстаивает в песне права разговорной речи: слова катятся, опираясь на музыку, чтобы не задохнуться в давке.
Корридо – где-то посередине между сюжетностью романса и плотностью. Оно как бы рождается из четверостишия коплы {215} , которая ослабела и ищет опоры в фабуле романса. Поскольку корридо создано ради повествования, ему далеко до смысловой насыщенности коплы, собравшейся в мгновенный комок бешенства и рыданья. Не найдешь в нем и пылкой, едкой сатиры мрачного Хуана Простака из каморки под лестницей. Оно словно восхождение к полному голосу, его поиск, испытание и развитие. При рождении корридо чурается бунта против испанцев, возникая скорей из протеста против новых бед. Оно не на шутку расходится, чуть в лицо дунет свежим, возвращающим к жизни ветерком, а ища политического резонанса, напротив, хиреет и, по мнению некоторых знатоков, после 1930 года, подлатанное интеллектуалами и распеваемое уличными торговцами, приходит-таки к решительному концу. Оно по мере сил удаляется от испанских образцов и, близкое в начале к испанскому романсу, сохраняет, несмотря на это, латиноамериканские черты – не вешать нос в схватке и нагружать речь непереносимой словесной пышностью. Благодаря корридо наполнивший его мрачным присвистом и ядом человек из каморки под лестницей, обладатель единственной книги, поднимается до радости, благовещения, милосердия и доброты.
Истоки корридо – в любви к локальным краскам, в склонности к малому, в интонации мольбы. В «Корридо на смерть Эмилиано Сапаты {216} » поется:
Беги же, беги, крольчонок,
поведай об этом братьям.
А в другом:
Любовь моя словно кролик,
а кажется мне оленем.
И перед глазами снова мелькает кролик из «Пополь-Вуха» {217} , приятель колибри, короткохвостый проныра, готовый вот-вот раствориться в тумане.
У аргентинцев в этой любви к локальному есть что-то от сыновнего почитания омбу. Омбу – не мера пустыни, оно – ее приют, место, где путника застигают мрак и звезды. В нем та же нежная защита от всего слишком большого, что в словах Рикардо Гуиральдеса {218} : «Я почувствовал, как одиночество скользнуло по спине водяной струйкой». Очарование этой фразы – в молниеносном сдвиге, спайке одиночества, пробирающей до самого спинного мозга щекотки и прелестной миниатюрности водяной струйки. Обретая опору в изяществе, фраза не теряет силы, но лучится нежностью.
В корридо, сравнивая его с романсом, радостно узнаешь вкус самозабвения и свободы. Так же радуешься, видя лубочные листы той эпохи, когда корридо звучит в полный голос. Из снов и потемок преисподней Кеведо, из соития его наречий являются на свет демоны, чудища и нетопыри Гойи. «Сон о смерти» Кеведо словно готовит нас к веренице бедняков, проносящихся на карусели, но не допускает тех шуток над важными персонами, которые столь ценят в Латинской Америке, где кто-то в аду справляется о Филиппе III и слышит в ответ: «Это был, как видно по звездам, святой правитель несравненных добродетелей». «Уже два дня на троне Филипп IV», – раздается во мраке, а следом: «В назначенный час третий передал их четвертому». Кеведо тратит силы на пальбу по Вертопрахам, которые из средневековой традиции позднее попадают в мексиканскую сатиру столичных пригородов и о которых Кеведо сообщает, что в одном Париже их больше двухсот тысяч. При всей разрушительной силе эта статистика, увы, не влияет на благоговение перед высшей властью. Фауна, собранная Кеведо в его преисподней, все эти Вертопрахи, Перо Грульо, полунощники доны Диего {219} сегодня вряд ли взволнуют нас: в наших вице-королевствах в эти глуби спускали и сановных особ, а не только осмоленных кукол грандиозного словесного празднества.
Своей радостью корридо задним числом освещает и песни-хакары {220} Кеведо. Когда после корридо, с его жаром новостей и уличной попевкой, с его музыкой жизни и смерти, возвращаешься к усыпанным прахом хакарам Кеведо, они словно расцветают вновь, кости их срастаются, облекаясь живой плотью. Для испанского читателя золотого века хронисты завоевания Америки – всего лишь прозаики второго ряда, ценные разве что свидетельствами очевидцев или особым изяществом примитива. Латиноамериканцы же по справедливости видят в них первых своих писателей, творивших под диктовку здешних просторов. Потому и хакара Кеведо холоднее снега: ей не хватает народной мелодии, припева, гитары, местного духа. Но когда мы, украшенные всеми этими американскими регалиями, возвращаемся к его хакарам, то даем им в наших краях другую жизнь. У Кеведо как будто появляются еще полслуха и один глаз. Созданный им смысл словно предусматривает подобные темные паузы: ему нужно время – погрузиться на такую глубину, где он обретет недостающую половину. Поэтому Гонгоре и Кеведо надо было бы стать латиноамериканцами, чтобы вписаться в иной простор, достигнуть влияния на другие – низкие и возвышенные – души, омыться в новых водах.
Доспехи на гравюрах Гойи – символы, отсылающие к той теологии, где грехопадение обычно сопровождается ударами серной метлы. Кроме дара, который всегда на страже, для борьбы с выморочным трагикомическим миром у Гойи под рукой светочи Просвещения. А мексиканскому граверу, иллюстрирующему корридо, теология ни к чему: он имеет дело с частными случаями. Доведись ему разговориться с Полем Валери {221} – я не обсуждаю деталей беседы, – и он бы пропал. Но идя от конкретного политического события или связанного с хроникой кровной вражды происшествия, он становится Хосе Гуадалупе Посадой {222} , исполинским хохочущим скелетом. Страх перед распадом плоти повергал средневековье в беспросветную скорбь. Ища опоры среди очевидного кризиса средневековых ценностей, иезуиты сделали смерть главной темой своих духовных упражнений. Ответная реакция Просвещения, с его либерализмом и верой в расплывчатый прогресс, привела к миру, подвластному плоти и противостоящему ей. В Америке реакция на смерть и разложение была спокойнее: новые обстоятельства требовали новых жертвоприношений, отвлекая внимание от факта единичной смерти… Поэтому Хосе Гуадалупе Посада изображает хохочущий скелет, замещая суматоху случившегося скелетом, который смеется. В мексиканских кондитерских не редкость сладкие булочки в виде черепов. А чтобы придать форму черепа эклеру, нужна, согласитесь, изрядная воля к смеху.