355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хосе Лима » Зачарованная величина » Текст книги (страница 1)
Зачарованная величина
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:08

Текст книги "Зачарованная величина"


Автор книги: Хосе Лима



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Хосе Лесама Лима
Зачарованная величина: Избранное


Лесама Лима: образ и возможность

1

«Читать Лесаму – труд тяжелый и как мало что другое выводящий читателя из себя», – признался младший друг, корреспондент, внимательный читатель его поэзии и прозы Хулио Кортасар. Это не помешало Кортасару в конце 1960-х годов без колебаний назвать Хосе Лесама Лиму автором уровня уже прославленных тогда Хорхе Луиса Борхеса и Октавио Паса (прижизненная печатная судьба кубинского мастера у него на родине была к этому времени фактически завершена, а после 1971 года, отмеченного позорным для властей «делом» поэта и правозащитника Эберто Падильи, нелояльный писатель и вовсе оказался под запретом со стороны официальных инстанций). И все же о сложностях при чтении Лесамы, единодушно признавая его масштаб, настойчиво говорили – и писали ему самому – даже наиболее искушенные и благожелательные читатели. Автор отвечал одно: «Только трудное дает силу».

Российской публике в этой ситуации, пожалуй, еще сложней: мало кто у нас в стране знает или верит, будто на Кубе есть, да и вообще может быть, замечательная словесность, по привычке отождествляя культуру и политику (между тем почти все лучшие кубинские авторы второй половины XX века открыто порвали с кастристским режимом, а потому на протяжении позднесоветских десятилетий были по-русски не публикуемы и даже не упоминаемы). Кроме того, у мысли и слова Лесамы Лимы – очень длинная и достаточно запутанная родословная, вне которой, как писал тот же Кортасар, рискуешь «утерять путеводную нить, сбиться, понять плохо или, еще хуже, понять наполовину», а эта родословная в необходимых подробностях известна, опять-таки, скорей всего немногим. Кое-какие вехи тут подскажет уже оглавление нынешней книги, переполненное, как легко видеть, именами собственными. Но и к ним стоит – хотя бы лапидарным перечнем – добавить Платона и Аристотеля, орфиков и гностиков, средневековую схоластику и агиографию, европейское и колониальное барокко, Данте и Вико, Монтеня и Декарта, Спинозу и Гете, Честертона, Джойса и Элиота, Рильке и Музиля, Пруста, Сен-Жона Перса и Леона Блуа.

Не то чтобы все перечисленные были читающиму нас в стране начисто не известны. Дело в другом: они – за редчайшими исключениями – слабо прожиты, не слишком усвоены пишущими, практически не вошли в их личный опыт. Между тем, в затворнической жизни Лесамы («Я одиночка», – настойчиво повторял он) сочинения названных авторов – настольные и подручные. Их многостраничными конспектами и многочисленными тезисами по их поводу и им вдогонку полны дневники и записные тетрадки Лесамы [1]1
  Они были опубликованы, соответственно, в Мехико в 1994 и в Мадриде в 2000 году, позднее переиздавались.


[Закрыть]
. Больше того, для него это не просто затверженный урок или монетка в копилку эрудита, а живое вещество, со страстью вовлекаемое в собственное бесперебойное сочинительство. Прочитанное и развитое собственной мыслью – его жизнь, эти знания – его опыт, они у него, как и сам он, всегда в работе («Он писал так же непрерывно, как дышал», – заметила о старинном друге испанский философ-изгнанник Мария Самбрано). Уникальная образная изобретательность Лесамы, подавляющая мощь его метафорического синтеза, неимоверный смыслотворческий напор и зашкаливающая температура переплавляли – не складывали, не копили, а именно переплавляли – любое сырье, самый экзотический или, напротив, ничем не примечательный исходный материал. Тем же, кто спрашивал автора о влияниях на него, он отвечал: «Воздействия – это не причины, которые вызывают следствия, а следствия, которые озаряют причины».

2

Подобное переворачивание местами (причин, следствий и др.) – не единичный случай, таков рабочий метод нашего автора. Как поэт, полностью остающийся им и в прозе, Лесама ничего не принимал готовым.Он не мирился с инерцией и энтропией ни в чем, буквально всё и в секунду неузнаваемо преображая; его мгновенные импровизации на темы мировой истории и культуры от первобытных времен до новостей во вчерашней газете пересказывались потом благодарными слушателями и сохранились в памяти избранных друзей. Поэт Синтио Витьер вспоминал: «Его речь – будь то в стихах или в прозе – никогда не начиналась с того же уровня, что у других. Она никогда не следовала из окружающего, а всегда жила лишь силой разрыва или, лучше сказать, выброса, как никогда, вопреки внешней видимости, не ограничивалась она и полемическим противостоянием… Время для Лесамы Лимы было материей не исторической и не антиисторической, но, в буквальном смысле, баснословной».

Материей лесамианской работы, рискну добавить, были сами эти изначальные, доопытные условия человеческого существования – пространство и время. Чувствуя себя на дальней границе культурной ойкумены, он решил противопоставить изоляционистскому бахвальству и уязвленному провинциализму многих своих соотечественников и современников утопическо-мифологическое понимание кубинской культуры как напластования, палимпсеста. А сознавая, что он и его считанные соратники – гости позднего часа, попытался отделить время, ставшее прошлым, от времени, прошлым не становящегося, разграничив тем самым область историии царство воображения.«Поэзия видит последовательность как единовременность», – записал Лесама в дневнике в 1945 году. Он стремился и вовлекал других, говоря его собственными словами, в «гностические пространства» или «регионы возможного» (одно из ключевых слов нашего автора) и в «эпохи воображения», «творческие эры». Такими выступали у него Япония и Китай, Индия и Египет, исламский мир, средневековая и возрожденческая Европа, барокко и рококо. Такими представали до– и постколумбовы просторы Америки. Включая, понятно – больше того, помещая в самый их центр – Кубу, увиденную, а значит, преображенную зрением поэта.

Чилийскому романисту Хосе Эдвардсу мир Лесамы увиделся «барочным лабиринтом». Как известно, лабиринт – в чем, видимо, и заключается одна из причин особой притягательности этого древнего и универсального культового символа – соединяет в себе весенний танец с погребальным обрядом, путь к смерти с возрождением к жизни, а образ мира с образом тела. В лесамианском познании всем существом, в его творческой «корпографии», письме всем телом, есть своя, нездешняя и не оставляющая читателя в привычном покое энергия, своя властно диктующая читательскому организму пластика, втягивающий в себя мысль читателя ритм (еще одно ключевое для Лесамы слово). Эти па некоего ритуального продвижения и возврата, почти плясовых остановок и кружений, мгновенного просвета надежды и внезапного потрясения от уже виденного прежде тупика организуют материю его стихов. Перед нами, вокруг нас, в нас самих разворачивается мир празднества. Но смерть при этом не изгнана из утопической вселенной Лесамы, напротив, она для него – основание нового, иного рождения, преображения. В письме к Марии Самбрано 1974 года, откликаясь на известие о кончине ее любимой сестры и вспоминая свою умершую мать, он писал, – «Смерть заставляет нас наново зачинать всех. Эта таящаяся в смерти бесконечная возможность, стоит сделать ее видимой, перекрывает гибельное пространство смерти. Вневременность, иными словами, эдемово, райское начало дает нам силы представлять жизнь как бесконечную возможность, рождающуюся из смерти».

Вступая в тексты Лесамы – прежде всего стихотворные, но и в его движимые теми же силами эссе, новеллы, романы, – нужно почувствовать на себе эти разнородные, едва ли не физические по ощутимости силы вместес бесконечно разворачивающейся метафорой-фразой, с брезжащим, приоткрывающимся и снова прячущимся смыслом, а иначе, поврозь,они многократно проигрывают. Кажется, глубже других их драматическую мощь пережил и точнее передал Октавио Пас, вообще крайне чувствительный к подобным энергетическим, пневматическим, телесным первоосновам голоса и письма. Сказанное им больше четырех десятилетий назад о романе «Paradiso» [2]2
  Роман Лесамы (опубликован в Гаване в 1966 г., в редакции Хулио Кортасара – в Мехико в 1968-м, в критическом издании под наблюдением Синтио Витьера – в Мадриде в 1988-м и в Гаване в 1991-м, переведен на английский, французский, итальянский, немецкий языки) носит итальянское название, отсылая к заключительной части «Божественной Комедии» Данте; второй роман автора, который остался незавершенным, должен был, тоже по-итальянски, называться «Inferno» (напечатан в Гаване в 1977 г., уже после смерти автора, под заглавием – по имени главного героя – «Оппиано Ликарио», его критическое издание вышло в Мадриде в 1989-м). Добавлю, что «Paradiso» – о чем нередко забывают – появился в самый разгар международного «бума» латиноамериканского романа, за год до «Ста лет одиночества», однако публиковался отдельными главами еще в конце 1940-х годов и принадлежит, скорее, к предшественникам «бума», его источникам.


[Закрыть]
в письме его автору вполне применимо ко всему своду созданного Лесамой Лимой – к той труднообозримой «вещи в работе», которая день за днем, в каждом новом акте восприятия, встает перед читателями кубинского мастера: «Перед нами <…> целый мир различных архитектур в непрерывных метаморфозах и, вместе с тем, мир знаков – отзвуков, складывающихся в значения, возникающие и распадающиеся архипелаги смысла, – медленный, головокружительный мир, вращающийся вокруг недостижимой точки, которая существовала еще до создания и разрушения речи, неподвижной точки, в которой – средоточие и завязь языка».

Все материально представленное, зримое в яви, осязаемое во плоти бесконечно важно для лесамианского мироустройства. Вместе с тем, отмечу особое качество изображаемого Лесамой. Наделенное телесностью у него – это не просто увиденное потому, что попалось на глаза и соответствует разрешающим способностям хрусталика; видимое – это усилием воображения открытое, специально показанное, мастером явленное. Говоря короче, поэтическая действительность разворачивается для Лесамы как бы в грезящемся представлении, церемонии – всевозможных шествиях, пред стояниях, восседаньях, круженьях.

 
Проснешься и видишь: с песчаной косы
тебе открывают объятья.
Боги выходят из моря,
вздымая витые раковины
и влача темно-зеленые хвосты,
где чихают и прыгают дельфины [3]3
  Явление богов, «несказанный праздник», поминается в надгробной надписи на могиле Хосе Лесамы Лимы, находящейся на гаванском кладбище Колумба.


[Закрыть]
.
 

Особенно нагружены значением сложившиеся и отточенные за многие века формы подобных представлений, своего рода церемониальные «жанры» – обряды рождения и погребенья, брака, коронования, посвящения, жертвоприношения, пиршества. Действие в прозе и даже стихах Лимы – в развитие поэтики барочных видений Гонгоры и сестры Хуаны де ла Крус – строится как сновиденная сюита таких церемониальных сцен. Понятно, насколько важны тут устоявшиеся иконографические традиции (погребальная стенопись, расписная керамика, живопись примитивов и Возрождения, народный испанский и латиноамериканский лубок) и наследие допрофессионального театра, начиная от средневековых мистерий и включая сегодняшний площадной балаган.

Добавлю, что пониманию роли поэта у Лесамы и особенностей лесамианской поэзии помогают, на мой взгляд, две его беглые дневниковые заметки. Одна из них, со ссылкой на австрийского философа Рудольфа Карнапа, назвавшего метафизику «заблудившейся музыкой», предлагает увидеть в поэте «заблудившегося метафизика». Иными словами, решительно уводит от расхожего до пошлости образа поэта как этакой беззаботно посвистывающей птички, воплощенной простоты. Другая запись – и вовсе в несколько слов, это всего лишь полстрочки на память, набросок или заголовок для более подробного развертывания когда-нибудь впредь: «К теме поэзии как хвалы». Лесама – и мало кто в его сумрачном столетии был таким же счастливцем (Рильке? Клодель? Пастернак?) – неизменно помнил о родстве словаи славы.И завещал эту славословящую память будущему, видя в ней, судя по дневниковой записи 1939 года, «победу поэзии над повторяющимся опытом, над культурой количества, победу даже над самым неуловимым. Царство единства, формы и развития, где кончаются и вновь начинаются вещи и отражения вещей, она – единственная власть жизни над неведомым, над дикарским самозабвением».

3

Лесаму в его в поэтической археологии, уводящей в самые разные мыслимые и немыслимые эры и регионы, притягивало, занимало, поглощало одно, но главное: способность человека быть иным, становиться больше себя. Это возможно, полагал он, лишь благодаря образу – «реальности незримого мира». В восемь лет потерявший, но не позабывший обожаемого отца (отсюда в его стихах и прозе сквозной мотив бесконечно значимого «отсутствия»), днями и ночами беседовавший в своем вынужденном заточении тяжелого астматика с несчетными тенями необозримых пространств и времен мировой культуры [4]4
  Запойным читателем Лесама стал тогда же, в восемь лет: утрата отца, нежная привязанность к матери, вообще к миру женского (рядом с ним всегда были бабушка, мать, сестры, потом жена), и неутолимая страсть к печатному слову соединились в его сознании и писательстве с детства на всю жизнь.


[Закрыть]
, Лесама знал: самые существенные в человеческой жизни вещи – вещи невидимые. Они как бы вовсе не существуют, но из этого своего несуществования только и получают силу сосредоточивать и направлять, со-образ-овывать жизнь, давая цель, придавая цельность, даруя исцеление (неслучайное родство слов). Они не могут быть явлены впрямую, но лишь через образ, воплощение возможности. Недаром же герой лесамианской новеллы на китайском материале «Фокус со снятием головы» – маг, чье дело как раз и состоит в том, чтобы обращать видимое в незримое, а невозможное – в очевидное. Отсюда в этой новелле (как, впрочем, чуть ли не во всем созданном Лесамой) тема постоянного чародейского разыгрывания то сокрытия, то показа, взаимоперетекание привычного и невероятного.

Я сказал о личном, биографическом истокеосновных мотивов лесамианской новеллы – образов отсутствия и преображения. Но не менее существенна тут их «косвенная» (такое же сверхзначимое для Лесамы слово), как бы отдаляющая от непосредственности форма, делающая частное всеобщим, – китайская топика, метафорика непостижимых фокусов, холод непроницаемых пространств. Больше того, важно не упустить сквозную у Лесамы символику всего отъединенного, замкнутого в себе, противящегося и даже враждебного сознанию, зрению, человеку – вещи, стихотворения, тюрьмы, крепости. Причем само это отчуждение – если вернуться к новелле – составляет и ее сюжет, и цепочку переходящих друг в друга тропов: метафора у Лесамы – и предмет, и способ изображения. Неожиданные рукава сравнений, в которые ныряет повествование, вновь и вновь возвращают и к занятию героя-фокусника, и к сказочной поэтике рассказа.

Перед нами – притча о поэте или художнике, и ее нужно не столько разгадывать, сколько дать втянуть себя внутрь ее отблескивающего кристалла, войти в магическую изнанку зеркальной игры символов. Иначе поступают герои новеллы, окружающие мага, люди хитроумных интриг, но упрощающего, короткого зрения. Творческий дар Ван Луна беспрестанно искушаем с их стороны требованиями прямой пользы – будь то в делах любви, будь то в сфере власти. Впрочем, власть и любовь, покоящиеся здесь на линейном видении и причинно-следственном расчете, то и дело меняются местами. Не меняется одно – побуждения грубо вмешиваться в ход вещей ради немедленной выгоды нарциссического властителя или близорукого претендента на власть. Им герой-кудесник противопоставляет ровный свет внимания ко всему живому и мягкое отдаление от слишком жаркого дыхания в лицо.

И власть, и любовь оправданы для Лесамы, лишь когда они делают человека эмблемой бесконечных возможностей преображения. Отсюда в его творчестве символические образы легендарных пяти императоров древнего Китая и королей-святых европейского Средневековья. Отсюда же – метафоры райского изобилия и любовной всеслиянности (всегда, впрочем, ограниченных у Лесамы воображаемым домом, «укладом, одолевающим время», или утопическим островом, так что сама Куба, по мысли писателя, – один из таких островов ренессансной пасторали и драмы). Художник, пусть по-особому, но тоже ограничен и не всемогущ, поскольку он – не бог и может действовать лишь через символы и в духе вещей, сообразуясь с ходом событий и преломляя их волей к воображению. Так выросшая из чародеева рукава трехметровая ветка дает в финале рассказа «Фокус со снятием головы» небывалый побег в виде гигантских деревьев в садах любопытных горожан, а подкручивавший тюремную тарелку палец спустя много лет после гибели мага заставляет вращаться разъяренного сокола. Удивление героя-кудесника понятно: все остается значимым, лишь став незримым, так для чего оживлять умерших, если можно преобразить их в россыпи праздничного фейерверка или снизку летящих чаек?

4

Эти чайки и фейерверки не раз пройдут перед читателем в прозаической сюите хроникальных, в одну страничку, заметок Лесамы, которые он печатал в 1949–1950 годах под рубрикой «Гавана» в литературном приложении к старой, еще XIX века, столичной газете (туда его, так же, как Борхеса, Карпентьера, Астуриаса и многих других, пригласил заведовавший Приложением до своей эмиграции в Испанию в 1959 году дружественный поэт, журналист и бонвиван Гастон Бакеро). Заметки продуманно мозаичны и, вместе с тем, нимало не отступают от главного для Лесамы, не упрощают (уплощают) его мысль. Больше того, «Гавана» – как согласятся позднейшие критики и комментаторы – это своего рода малая Summa всего продуманного и написанного автором. В центре сюиты – образы дома, города, острова как идеального устройства человеческого общежития; еще раз напомню, что речь идет о поэтической утопии дома и города, о «теологии острова», по выражению уже цитировавшегося Синтио Витьера.

Испанский поэт, из лучших в своем поколении, Хосе Анхель Валенте, во второй половине 1960-х посетил Лесаму в его доме номер 162 на столичной улице Трокадеро (он практически безвыездно обитал там с 1929 года и прожил до кончины, теперь в нем музей). В позднейшем письме «учителю», как он – и далеко не он один! – называл Лесаму, Валенте вспомнил строки из лесамианского «Гимна нашему свету»:

 
И, пускай не изменит слух,
глаз – как гончая – днем и ночью
ищет тайное средоточье,
где огнем пламенеет Дух, —
 

и попытался по памяти восстановить или угадать образ кубинской столицы, выстроившийся теперь в его сознании вокруг Лесамы и его дома. Он спрашивал: «…не есть ли Гавана – один из великих городов земли, хранящих тайну доступа к незримой недвижности средоточия, бесконечному покою головокружительного круговорота, растительной завязи солнечного луча?» А сам Лесама в одной из заметок гаванской сюиты раскрывал тему так: «Начиная с греческих городов, построенных на непосредственно видимом, на культуре глаза, до современных гигантских столиц, воздвигнутых как бы на видении, впечатанном в память, на бесконечных вариантах единой и сложной симфонии, гуманистическая полнота сущего противостоит безымянным силам, низшим организмам и леденящему хаосу… Так что каждый город пронизан ностальгией по Вавилонской башне и Лестнице Иакова, по бесконечно отдаляющемуся пределу и отчеканивающей сон форме». Заметим: главное и тут – ритуальная сосредоточенность, а не оргиастический хмель, раздвигающиеся границы, а не вздыбившаяся бесформенность.

В сюите «Гавана» взгляд автора – и читателя – свободно перескакивает с приезда Яши Хейфеца, выступления Алисии Марковой или выставки художников «Парижской школы» на причуды местной погоды и ухищрения гаванской кулинарии, прогулка до городского рынка перемежается экскурсом в историю европейского градостроительства, а блестки цирковой наездницы вплетаются в сияние Рождества. Повседневность как угол зрения задана тут самим жанром газетной хроники, к которому Лесама, уже вполне известный в избранных кругах герметичный поэт и эссеист, относится, отмечу, без малейшего снобизма. Привязанность к домашнему укладу и женскому началу диктуется в «Гаване» биографией любимого маминого сына (в одном из писем, уже после смерти Росы Лима де Лесама в 1964 году, поэт признавался, что чувствует себя и сыном, и отцом своей матери) и, к тому же, с детских лет не очень здорового человека, а оборачивается универсальной мифологией домашних обрядов и утопией нерушимого уклада в кругу близких. Общий дух праздничного таинства, который, как известно, веет где хочет, внушен всем складом и мировоззрением нашего автора, этого «орфического католика», как его назвала в своем мемуаре Мария Самбрано. Суть сущего для Лесамы – в счастливом и непрестанном творческом пресуществлении.

Борис Дубин

Стихотворения {*}


Твой сон дрожит
 
Твой сон дрожит янтарною струною
и тяжкою короной золотится,
а крапчатое лето вырезное,
седлая, кличет гончую и птицу.
 
 
Лист, капля неба, бремя золотое,
в сон по складам, как прежде, возвратится,
чтоб в копях мальвы кануть с высотою
и сладостью по нёбу распуститься.
 
 
Судьба листа – в твоем произволенье,
до моря ширится твоя корона,
и под листву, склоненную признаньем,
 
 
вступает лето с грацией оленьей
и, возвратясь, прощает потаенно
огонь ветрам и снег – воспоминаньям.
 
Краткий сон
 
Воздушный кодекс блещущего дня
развертывает – сном или судьбою —
заставку крыльев, высью голубою
зовя в игру и радостью маня.
 
 
Пространство, падшим прахом леденя,
струит огонь – от крыл полуслепое —
на смертный след, впечатанный тобою,
и сладкий миг короткого огня.
 
 
Но снежный лик с жемчужною рукою
для знавших срок и потерявших дом
улыбкой мнятся, тучкою, такою
 
 
неверной в кратком бытии своем.
Обрядом праха, мерою покоя,
застывшего над снегом и жнивьем.
 
В двойном скольжении, неутолимый
 
Твой образ ускользает между пальцев
и входит в новый центр и новый круг.
В двойном скольжении, неутолимый,
вдоль стен ты пробегаешь чередой
неукоснительных воспоминаний.
И снова я стираю письмена
того застолья, за которым снова
очнусь для облаков и колеса
блаженной муки.
Где обитель тайны,
двойных ночей и собранных божков
в их вечном повторенье?
Кружится облачное колесо
Державной мощи, болт на грузных спинах
то выскочит, то снова западает.
Тот болт, делящий надвое моря:
богов, стирающих следы за нами,
и знаки, что повсюду по пятам.
Кружится облако под спудом сна,
вторгаясь в небывалые державы
еще почти не выпевшихся нот.
Там, далеко, за бессловесным агнцем,
рожденным на нежнейшем серебре, —
державы угля, дымные эдемы,
не знавшие ни меры, ни суда,
забывшие, что грация – косуля,
вспоенная росою, соболиный
снег венценосцев – самой сутью входит
в глубь облака, миндальное ядро,
высокий строй бегучего пожара.
Но я оставил клады той кичливой
земли, неутолимый Марко Поло,
и отодвинул вновь пределы сна,
чтобы настичь на золотых утесах
еще почти что дремлющую рыбу —
живую медь, – которой не достать
ни ночи, ни ее плясунье тени.
Там, среди флейт, ждет новое проклятье
и новый город яростного тела,
и темный мост, где слоники с корицей
бьют ночь за ночью собранный фарфор.
Там ждет тот час, когда бутон вберет
всё, вплоть до мошки, втягивая разом
за пирамидками несчетных рос
и гуд, зачавший некогда гвоздику.
Мелькнет и пропадает в вещем гуде
пространный столп дрожащего огня, —
постой, наполнись, слышишь эти всхлипы
тебя зовущих водяных гирлянд?
То нимфы шепчут меж водой и тьмою,
алтарные покровы возвращая
и распуская косы у зеркал:
«Найди меня, ища не след, а слепок,
за часом час крошащийся – в песке,
из рук бегущем, ждет бесценный час,
час созиданья, а не повторенья,
не прободенный бок, а новый лик, —
бесформенность, сходящаяся центром!»
 
 
Несется вихрем пыль за кавалькадой,
склоняются к нетронутой воде
луна, и насекомые, и всадник
Упавший, потерявшись, ищет центр.
Нагой идет по собственному следу.
Луна, двойник и сон себе подобной,
мелькнет и канет в вещую листву —
сень миндаля, укрывшего влюбленных.
А листья в колокольчиках изгнанья
струят песок и нагоняют дождь.
 
Иоанн Богослов {3}  у Латинских ворот {4}  Рима
 
Его спасение – в море, его правда – в земле,
                                                                 воде и огне.
В конце – испытанье огнем,
но прежде – покой, порожденье воды и земли.
Рим сам собой не сдастся, не выйдет к гостю на берег:
он испытует маслом, пробуя правду на вкус.
И кипящее масло вонзает в тебя деревянные зубья,
зубья нежного дерева, липнущего, как ночь
к бродячему псу или птице, которая падает камнем.
Рим недоверчив, он испытует кипящим маслом,
а древесина его деревянных зубьев
веками мокла в реке и стала нежной и вечной,
словно плоть, словно птица, стиснутая в горсти
          так, что уже не дышит.
Рим покорился святому Павлу, но и апостолу Иоанну
Рим покорился.
Вот его мета, огонь и птица.
Римляне срезали волосы Иоанну,
чтоб ни единый не смел равняться на вышний образ
и не тянулся ни за Иоанном, ни за приливом.
Но Иоанн оставался тверд, он провел много дней
                                                                   в темнице,
и мрак возвысил его главу и Господень образ.
И темница была ему в радость, как прежде —
          его уроки в Эфесе:
не жестокий урок он оттуда вынес,
а явственный образ Господень.
Глум и темница не оглушили святого паденьем вод,
его захлестнула блаженная легкость птицы.
Всякий раз, когда кто-то пляшет как соль на огне,
Всякий раз, когда закипает масло
          для омовенья плоти
тех, кто жаждет увидеть новый образ Господень, —
слава вовеки!
Иоанна ведут омыть у Латинских ворот Рима —
не перед зеркалом, когда осторожной стопою,
словно ракушкой, меряют температуру воды
или когда жеманятся, выбирая
между жалким теплом воды
          и жалкой точностью зеркала.
Слава вовеки! Вода обратилась гулом благословенья.
Но Иоанн и не думал смирять кипящее масло,
даже мыслью об этом себя не пятнал и не мучил.
Он просто слился с водой, обернувшись
          участьем и всеприятьем.
И на лице его было не превосходство, а как бы
                                                                       возглас:
«Там где я слился с кипящим маслом,
          восставьте вселенскую церковь!»
И она воистину есть, поднимаясь
          над мученичеством Иоанна,
над его испытаньем, его истязуемой кровью.
Так восставьте же церковь повсюду, где мученик
          обретает образ.
Это все мученики в одном, одно святое причастие,
как единое тело, тяжелый вздох,
          сновиденье птицы,
как живая, жующая плоть, ее неделимый голос, —
святое причастие общим Господним телом.
Этот мученик, все эти мученики в одном
          воздвигают высшую истину:
божественную природу богов не утвердить сенатом,
но лишь испытанием мучеников, многих
          и твердых как камень,
и так – до конца, до самого адова ада.
Римляне изуверились в римской вере,
с чужеземной спесью судя о своих божках
и ожидая единого Бога, который изгонит прочих,
Бога, который отвергнет Рим во плоти и крови.
Новая римская вера пыталась проникнуться Римом,
стать единой живою и глаголющей плотью.
Но они со своими божками вновь и вновь возвещали,
что ему надлежит пройти испытанье
          у Латинских ворот,
а сенату – принять большинством
смехотворное мнение, будто явились новые боги.
Он проходил испытанье за испытаньем,
но они продолжали требовать новых и новых
Только что испытанья, когда спускается ночь
И сон осыпает дождем, а гул все катит и катит
Или, насытясь под утро, вползает в гроты?
Рим продолжает испытывать Иоанна.
Мученик воздвигает одну за другой
          вселенские церкви,
а они о своем: еще и еще испытаний.
Все их прошенья об испытаниях смехотворны,
но под грязным плащом, под закопченной туникой
у них набухают раны,
как лягушачьи трели, готовые взвиться к луне,
а у него на дороге – каменный портик,
щит и клинок в погоне за чьей-то
отчаянной глоткой.
Иоанн снова взят под стражу,
и Монарх, не желая отречься
          от квадранта и зодиака,
ни от фаллических свещников, выбитых
          на горделивых стенах,
приказал обезглавить римских сенаторов,
в своем классицизме терпимых к новым богам.
Иоанн снова брошен в темницу, но безмятежен,
каким оставался и на уроках в Эфесе,
          и в испытаниях, когда кипящее масло
ввинчивалось в него расписной ракушкой,
впечатывалось, как плат собирающий пыль и пот,
и ветер тянулся к единственной вечности
          этого плата, пота и пыли.
Иоанн отправлен в изгнанье,
а его мать, без чувств возлежа на облаке,
ищет спасения в смерти и может спать безмятежно:
изгнание – то же облако, оба они проходят.
И пока Иоанн в изгнанье,
усопшая мать – в пещере.
Иоанну казалось, будто изгнанье – пещера,
покуда незримой ночью
он не почувствовал, что его мать в пещере.
Скорбь об умершей и непогребенной
матери не запятнала ее несравненный образ.
Иоанн в мгновение ока отсек ростки наважденья,
чтобы оно не взошло из жезла Монарха.
Он покинул изгнанье, ступив из него на облако,
          а оттуда скользнув в пещеру
незримым маршрутом птицы,
воспоминаньем о первой, еще росистой звезде.
Мать покоилась мертвой,
но источала созвездья несякнущего аромата.
Облако, несшее Иоанна, обволокло пещеру
плотью, рождающей новый Господень образ.
Иоанн не дрогнул, лишь глянул и произнес:
«Восставьте на этом месте вселенскую церковь!»
 
Островная ночь: невидимые сады
 
Как гончая пластается и реет,
растягивая в лакомом броске
суставы, позвонки и сочлененья,
плывут они, самоуправный звук,
в противотоке времени —
кружат зеленым дымом
над путевым пристанищем дождя,
который не раскроет
свой потайной, хрустальный свой ларец.
И в этом незапятнанном броске
мир нежен и распластан,
и даже редкий буйный пешеход —
звереныш, отколовшийся от стаи, —
приглажен и витает в облаках.
 
 
В порозовевших мириадах окон,
разросшихся за лето, —
ни нежности, ни страсти, ни вопроса:
их сновиденья не творят богов
из горделивых чисел, гиппогрифов
над колыбелями сомнамбул-ножниц
из белогривых шести струнок —
тех скакунов, посаженных дождем
на краткий ключ, под ласковое пламя.
 
 
Окно в огне застыло и царит
над непроглядной кромкою державы,
как бы ведя подспудную игру
с клеймом на чаше, погребенной в дюнах.
Не взмыть парчовой тяжести окна
многоголосыми колоколами,
и стойкость этого шатра
в нелепых знаках вечного изгнанья,
как статуя, влекомая рекой,
ветшает, стачиваясь, истираясь
или язвя над славой, взятой в долг.
 
 
Лишь сокол, не захлестнутый водой,
распростирает желтый холод лёта —
нежданно пробуждающийся рокот
дождя, который смоет все следы,
умножив рукописные отметки
пресыщенности, гнева и презренья.
Прямое исступление воды,
ее кипенье, ищущее взрыва,
и рокот по дырявой черепице
внушающего страх особняка.
 
 
Даруя ветру круг за кругом, сокол
отсрочивает свой последний дар —
тугое пламя, желтый холод лёта.
И заперт сад
с немой заставкой, тайнописью бреда.
О вкрадчивость сама, богиня моря,
покинь, наяда, свой безмолвный грот,
пролей в него дождем свое безмолвье,
которое накроет снегопад,
как цвет захлестывают сновиденья.
Погибший цвет, горчайшая чешуйка,
обертка, хрустнувшая под рукой, —
в своих мирах, преображенных страстью,
останьтесь, тени, сбросившие плоть
и навсегда застывшие на грани
между рекой и эхом.
 
 
Светильники зеленых насекомых
безмолвно поглощающий фонарь.
Их прах, короткий точно гнев безусых,
гнетущее безмолвье пируэтов,
которые вычерчивает прах, —
развеиваются, преображаясь
в чешуйки и обласканные лица.
Еще бесплотный, мрамор прославляет
усталость, словно черные квадраты
летучей высоты.
Бессмертный очерк выточенной лани —
зеленый, темный с золотом комар —
выводит ноту на незримой флейте.
Оборки подхватившая вода
о чем-то грезит в простодушных скалах,
переплетаясь со встающим молча
зловещим дымом.
О, вкрадчивая, помнишь ли того
несчастного в твоих сырых аллеях —
оленем обращенного юнца {5} ,
который ночью обирал куртины,
танцуя на весах ночной воды?
Заиндевел его предсмертный выкрик
А искуситель, разъяренный пес,
увенчанный мертвящими огнями, —
само проклятие и сам огонь! —
скользил между заснеженной скалою
и черной зеленью бесплодных лиц,
касаясь медленных и сладких капель
на снятой шкуре с вьющимся дымком.
 
 
Слабейший луч
угадывает самый дальний профиль.
Так нежен каждый блик, переплетая
ветра с почти забытою водой.
Фонтан, обломленный по рукоятку.
Какой недолговечный, хрупкий свет!
Твои дворцы круглятся куполами,
твой важный сад и вымокший оркестрик
вбирают воздух легкими чужих.
А скакуны в подводных городах
вбирают ласковую лесть, слепые
носильщики моллюсков и лимонов.
Не ваши снасти бездыханных скрипок
умчат богиню-ночь.
Не видно ни людей, ни облаков,
когда сады неспешно поднимают
еще некрепкий голос соловья
нанизывать карбункулы полудня —
и катят воды гибельной реки.
 
 
Фиалковое море ждет рожденья
богов: родиться – несказанный праздник,
двойной кортеж с тритонами в венцах.
Не шевельнутся ни вода, ни воздух:
счастливый страх, рождение столицы,
почти забытой.
Темный черновик
сплетенных раковин и виноградин
следит за тем, как пленников ведут
погибельным туннелем —
далекий отзвук радужных эфебов,
грусть ангелов, ветвящиеся флейты
и гаснущее эхо их цепей.
 
 
Взойдите же, нагие, на мраморные ложа,
чтобы запомнить, как толпа чужих,
кружение столиц, струение садов,
лиловый свиток волн, когтящий свет,
недолговечный и точеный воздух —
зверьков неподражаемого сна.
Или, клинок архангельского света,
ты предпочтешь остаться в щедрой песне,
истаивая тучей в зеркалах
и затаясь меж озером и гребнем?
 
 
Неистощимый свет,
преследователь бронзового тела,
кристалл, упроченный огнем,
нам шлет к утру собрание росинок
И нежен мир, и человек распластан,
как дождь, в котором проплывают кони,
цветет жасмин, зевают облака.
И строй даруют боги, и забвенье
и отделяют зелень от воды.
Но та последняя святая ночь
не позабудет рыбу в смертных ранах
рубиновых крючков
и моряка с его нежнейшим прахом
и розовой гордыней.
 
 
В бокалах и подсолнухах все меньше
прощальной невозвратной высоты,
уходит нотописное наречье,
шифровка кенаров и антилоп
с их нежной меткой и сторожкой шеей.
Короткий и лучистый караван
вдоль лакомых коллекций земляники,
фарфора и бамбука со знаком журавля —
точеной, огненною, золотой,
промокшей и укачанною птицей.
Граница этих лаковых садов —
небесный свод, который разрисован
всем, что рука так ласково сотрет.
Часов и дней высокое мерило.
Куранты бьют и навевают сон,
укрытые песком и голубями.
 
 
Прикосновенье вековечных мхов,
оборки шелковистого прибоя,
которым правит дальняя планета
дыханием звончее серебра.
Взмывает в хоре безутешный голос.
Сплетают нимфы фацию и гибель
и Бога мелкой моросью кропят.
Танцует свет и затмевает облик
Опять проходят сумерки и флейты
и по ветру развеивают смех.
Вступившие цимбалы разгоняют
ночных зверей, осыпанных дождем.
Сливаются с притворно тихой тенью
топорные животные на камне,
массивные шандалы, и виновный
металл, и беглый звук витых рогов.
И, расщепляя провозвестник-лук,
прозрачное звучанье замирает.
Смолкает золотая зелень флейт,
прервав гирлянды антилоп из снега
и краткий шаг, грозящий облакам.
Быть может, град, во сне вооруженный,
идет потребовать у высоты
свое лицо или хотя бы рану?
 
 
Танцует свет и примиряет вновь
сынов земли с надменными богами,
чтоб в общей их улыбке возвестить
непобедимость вездесущей смерти
и ясное спокойствие зари.
 
Мост, исполинский мост
 
Над застывшими водами и над кипящими водами —
мост исполинский мост, которого нет как нет,
но который пядь за пядью одолевает
          свою собственноручную копию,
свои колебанья, сумеет ли он освоиться
с зонтиками стольких беременных
и с бременем рокового вопроса,
          взваленного на мула,
терпеливо несущего миссию
низвести или перекроить сады до альковных ниш,
где дети дарят улыбки волнам,
а волны наиграны, словно зевота Бога,
и похожи на игры богов,
на раковину, раскатившуюся по селенью
отголоском игральных костей,
пятилетий и четвероногих
которые шествуют по мосту с последней
эдисоновой лампой. Но безопасная лампа
грохает всем на радость, и я на изнанке лица
работяги-соседа тешусь игрой в булавки,
ведь он был мне лучшим другом,
я ему даже завидовал, но тайком.
Мост, исполинский мост, которого нет как нет,
виадук для пропойц,
бубнящих, что наглотались цемента,
покуда бедный цемент, потрясающий львиной гривой,
выставляет свои богатства миниатюриста,
поскольку, как вам известно, по четвергам мосты
переполняются свергнутыми царями,
которым никак не забыть их последний эндшпиль,
разыгранный между гончим псом,
          потомственным микроцефалом,
и осыпающейся стеной,
этим коровьим скелетом,
увиденным в геометричный
          средиземноморский глазок
Предводимый несчетными полчищами муравьев
и призрачным дромадером, сейчас этот мост минует
исполинский серебряный левиафан,
а присмотреться – всего лишь муравейник
          в три миллиона,
надрываясь до грыжи,
минует полночного левиафана
по мосту, двойнику свергнутого царя.
 
 
Вот этот мост, исполинский мост, которого нет как
                                                                        нет, —
на медовых опорах под стать сицилийской вечерне
с пестрой афишки,
пестрящей раскатами вод,
когда им приходит конец у соленой
          серебряной кромки,
а нам ее одолевать наперекор безмолвным
и бессчетным полкам, осадившим шумливый город:
все они ищут меня,
я уже вижу свою пронзенную голову
и различаю крики недвижного эскадрона,
бьет барабан,
и потеряно лучшее знамя моей невесты, —
о, если б сегодня заснуть на изрешеченных простынях
Исполинский мост торчит как заноза в мозгу,
а барабанный бой все ближе и ближе к дому,
и ничего не понять, и вот наступает ночь,
и тяжесть на сердце – как мост,
          по которому пробегаю.
Но закорки моста не слышат, как я бормочу,
что больше не мучаюсь голодом,
вырвав себе глаза:
ведь теперь посреди моей спальни —
исполинский серебряный левиафан,
и я от него отламываю кусочки,
мастеря из них флейты,
трофей и забаву дождя.
И моя тоска неизбывна,
поскольку провизии хватит
          на всю беспощадную вечность,
и одна лишь надежда, что голод и пыл
смогут вытеснить левиафана,
которого я воздвиг посредине спальни.
Но ни пылу, ни голоду, ни возлюбленной твари
Лотреамона {6} не перейти, кичась,
исполинский мост, потому что козлята
          эллинской царской породы
на прошедшей международной выставке
показали коллекцию флейт, от которых
          всего лишь эхо
тянется этим тоскливым утром,
          когда у моря в груди
открывают зеленый футлярчик, разглядывая собранье
трубок, в чьих недрах истлело столько нетопырей.
Каролингские розы на переломленных прутьях.
Водяная гора, которую мулы, схороненные в саду,
отворяют в последнюю четверть ночи, о
блюбованную мостом для своих заветных желаний.
Носилки божков, полынь пополам с восхищеньем
пируэтами птиц, размягчающих даже сваи
моста, его зыбкий медузообразный цемент.
 
 
Но пора спасать свою голову:
пусть оглохнет металл оркестров
с отраженной слюной, ее завитой ракушкой,
доведенной до блеска греховной горечью губ,
на заре одаряющих нового златобита.
Может быть, мост в кружении обовьется
вокруг омелы с ее оливковой нежностью
или вокруг горба и визгливой скрипки,
которая чешет бока истекающему мосту?
Но и рассветным росам не обратить
памятливую плоть розоватых моллюсков
в зубцы и бойницы до блеска надраенных раковин.
Мост, исполинский безудержный мост,
увенчавший кипящие воды:
сны донимают его размягченную плоть,
и края неожиданны лун отдаются напевом сирены,
по перилам катящейся к берегу под уклон.
Мост, исполинский мост, которого нет как нет:
его кипящие воды, его застывшие воды,
шарахаясь от волнорезов,
еле уносят голову,
и один только голос снова минует мост,
ослепленный царь, забывший, что он низвергнут,
и до конца сохраняющий верность ночи.
 
Козни
 
Бесовские козни уже добрались до Страны Басков.
Судья Ланкре {7} , суровый посланец Кастилии,
          тонет в чернилах своих меморий.
Как написать: был ли это дьявольский сговор
          или простое вид е ние?
Перед празднеством дьявола избран епископ шабаша.
Сеньор Лансинена возводится в сан,
          а Ланкре посредине площади
играет на скрипке, не подпуская четыреста ведьм.
Ведьмы – из местных рыбачек и покоряют моря,
          что твой Эйрик Рыжий {8} .
Лансинена готовится к первому празднеству,
          как юнец к первой близости с женщиной.
Протестанты под хитрым предлогом
          навязали Тренту {9} учение об оправдании.
Учение во вкусе нагого грека эпохи Перикла {10} .
«Дьявол не дознаётся праха», – роняет кто-то,
          раскачиваясь на кафедре огненного бутона.
Лансинена увидел: дьявол в соседней комнате
          подмял его младшего брата.
Претерпевший в покорности не изведал греха,
только вот как связать воедино
          терпенье и волю грешника?
Остается развязка «Лисида» {11} : мы – друзья
          и не знаем, что значит дружба.
Только у Бога разум и воля – как мановенье десницы,
          входящей в море.
В человеке же воля бушует, а разум медлит.
Соль моря, перец земли и реченье Бога
          розны для нашей воли.
В третьей комнате под приглушенные скрипки
          Лансинена забился в падучей.
Но прежде услышал, как красный бутон раскололся
          на тысячи искр и обернулся ирисом баритона.
Пьяный цветок как петух заладил:
          ubique daemon, ubique daemon, —
дьявол повсюду, он прячется в красном бутоне.
В наказанье за три эти комнаты
          Бог послал Лансинене проказу и стигму.
Красные язвы проказы – укрытье для дьявола,
          но и хвала Творцу.
И тогда баритон беззаботно воскликнул:
          ubique Deus, ubique Deus, —
Создатель повсюду, даже под гноем
          и серным песком проказы.
Так пусть Лансинене соткут из фиалок новую кожу,
          очистив его в умывальне душистой корпией.
И гниль заблистала, как будто пропойца
          выхватил саблю.
Его девичьей кожи не тронул местный цирюльник
«Дабы превзойти сатану, Господь отшлифует
          и прокаженную плоть», —
плели баритон и цирюльник, идя к роднику,
          куда оступился смеющийся конь с медовыми
                                                                 крыльями,
а вокруг раздавался потешный гром Иеговы,
          который скакал на закорках великого Пана.
 
Октавио Пас {12}
 
Японский воин допытывается молчанья
от круговорота искр.
При спуске в ад ему отвечают
кости умерших, орошенные кровью
яростных мексиканских божеств.
Марципан, отороченный предвосхищением,
напоминает плаценту священной коровы.
Павильон пустоты пригибает высокий ветер
и сворачивает его в кровоточащую раковину.
Карнавал в Рио дергает за веревку,
и вот мы уже в освещенном зале.
Разговор на острове Святого Людовика {13} ,
змея, входящая под ребро словно пика,
освещает тибетский город
и засыпает слух палой листвой.
Нетопырь-тринитарий {14}
с дымящимися усами —
в странном спокойствии на островном распятье.
Все и повсюду настороже.
Олень, в перекличке реки со змеей
видящий недосягаемую природу,
чья чешуя призывает ритм торжества.
Дарованье имен, сотворенье имен в слепоте осязанья.
Голос, из-под маски повелевающий ахейским царям,
кровь, не стерпевшаяся с клешнями ночи
и в круговороте опять приходящая к изначальному
                                                                        шару.
Жрец, почивающий на террасе,
пробуждается с каждым словом, которое поражает
                                                                      стрелой
голубя, исчезающего в его металлическом зеркале.
Движение слова
в миг отрыва, когда оно образует
упорную величину,
воображаемый город, созданный жителями,
которых не создавали, и все же они живые.
Группы танцоров в маскарадных костюмах доходят
до самого сердца леса, но горизонт там уже дотла
выкорчеван огнем.
Спящий город исходит речью как паром,
пожар бежит как вода по ступеням ветвей.
Новый, непостижимый приказ
поднимает голову потонувшего, но ей уже
                                                            не заговорить.
И только пожар озаряет
умолкнувшее пространство кораблекрушенья.
 
Март 1971
Агустину Пи {15}
 
Хочешь, чтоб я тебя помнил?
Дунь,
обрати меня в лист.
 
 
Мошка в луче.
Проснешься —
между тобой и подушкой
одна пустота.
 
 
Обратиться пчелой?
Отступи,
расцвети этот вечер, погладь
пса в холодную ночь.
 
 
Колоннада весны:
тень вселяется в ствол,
чтобы очнуться младенцем
в пеленках.
 
 
Иглы звезд
изузорили кожу змеи.
Вот он, строй благодати:
змеящийся путь
и царская щедрость.
 
 
С какой высоты
ты склоняешься к сотам
во тьму.
Все ниже… И все нежнее
твое подобье.
 
 
Скрыться,
исчезнуть в спасительном облаке.
Путь несводим
к неприкаянной горестной точке.
 
 
Агония рыбы
вне движущего удивленья —
всего лишь зеркальный мираж.
 
 
Нить зажата в зубах,
но ни лабиринта,
ни выхода.
 
 
Ночь обступает
запавшего в память
листу. До чего ты промок,
и между тобой и пустотой —
одна пустота.
 
Музыкальная повозка
 
                                                                                 Памяти Раймундо Валенсуэлы {16}
                                                                                 и его карнавальных оркестров
 
 
Не повозка с притушенными огнями,
                                              а месторождение звука.
Валенсуэла разбрызгал двенадцать оркестров
                                                         по Центральному
Парку {17} . Заторы фригийских светилен, любовных
                                                                      беседок
с байковым небом, компостельских неверных слезинок {18}
 
 
В сумерках высыпают гимнасты, затягивая пояса,
чтобы взвиваться с таким гаванским порывом флейты.
Флейта, словно веревка, привязана сном за пояс.
Пояс – как флейта в летках осиного роя.
 
 
Генералом, смягчающим рык, рассовывая сигары
часовым на постах, Валенсуэла проверил
                                                     зодиакальные знаки.
Звезды оркестров блистали над зеленым сукном
                                                                         столов,
а Валенсуэла подслащивал их скопленья.
Сласти в ажурных кровинках, грейпфрут с гнутой
                                                                       корицей,
ляпис-лазурь сластей. Оракул коварной миски.
Узкогрудым юнцом в сюртуке, не обшитом тафтой,
Валенсуэла вдруг прыгал с повозки, оттягивая
                                                                      увертюру.
 
 
Он торчал у волынщиков, этих гладильщиков праха.
Брал между делом аккорды, словно подарки.
Брюки солистов лоснились центифолиями коленок,
а он, и не слыша, угадывал партию с полузвука.
 
 
Лягушачья Мордашка, Губернатор, Пастух Сехисмундо
пускались в пляс, по-козьи вихляя бедрами,
словно брелками, не раз жеванными собакой.
Пуля, свеча и тумак переметом ловили месяц.
 
 
Вокруг Центрального Парка – двенадцать оркестров
Валенсуэлы. Четыре из них – под деревьями,
еще четыре – в салоне компостельских слезинок,
три – на пыхтящих углах. Последний —
                                                             на Сан-Рафаэле {19} .
 
 
Уже разгорался жар, уголек в тростниковых топях,
Кустик в обличье сбитого с толка устья.
Узкая грудь юнца – в траурных лентах тафты.
Валенсуэла скакал вольтижером от оркестра
                                                                    к оркестру.
 
 
Его день измерялся змеиным кольцом оркестров.
Он чеканил слова на серебряной звонкой колонне.
Такую приносит к реке любой рыболов.
Ах, эта арабская строчка пронзительных
                    бисерных молний!
Он спешит на подмогу гаснущему оркестру,
отпирая врата другой пирамиды звуков.
Над головой – банан и павлин. Косынка
со звездой на углу, подарок подружки Уайта {20} .
 
 
Дракон, Котелок, —едва хрипят половицы,
которые мелют сосновую смолку в ступе.
Гарцует рожок, горяча карамельных дешевок,
ждущих, когда гобой склонится к ним
                    клювом цапли.
 
 
Загулявший подросток в страхе расправил простыни,
где обливались потом шинкованные осьмушки.
Словно вдоль насыпи пляжа, тянула чайка.
Мальчик – со сна, и его качает, как пароходный дым.
 
 
Праздничная круговерть разымает слаще и слаще,
но еще не пора нести колонну к реке.
Ребенок смотрит на круп, сливаясь в одно с конем.
Жабы к нему обращаются, словно к царю растений.
 
 
Сжав руку, его в слезах ведут к оркестровому смерчу.
А смерч застывает глыбой, где мальчик тянет за хвост
плутонову саламандру, чтобы потом закрыть
глаза ей речными камнями, просверленной галькой.
 
 
Посмотри, посмотри —но кто-то ставит подножку;
Потрогай, потрогай– но в горле стоят рыданья.
Мальчик огреб подзатыльник
                    за вскрытые вены зеркала
и рвется дать сдачи, но руки связаны
                    локоном смеха.
 
 
Высясь свечой в повозке, Валенсуэла
опять расставляет на место промокшие номера.
Крылатая маска уносит его
                    к компостельским слезинкам
и бушует в крови звучащим исподволь ритмом.
 
 
Он открывает слипающиеся глаза,
кожа исходит потом, чтобы не ссохнуться ящерицей,
глядящей из-под камней на упавшую с неба вечность
и разбирающей камни со следом коня в столбняке.
 
 
Свеча в повозке будила мрамор подушек
и руку, манящую из круговерти на облако.
Он выпал из сна в круговерть, а оттуда —
                    на берег,
где царская нутрия мыла свивальники фараонов.
 
 
Промокшие номера – не отсылка к пифагорейцам,
они поспешают к порталу, а получают плюхи.
Как только маску втоптали, реке наступил конец.
Нагая циркачка в седле истекала кровью.
 
 
Коню одолжили посох, маисовый стебель в колючках,
а он отбивался, как будто расколотая гитара —
это воскресное утро паяца в темно-зеленом
со старой китайской вазы,
                    рассказанной эквилибристкой.
 
 
Здесь умирающему не надо быть музыкантом,
а тени – сверяться с ритмом, чтобы сойти в Аид.
Завязь уже несла в себе меру бриза,
тень убегала, число было вестью света.
 
 
Утро лощило тафту на груди у Валенсуэлы.
Чета вплывала в повозке, даря пифагоровы знаки,
там же качалась свеча на волнах сновиденья,
которыми правил учтивый трезубец гаванской флейты.
 
 
Нездешняя пара царила в здешних пространствах,
чета за четой выплывали из сна,
                    вступая в Орплид {21} узнаванья.
Их богатство – окурки да опаль, плевки да пушинки.
Лишь прикоснись – и вспухнет желвак оплеухи.
 
 
После стольких часов никто
                    не спешил в круговерть.
Танцевальный зал был отводком иного мира.
Танец – это слиянье с единством живых и мертвых.
Танцор разменивает фигуры
                    с золотовласым Радамантом {22} .
 
 
На закорках небесной медведицы – целое
                    созвездье волынок,
но петлю из тафты обкорнала гаванская флейта.
И снова та же повозка, где царственно застывший
                                                                        мулат
приветствует над пепелищем оттаявший портик
 
Мария Самбрано {23}
 
Мария стала такой бестелесной,
что разом видишь ее
в Швейцарии, в Риме, в Гаване.
Вместе с Арасели
ей не страшен ни зной, ни холод.
С ней повсюду кошки,
оскопленные, распаленные,
пружинистые привиденья Бодлера {24} ,
и до того неотступно смотрят,
что смущенной Марии приходится брать перо.
Я слышал, как она разговаривает со всеми —
                                             от Платона до Гуссерля —
в самые разные дни, разделенные горными пиками,
и заканчивает мексиканским корридо {25} .
Ионийские гребешки Средиземноморья,
кошки с их излюбленным словом «как»,
соединяющим, по верованиям египтян,
неразрывной метафорой всё на свете,
что-то шептали ей на ухо,
а тем временем Арасели выкладывала магический круг
из двенадцати кошек, двенадцати знаков зодиака,
ждущих своей минуты,
чтобы пропеть псалом из египетской «Книги мертвых» {26} .
И Мария теперь для меня
вроде сивиллы, —
к ней подходишь с оглядкой,
ожидая услышать голос земных глубин
и небес эмпирея,
которые много выше зримого неба.
Переживая, предчувствуя ее облачное прибытье,
ты как будто вздымаешь чашу вина
и окунаешься в животворную гущу.
Она снова может уехать,
рука об руку с Арасели,
но всегда возвратится прыгучим зайчиком света.
 
Мама {27}
 
Я опять увидел мамино лицо.
А вокруг была ночь, и она врез а лась в другую —
ту, где я спал.
Ночь двигалась и замирала, —
то ли косящий нож, то ли крепнущий вихрь, —
но сон проходил мимо ночи.
Все устремлялось кверху,
где ты о чем-то шепталась
с маленьким крабом,
и я понимал, понимал по твоей улыбке,
что ты затем и пришла —
подарить мне его,
а я бы смотрел, как забавно он семенит,
или сажал его в кучку горячей муки.
Маисовый початок с молочными зубами ребенка,
ящик стола с серебристыми мурашами.
Ящик стола – змея
толщиною в руку, выгибающая
двуострый язык старинных
часов, этой жуткой
потешной трещотки.
Ты переступила порог
и закрыла глаза мне, чтоб я тебя сразу узнал,
пока тело уже цепенеет,
затекая, немея
под легким грузом дождя
или шторы, окутавшей арфу.
Вместе с полной луной
во дворе собрались и другие
                    приглашенные звезды.
Твой обычный маршрут был само
                    милосердье и чудо.
Ты повернулась к двери,
еще оставаясь с нами,
словно кто-то вступил в разговор,
а потом засмеялся
и проскользнул между дверью
и оставшимся,
будто уже уходя, но вдруг передумав.
Этот оставшийся был, наверное, Бог,
а может быть, я,
а может быть, стертый с земли особняк
и в нем на своей деревянной лошадке,
                    может быть, я.
Кто-то рядом со мною
дыханьем удерживал тень,
уцепившуюся за риф, за округлую пустоту.
Ты сводилась теперь
к летучей полоске металла,
окаймленного кратким огнем,
к дымке над утренней
чашечкой кофе,
к волоску.
 
Моя жена Мария Луиса {28}
 
На разговорчивой крыше
с риском для жизни
читаешь Писанье.
Прежний твой дом
теперь возвратился в прах.
Ты читаешь Писанье,
и павший лист
пересекает воды
и поколенья.
Поминая умерших братьев,
с дрожью читаешь
двадцать третий псалом {29} .
Мать читала его
обреченному сыну.
Дочь – своей матери в час
последнего успокоенья.
Ты – былая сестра
и усопшая мать
на облаке за окном.
Вас четверо рядом со мной,
возвещающих день,
чтобы я препоясался светом
и потянул бегущую нить метафор.
Молчаливым достоинством
мирно рушишь седалища губителей.
Выбиваешь подушки,
полные ангельским пухом,
а я в стороне вспоминаю
слово за словом: «Покоит меня
на злачных пажитях».
Когда смерть задувает снаружи
в дом, ты мгновенной оградой
приносишь посох и жезл.
И, выверив новый отрезок,
я иду как слепой.
Посохом я отмечаю
кромку безвестных морей
и шарю по губке дремоты,
чтобы вернуться на сушу.
Смерть с тобой уже пройдена
и мимолетна, а жизнь прибывает
«ради имени Твоего».
 
Моя сестра Элоиса {30}
 
Темный трепет век при начале речи,
столик в иероглифах неба,
разговор словно радуга,
          раздвигающая горизонты,
каждое слово – из крылатого словаря.
В нетерпенье разлетевшиеся бусы
отшлифованней бычьего рога.
Жрец бога Митры, делящий круг зодиака,
двадцатое апреля – день рождения мира.
Витые натеки лавы, ясные строки
печени, дымящиеся внутренности животных
и слова, полированные посредники,
возводящие дух – к перегною,
бурю – к хаосу,
а японскую раковину – к зеленой
          рыбине-прилипале.
В каждом слове – глиняный апейрон {31} ,
оживленный ночным дыханьем.
Слепой Парменид, ткущий багдадский ковер.
Я начинаю речь, потому что буду услышан
той, кто слышала мой первый крик на земле.
Мама, нечем дышать,
пойду зажгу свои травы,
разбуди меня, если придет Элоиса с сыном.
 
Женщина и дом
 
Ты кипятишь молоко,
соблюдая душистые обычаи кофе.
Обходишь дом
воплощенной мерой насущного.
Каждая мелочь – таинство,
приношение тяготам ночи.
Оправдан твой каждый шаг
на пути из столовой в гостиную,
где портреты
только и ждут твоего словца.
Ты учреждаешь дневной закон,
и воскресная птица взметает
краски огня
и пену над чугунками.
Разбиваясь, посуда
звенит твоим смехом.
Средоточие дома
ускользает, как точка на линии.
В твоих страшных снах
бесконечный дождь заливает
посадки карликовых
кустов и подземный делоникс.
Но если ты убоишься,
треснувшие небеса
рухнут на нас
лавиной мраморных копий.
 
Февраль 1976
Китайская алхимическая гравюра
 
Под столом —
три устья
крохотных горнов,
где пылают камень и хворост
и откуда выглядывает карлик,
жующий снотворное зерно.
На столе —
три серо-синие подушки,
и на двух – треугольник и ромбы
из небьющихся яиц.
Рядом – гладкий кувшин без узора.
На полу рассыпаны поленья.
Человек склонился над весами
и поставил плетенку с миндалем.
Дрогнула
эбеновая стрелка.
Человек опасается трех горнов,
которые скрыты под столом.
Из их устьев должны появиться
те, кого тут ждут не дождутся,
но придут они не раньше, чем стрелка
возвратится к исходной вертикали.
Справа от весовщика – еще кто-то,
отрешенно на него смотрит,
играя с птицами.
 
Рождение дня
 
Их приют был пространством зари,
геометрия здесь святотатство.
Круг бы отнял у зренья
речные просторы,
а квадрат замкнул в укрытье разлуки и смерти.
Они освещали гроты, надкусывая медовый
плод в глазастых чешуйках,
с кожицей цвета
ранящего песка, и возвращались к тайной
книге, впивая слепые воды.
Их не касалась
ни соседская жизнь, ни неведомая разлука.
Зверек подружился с загадочным очагом.
Они не спускались к реке, не брели на север,
не замечали точеный костер полудня.
Под изрешеченный кров не входили боги,
и сквозняки не играли у них под ногами.
Сначала исчезнуть, потом забросать землей,
похоронить этот невыносимый ветер,
грозную вспышку загнанных вглубь страстей.
Жар тянулся за светом,
чтоб выжечь улыбку божеств,
пыл топоров на помосте.
Тело, повиснув на ниточке,
целиком отрешилось
от намертво вбитых гвоздей.
А когда-то вверялось
высокому ветру на башнях:
неповторимые башни в дымке земного утра,
тело, взошедшее, чтобы растаять,
развеяться птицей в тучах.
Наваждение тех крутогорий
повторяло рисунок заснеженных крыш
и нотопись рыбьей стайки над водопадом.
Но покой натрудившейся вволю земли
повторялся в дали, недоступной
                    магнитным башням.
Все тянулось открыть глаза
уже в эмпиреях изгнанья.
Они могли возвращаться, не воскресая,
ведь их не взяла расступившаяся земля.
Тело терялось в пристанище образов,
чтобы явиться, как прежде,
звездным осколком.
Оно исчезало, сливаясь
с единосущным дымом всего земного.
Воплощались былые
владения, инистый лунный рожок
Кавалькадой тянулись вершины
горных хребтов, немые гиганты в снегу.
Являлась жена, облеченная в солнце,
И, наполнив каждую пору
                    серебром неуемных ракушек,
омывалась праздничной влагой радуг.
Эти слепящие жены калили реки
и русла затягивал пух.
Муравей оставался всего лишь
глазом, огромным глазом,
камнем, который воочию видит
воскресшую память дороги.
Это был ежедневный урок
тело, приученное к топору,
и сон, разрешающий путы.
Тело и сон
исходили дымом всего земного
в неверном приюте снега.
Письмо замещали руки:
вот они трогают плод, шелковистый
                    выгиб спины,
крадутся вдоль мыслящих линий кожи,
извлекают стрелу из рыбы.
Руки в масках бесчисленных глаз;
тронуть дерево – значит окидывать взглядом
звездные сроки.
Венера спешит распутать связанную луну,
тускло свисает трапециевидный глаз
небесного Купидона.
Венера – в бадье с водой,
Вакх полыхает, требуя возлиянья,
из спермы прыщут лангусты.
Луна с кувшином склонилась на грудь Венеры,
разжигая стрекало Тельца.
Хозяйка, белее снега,
об очаге не заботилась: каждое утро
дом распахивал двери солнцу.
Над кипящим варевом жизни
бык орошал созвездья,
а жрицы его умащали.
Но оставался темный лазутчик,
скрестивший руки двойник
в ожидании нового рода,
что превыше огня; муравей
из лазури и золота,
распуская межзвездные пряди,
улетал вслед за вихрем гитар,
                    притороченных к седлам.
Ткань под солнечным светом:
свежетканое тельце моллюска,
словно льешь из кувшина,
сплетая струистые нити.
Солнце-паук
Жрицы, тянущие тканину.
В запертом доме воссоздают
солнце по нити,
бегущей из рук в руки,
от слуха к слуху.
Нить – словно струнка
                    для человека-канатоходца.
Кому здесь ткут одеянье?
Холст за холстом складывают на солнце.
Нити молитв, тканина светоявленья.
Нить – будто знак, колокольчик
                    призрачной тени.
Кто-то должен покинуть пристанище снега,
застенок солнца.
Шаг за шагом сгущается тело
и с крыши взлетает на облако, —
это уже дух озера,
граф де Ньебла {32} ,
встречающий луч писанья,
мексиканскую клумбу с малайской монетой.
Гибрис металла и птицы
дает безупречный профиль.
Но мучат вина и проклятье.
Тяга к отцу
уводит выше и выше,
скача, будто ртутный столбик
Ниточка мнимого змея
поднимает к отцу,
перебираясь по струнке от слуха к слуху.
До гуденья тугая струна меж отцом и сыном.
Отец понимает, что проклят, видя
себя в разъяренном сыне,
                    сражающемся со всеми,
пока – по вражьему замыслу —
                    сын тайком не вселится
в тело отца,
взяв на себя одного тяготы битвы.
Брызжет восторг разорвавшегося плода,
оперение флейты закапано петушиной слюною,
звук, расходясь кругами, двигает камни.
Ниспосылатель солнца носит единое имя,
и можно его по слогам извлекать из мрака.
Воздух —
орган для заклинаний.
Единую плоть, ее единственный голос
снова и снова обманывают различьем.
Солнце коснется камня —
и плоть воскреснет, повелевая с отрогов.
Браслет с цветным угольком
двигал свои созвездья вокруг запястья.
Чтобы чудесной чаше родить огонь,
грани должны сходиться
                    в центре круговращенья.
Лики с ее боков извергают пенные струи,
пузырясь требухою жертвенного быка.
Распахнув объятия камню,
дороги вились по рукам, тонули в поту,
нисходили под землю для новых преображений.
Голотурии, змеи
облекались каменной плотью.
Камень терялся в реке,
взыскуя иного, уже бестелесного тела.
Тела, воздетого светом и пригвожденного против
                    заснеженных исполинов.
Камень сворачивал свет,
раскрываясь пальмой метафор.
Финики пальцев, сплетающихся в сближенье,
нежные спазмы воды,
шествие рук по кувшинам,
рук – по рукам и рукам.
Жажда двигать утесы —
реликварий планетного обжига,
лаская слепые лица старинных метафор,
населивших чужую покинутую оболочку.
Известь сдавалась животворящей глине.
Противоборство извести и песка:
песок для каленых розовых стоп
грека и сумрачных
римских сандалий из обветшалого кварца;
известь – чтобы хранить человечьи кости
и высиживать змеиные яйца.
Соль, животворная сила огня,
не пожирает живое, пуская слюнки
и вися над ушедшей под воду землей
похотливой блестящей нитью.
Проклятье вгрызается в землю,
но соль преисполнена вкусом познанья
и скрытой угрозой схватки.
Ею зачатый теряет земное имя,
хоть и уходит корнями в тайную суть языка,
где внутренность грота запятнана
                    кровью жертвы.
Метаморфозы венчает явленье фазана,
и мы разражаемся смехом,
постигая великую ложь
всех начал и концов,
ослепившую нас красотою,
чтобы в пещеру ворвался бог золотого дождя.
Согласие – мера захвата:
то, что казалось даримой музыкой,
было ночным потрясеньем
и явилось, раскрыв нам объятья,
чтобы расплющить наутро гигантским
                    воздушным кубом.
Вернув световым частицам
зренье и знанье, больше не опираясь
на посох спасительной смерти,
мы стали бы счастливы, сами не зная об этом:
как простое дыханье, не быв и не убывая.
Так умерьте, норд-весты, гул своего прихода,
разбудите без ваших шумных вторжений,
пусть нам ноги омоет катящимися волнами
и наполнит сердца чудесным медленным хмелем.
Откройте, рассветные бризы,
тайну ночи, которая отпускает
в звездное море, где все мы вольные рыбы.
Бризы сплавляют то, что незримо глазу,
и отделяют разрозненные частички
единосущного, камни пирамидальных гробниц,
мертвенный диорит и отсыревшие кости.
Вы даете нам, бризы, во сне обновленное тело,
чтобы испить обещанное бессмертье
и, торжествуя, вернуться в море, общую нашу меру.
Вы сохраняете, бризы, тайну
                    двух встречных шквалов —
содроганье росы на кожице анемона
и освобождение тела, пригвожденного к телу.
 
Боги
 
Чувствует Васавадатта {33} :
каждую полость тела прошили стрелы.
Глаза излучают невыносимый жар,
сведенные в точку
предельной жизненной мощи
и непрестанного испаренья.
Нос, спасаясь от каленого железа,
представляет усладу за усладой,
всякая благоуханней медовой дыни,
не источая ни капельки аромата:
связь между человеком
и замурованным наглухо
словно откромсана потусторонней водой.
Друг рыбы,
а не человека и дерева.
Рот пережевывает и смакует
металл, обернувшийся неисчерпаемым камнем.
Васавадатта стала теперь Сарасвати {34} :
новый облик, другие повадки,
она болтает, смеется,
но от слова до слова —
караваны туч,
звери, еще не знавшие прирученья,
обомшелые фризы храмов.
Коварный карлик, коварный карлик,
коварный карлик.
 
 
Одна стрела у него засела в чернеющем зеве,
другая схватила губы, словно смола.
Отвесят ему пинка —
и он себе, хрюкая, посеменит в пещеру.
И вот настает карнавал,
пляски под молодой луной,
                    полосующей по загривку.
Единорог в окружении двух верховых
пытается вылизать стрелы,
а после – исчезнуть в снежных просторах
за нерушимой линией горизонта.
Единорог вернулся, а верховые
заблудились, глядя на стрелы:
смотрят, не отрываясь,
язык и губы лепечут
бессвязные звуки,
не согретые языком,
не сплавленные губами.
Верховые, вернувшись,
говорили на незнакомом наречье,
но прошло столько лет
в ожиданье толковников,
что они снова исчезли.
Так они исчезали и возвращались —
воплощенная неодномерность
нового времени мира, сбросившего кошмар
числового ряда.
 
 
Стрела, огибая
холмы слуха,
обращает море в бесплодное поле
древних; обросшие солью саргассы
снова доносит из отдаленья вод.
Пустыня, могила звука,
раскрылась бескрайним взморьем.
Цельная голубизна
впивает неистовый свет
до последней капли,
копя в нас темную мощь,
раздвоенную внутри
на единство сознанья и света
и различие ливня и чувств.
Верховые вернулись,
единорогу пришлось распроститься с тенью,
чтоб ускользнуть из рук
дьявола, а остальные дремлют
и начинают исподволь наливаться жаром,
лишь саранча кружится над их костями,
жалит их крупы – и до чего же взбешен
единорог, осознав,
что его приравняли к лягушкам!
Единорог с мотыльком на ухе
и булавками кованого серебра в завитом хвосте
возвращается в сопровождении князя.
Кто он? Как он сумел исчезнуть?
Удел всего остального – смерть и бессмертье.
Если смерть – это тьма,
то и бессмертье – тьма,
неистощимым ключом брызжущая из тела.
Но тот, кто меряет ветер,
может жить в смерти и умереть в бессмертии.
«Кому же вы уподобите меня {35} , —
восклицает Исайя, – и с кем сравните?»
Зеркало, беззвучная воронка
выхлестнутой воды,
снова соединяет образы и обличья.
Это первый робкий ответ.
Но откуда явилось зеркало,
аэролит, заброшенный в мир человека?
Как, разрывая воздух, стекло сумеет
не замутить его, но потемнеть в глубине,
чтоб отстоялся образ?
Изо всего, что проходит, не бывать ничему,
и только небытие колышется без движенья.
 
 
Сумрачные частицы
в поисках жара и в ожиданье
спиралевидной силы,
которая их скует, как звезду в зените.
Ожиданье зиждительно,
как одоление далей.
Простор сокращается мышцами роженицы,
несотворение тоже дает начало
темной цепи преемства.
Воды расплесканного ключа,
слюну, изошедшую белыми муравьями,
серу алхимиков, —
все это скрыла разлука.
Глянул огонь с помертвелым
лицом и вернулся вновь
антрацитовым треском.
И опять, бунтовщик,
начинает недвижный шабаш печей.
Гнет металлы,
пережигает землю с глазурью.
Он хлебопек и повар.
В книге его торжества
немало сожженных страниц,
чтобы никто не узнал
тайну последнего поруганья —
только вой бесприютства,
кружащихся птиц чужбины,
слепое терпение смерти.
Гилас {36} , сама красота, рядом с Гераклом,
убийцей его отца.
Слабый змеей
прокрадется в стенание сильного,
стонущего от разлуки.
Дым, разодранный в сумерках,
встанет вновь
колоннадой уступчатых крыш.
Смытый след
возвратится на новые взморья.
Лица, запавшие в нас,
проступая уколом улыбки…
Они где-то на иных островах,
и в руках у них новые фазаны,
эти лица, превращения дыма,
этот дым, сгустившийся до лиц.
 
 
И не спрашивай меня обо мне,
меня больше уже не занимают
ни растенья, ни послушные звери, —
лишь пространства выжженных глаз,
все, что нас окружает безмолвьем,
воздух, созидающий в просторах
неприступные опоры, колонны
исполинских храмов, где боги повелевают
спящими молча, не нарушая покоя ночи.
Воздух распахнут, как вход
и выход в пространство, и тело наделено
тайной небесных множеств,
пустой протяженностью вещи.
Счастье, какое счастье,
какая державная боль
в этом союзе, едином, как вдох и выдох!
Прозрачность вбирает в себя,
а лучистые недра
опять исторгают обратно.
Это наша обитель,
объемлющая чистота
и уходящее вглубь роковое семя.
За визгливые песни
гномы вырвали Вакху голос,
связали язык с бородой
и тянули, тянули, упершись в деревья.
Но из того же истока,
недосягаемый, как уходящая ночь,
снова выбился голос.
И, воссев на место Атрида {37} ,
с новым голосом,
утром опять восстающим из каждой поры,
он являлся в агатовой маске
на просцениум чащи, вытоптанной ходулями
похитителей гроздьев,
пятнающих новый голос
похищенной сызнова кровью.
Высшая сущность
пребывала в укроме, как Бог, – это ведь зернам
нужно истлеть {38} , чтоб воскреснуть
утром пшеницей, пустившейся в пляс
с куропаткой и виолончелью.
 
 
Словно Джорджоне {39} , а может быть, и Шарден.
Музыканты, простертые в травах,
ослепшие музыканты
в ожидании сна с головой захлестнуты звуком.
Неощутимые и небывалые соки
копятся в зернах, тлеющих,
чтобы воскреснуть.
Маски танцуют радугу,
переплетая резные фигурки звуков.
Коварный карлик, коварный карлик,
коварный карлик
Приближаются боги, увитые шелком,
их нетрудно узнать.
Они не явились нагими,
ни в ореоле огня,
следя за сумятицей туч.
Нет, они выбрали шелк,
сотворенный не знающим сна человеком.
Как они им завладели?
Днем, незримые
посреди светового разгула,
похищали они этот шелк; ночью,
во тьме, примеряли его
на укрытые пламенем торсы.
Их пряди этрусской горгоны
стягивали булавки
из точеных щитков черепахи
и грузного серебра,
чтобы люди могли их ласкать
и почтить, упав на колени.
Во сне мы лежали на этом самом лугу,
слыша биение жилки у них над ухом,
как у любого из нас, когда опускаешься
в дюны подушек
и простираешь руки,
веря, что кто-то сожмет их,
кто-то возникнет в пространстве
перед лучом фонаря,
неразлучного с нашим телом.
Проснешься и видишь: с песчаной косы
тебе открывают объятья.
Боги выходят из моря,
вздымая витые раковины
и влача темно-зеленые хвосты,
где чихают и прыгают дельфины.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю