Текст книги "Зачарованная величина"
Автор книги: Хосе Лима
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Все живое в царстве поэзии in extremis [13]13
В конце концов (лат.).
[Закрыть] {91} проникается парадоксальной и титанической верой в спасение. Недвижный, праздный, ленивый, отчужденный и священнодействующий дон Луис тоже существовал тягой или порывом к преображению. Чтобы достигнуть желанного, необходимо было отречься от какого бы то ни было поиска, приключения или влекущего мига, иначе говоря – жить неподвижно. Так судьба втайне готовит саморазвивающуюся личность, ищет субъекта роста, неудержимого в своем чувстве прирожденной метафизики пространства. «Во сне у души глаза рыси» {92} , «все спящие – собратья» – изречения, созданные культурой, в которой истинного мудреца отличают досуг и манера носить тогу. Тот, кто празден, на самом деле непрерывно занят. Лень – своего рода врата в культуру утончения животного голода. Это очевидно: стоит обратиться к священным животным или пращурам, преображенным в мифических гигантов. Всякий бык крылат, всякая рысь тучна, всякий орел – двуглавый. Как учит аркадский идеализм северных литератур, культура – или, если угодно, опоэтизированная поэзия – ведет к непорочности ничуть не хуже, чем первобытность или дикость. А если поэзия – согласно немецким идеологам разрыва, столь же далеким от греческой традиции демона, сколь истина от зла и добра, – и вправду приводит к невинности, в которой мы только и обретаем освобождение от труда как грубого и единого для всех ярма, тогда, стало быть, именно в поэзии досуг содействует наибольшему на данный миг разнообразию. Лишь воспитанный на этой традиции европеец мог написать: «Если бы подобно Рейну иссякнуть в песках!» [14]14
Фраза Амьеля. Примеч. автора.
[Закрыть] {93} Не быть, стать неощутимым, избегнуть воплощения в слове – вот импульс всех крупнейших поэтов нашей эпохи от Поля Валери до Антонена Арто {94} , которые, кажется, достигают самых тонких и священных форм животного магнетизма, даруя отдых и предел зрению, переходящему уже в литургию.
Тяге к преображению у Сан-Хуана сопутствует то, что можно было бы назвать утверждением ночной стороны мира [15]15
«Утром читал Полю набросанное перед сном введение к статье для „Женевского обозрения“ по поводу диссертации Жана Баруцци. Напомнил Полю слова Бруншвига, когда-то сказанные Жану – тот по справедливости видел в них всю суть его философии: „Какое утверждение стоит за таким отрицанием?“ Сан-Хуан де ла Крус – насколько могу судить по первому впечатлению – это суверенность отрицания, достигающего максимума положительного смысла и становящегося, как прекрасно пишет Жан в одном месте, „утверждением ночной стороны мира“. Не терпится прочесть главу с критикой различных понятий: чувствую, что все вертится вокруг этого» ( Шарль Дю Бо.Дневник Т. 2. С. 139) – Примеч. автора,в оригинале – по-французски.
[Закрыть] {95} или, если угодно, утверждением отрицания. Сан-Хуан готовится к незаметному уходу, когда темная ночь обступает гору согласия, сливаясь с морем будто воплощенной res extensa [16]16
Протяженность (лат.).
[Закрыть] {96} или водопадом, словно он неисчерпаем. Это и есть утверждение отрицания: никакого нептунова захватничества ради того, чтобы предстать перед высшей формой. Отрицание как отход и безыскусность влаги, которая ласково возвращается приливом околоплодных вод утверждения. Два этих великих стиля жизни или, если выразиться более рискованно, стиля неопоэтизированной поэзии – основная помеха тому, чтобы у испанцев была великая поэзия. Стоило Испании расстаться со своей теократией, или, говоря иначе, стоило пережившему себя испанцу сделаться всего лишь американским креолом на подламывающихся и оцепеневших собственных ногах; стоило потерять всякую связь между повседневным существованием и таинственным во всей ясности смыслом жизни, доживая в трагической беззаботности, – как испанцы утратили и смысл великой поэзии, утратили, если вспомнить о сумрачных перспективах эпохи, видимо, навсегда. Увы, нет никаких оснований предсказывать перенос старых или явление новых богов: теократическому образу жизни противопоставлен отказ от смысла и – относящийся, правда, к крупнейшим достижениям западной культуры – дуализм, неразрешимое противоречие между гонгорианским лучом обретения и познания, с одной стороны, и благословенными околоплодными водами Сан-Хуана, с другой. Если этот дуализм будет превзойден и вновь потонет во вдохновенном свете, где смысл жизни достигнет высшей формы – священного таинства прикосновения к человеческой плоти, – лишь тогда поэтическая необходимость снова предстанет пропитанием, превышающим голод познающего, самой бесценностью въяве.
В испанской поэзии постоянно присутствует традиция водных, нептуновых преображений. Нимфы Гарсиласо {97} играют с отраженными купами дерев или осыпают друг друга гребешками прибрежной пены. «Все разом устремились к перекату» – в этой строке Гарсиласо мимолетная шалость среди точеной пены. Возрождение приравняло миры Плутона и Нептуна. Греки переносили свои представления об ограниченном и безграничном в центр земли (отсюда образы спуска в подземный мир, зерна злаков, укрытые в преисподней, голоса умерших, рвущиеся пробиться через расселину, которую богобоязненные греки заваливали камнем, эринии, черные всклокоченные сестры). Центр земли был для них преисподней, самой безграничностью, и взгляд простодушно отделял небо от земли. В эпоху Ренессанса, пожелавшую встать выше преображений нимфы в дерево, а дерева – в источник, вода и земля оказались приравнены: так родилось новое измерение, где царствовал Нептун. Для древних пролившаяся вода собиралась в центре земли, они и море называли «бесплодной равниной». Для Возрождения же море – инкунабула, inconnu [17]17
Неведомое (фр.).
[Закрыть]. В этом смысле не устаревающие возможности метафорического луча Гонгоры, окутанного темной ночью Сан-Хуана, – пережиток испанского поэтического барокко. Испанское барокко открыло в этих водных преображениях сферу неведомого, все дальше отходя от занавесов сна или дождя, к чьим образам прибегали в своих метаморфозах греки.
Можно проследить, как поэзия то подступает к этим водным преображениям, то минует их. При первом появлении у дона Луиса Каррильо {98} «тот дивный ключ и ледяной кристалл» неотрывен от римской площади или арабского водомета. Позвоночник рыбы манхуари, взлетающая струя тверда, словно камень, и, взывая к богам, в конце концов замыкает их в своей отвесной неумолимости. Смерть в этой темнице, на островке, отрезанном от мира лезвием воды, значит невозможность вновь погрузиться в глубины и обрести иную форму. Но в заключительной строфе «Полифема» древесные комли уже переходят в кровеносные жилы. Преображения богов здесь внезапны и поразительны, словно сами метафоры: «Дорида в сокрушении жестоком / встречает зятя, ставшего потоком» {99} . Прибывающего бога могут приветствовать как родича и как поток Это вершина нептунова, типично ренессансного барокко. Чуть позже превращение уже не выходит из собственных границ. Чтобы вернуть бога к его изначальному виду, а ход вещей – к обычному порядку, юная героиня исчезает из глаз. У Педро де Эспиносы {100}
богиня, чувствуя в смертельном страхе,
что этот вид – девичеству угрозой,
становится ключом, роняя слезы.
Обращение разительное и абсолютное, как полная случайность происшествия: нимфа встретилась, без сомнения, с пробуждением юной природы и, решив явиться лишь в отражении, ради шутки уничтожила себя.
Перо, которое в первой «Поэме уединения» парит, вознесенное гордыней, позже проходит через поэму образом пернатой рыбы, то есть пера в чужеродной стихии. Те, кто, не считаясь с необходимостью или потребностью поэта, цепляются за ошибки в описании излюбленных животных нашего кордованца, склонны думать, будто он почерпнул их (например, тюленью чешую) у Плиния Старшего, и начисто упускают из виду, что чешуя эта нужна автору лишь для одного: передать отсветы и блики погруженного в воду металла. Если тюлень не зыбится, не блещет, не ограждает себя ливнем чешуи, то как перейти к следующему кругу метафор? Необходимые здесь поэту отсветы не могут возникнуть в безвоздушном пространстве замурованных в себе впечатлений, они – продолжение или колебание некоего тела, объема, которого мы и касаемся вдруг в этом мгновенном взаимодействии.
Чтобы перейти к другому и завершить нептуново испытание, Гонгора спасает в своем ковчеге завета любимые символы и животных: рога улитки-багрянки, полумесяц, лучи солнца в созвездии Тельца, состязание Паллады и Арахны {101} . Но даже за этой высокой оградой послушный закону луч его метафоры предпочел бы ослепнуть, встречая thanatos [18]18
Гибель (др. – греч).
[Закрыть]собственного блеска, и метаморфозы козопасов сводятся к орфическому обряду причащения маком, так что сны дона Луиса вряд ли населят прогалины американского леса, а морские превращения зайдут au delà [19]19
Дальше (фр.).
[Закрыть]гомеровского Нерея {102} . Увы, сколько бы ни называла себя Паллада дочерью воинственного Анхиала {103} , притязая «править тафийцами, любящими орудовать веслом», ее воля замкнута рамками Темесы и Рето {104} , как море гонгоровских нимф – Геркулесовыми столбами и саргассовыми водорослями. Возвращаясь от ренессансного извержения водной стихии, убереженные Гонгорой в ковчеге предметы и твари снова предвкушают блеск, изголодавшись по карбункулам и щипцам витых, кованых решеток В каждом доме Кордовы есть чан с раствором известки: старухи хранят его, чтобы тут же замазать появившиеся на стенах угольные каракули или закорючки. В полдень дома в Кордове сияют, как попоны арабских скакунов. Так и спасенные Гонгорой предметы: на миг ослепнув среди винной сырости ковчега, они приемлют дротик милосердного света, изжаждавшись этой сочащейся с неба струйки, чтобы засвидетельствовать торжество жертвоприношения.
Уцелев посреди извержений мрака и смуты морей, спасенные возвращаются к прежней малости, поскольку оставленное уже нашло новые просторы для своей силы, обретая вместе с символами внушительность опор. Гранаты, гирлянды, лозы, огни, руки, голос, подвал – все становится шифром и тайнописью поэтического единодушия. При ученейшем появлении на холмах козы Амалтеи козопасы разбегаются: после превращений во сне они и в ней видят враждебное и неусыпное, бесстрастное и немилосердное божество. И тогда гранат вспыхивает всем множеством своих потаенных частиц, но этот общий жар не умаляет каждого отдельного очажка, исходя единым огнем, который, в свою очередь, принимает форму плода и пересекает границы раскинувшегося и протянувшегося мига. Гирлянды и лозы пронизывают и увивают филигрань ветвей, смыкаясь над девством, готовящимся к празднеству посвящения. Филигранные ветви обнимают женщину как ствол, преображая ее тело в растительность, а речь – в испарения, обжигающие пылом. Огни подхватывают каждое ее слово, раздвигая круг беседы: они словно первые врата заставы, воздвигнутой на пути мужчины. Руки тянутся, чтобы увидеть, осязательное зрение узнает статую на ощупь, когда взгляд отступает перед множеством сливающихся струй. Голос – лишь примета дыхания: донося его смысл, преображает суть. И образчик тайною укрома – винный подвал. Сюда спускаются в поисках тьмы, которая обнимает и хранит. Луч поэзии здесь встречают будто врага и гонителя. Сюда сходят, приравнивая времена года к преображениям сусла. Спуск в подвал – такое же испытание, как путь в Аид. В темноте перекликаются словно землекопы. Там, и подвале, ждет празднество и нисхождение к материи, рвущейся на свет, – канун воссоединенья.
В первой «Поэме уединения» царит доказательство от небесного, испытание гелиотропом: все сгорает и воссоздается. Во второй – все обречено исчезновению, потому что икаров ветер слабеет и надламывается. Когда путник предстает изумленным горцам, тут же следует намек на превращение Клитии {105} в гелиотроп. Очерчивается область, замкнутая между поэтическими полюсами – наместником Гелиоса гелиотропом и магнитом, присягнувшим на верность Полярной звезде. Лишь только сон пут ника миновал, ветер стирает число и меру его шагов, отсылая к свойствам магнита. Поэзия Гонгоры двуполярна: среда ее преломления заключена между ослепительной лучезарностью гелиотропа и магнитом, устремленным к одной точке – Полярной звезде. Его предметы – кудри и снасти, рыбы и соколы – будто стремятся к итоговой оси преломления: отвесный луч любой метафоры обязательно переламывается, входя в эту гелиотропную гладь. Подставленные свету соколы и морские угри доходят до предела сияния, чтобы потом по памяти опереться на поддержку гелиотропа. В апогее яркости предметы у Гонгоры словно захлестнуты скачущей охотой, этой мгновенной толчеей намагниченных опилок Появившийся на холме козопас, кажется, выбит на рельефе гелиотропного испытания, но вдруг захвачен толпой охотников, к которым, точно к осколкам магнита, сходятся маршруты самых рискованных и блистательных полетов. Торс воинственного пастуха словно изгибается под двойным воздействием спазматической вспышки и магнитного притяжения, в противоборстве двух этих сил, обращающих вихрь в охоту, а толпу – в нахмуренное и растянувшееся шествие.
Между полюсами гелиотропа и магнита Гонгора создает и укореняет для нашей культуры южное коварство зрения, сведенного лишь к видимому миру. Если он указывает на дерево (дерево, которое делится с женщиной обломками коры), то потом выпускает бесчисленных кроликов и пчел. И вот они, подобно щебету клавикордовых снастей, уже заключены между деревом преображения и ученейшей козой Амалтеей. В замкнутом поэтическом поле, где копье отвесного луча и толчея опилок вдоль силовых линии магнита вновь и вновь воссоздают противостоящие полюса и замкнутые круги, Гонгора чертит тонущие и всплывающие цифры одушевленного контрапункта, так что свет его мерцает, будто исходя ощутимыми частицами. Дерево противопоставлено кролику, коза – пчеле, и все они словно точки поэтического поля, где царит процеженный тополиными кронами свет, после того как на пышном пиру по предложениям и советам луны для коварных преображений каждой рыбы подобрана наилучшая сеть. В первой «Поэме уединения» готовящаяся танцевать героиня должна сначала смешаться с шествием девушек, чьи фигуры как бы предваряют гибкость ее танца. Она не принялась бы за свое изваяние, если бы не была стерта и преображена фигурами идущих мимо подруг. Сначала появившаяся у озера, первая танцовщица теперь ищет свой образ на морском берегу, продвигаясь и отступая в густом тумане. Потом она предстает в виде девушки с венком на голове и наконец – с черным грифелем в белых пальцах. В изменчивых чертах трех девушек, в излучении их отсветов образ танцовщицы как бы отвердевает, обрисовывая противостоящий времени лик Гонгора, на наш взгляд, знаменует в романских культурах торжество гелиотропного испытания. Ось его света отмечает средоточие, откуда бьет луч метафоры, и время, отпущенное ему в пределах сияющего пространства. Отмеряя светобоязненное время, Гонгора взыскует единственного смысла, отвердения поэтического логоса – не западни различных истолкований, но единственного и недосягаемого смысла. Это своего рода испытание анемоном, противоположность гелиотропному, когда ждешь, что осененный растительной плотью бриз во всей своей полноте раскроется образу. Испытания анемоном пылкий и спорый стих Гонгоры не выносит, скорее когтя предметы, чем укрываясь в их просторной сени. Но нет в нем и коварства гетевской любимицы омелы с ее жилковатым плавучим листом и повторенной звездами кровлей, прилепившейся к берегу. Его южному коварству далеко до этой изобретательности под диктовку звезд.
Повинуясь воле зенита, любая выпуклость как бы следует за гелиотропным испытанием, но, не отчеркнутая тенью, теряется в однородном свете, в нераздельном луче, среди световой очевидности. Предмет словно насупливается перед световым разрядом, сторонится его, исчезая из виду. Испытание гелиотропом – акт героический, волевой, а испытание анемоном навеяно извне, внушено ночью и послушно прихотям бриза. Два эти испытания понуждают поэзию жить бдением глубин, неспешно распределяя клеточки воздуха по человеческому телу или растительной плоти. Испытание же омелой, сведение к абсурдной изнанке звездного неба, делает стих Гонгоры еще неповоротливей: его всегда отдельные фрагменты не в силах слиться в апейрон, войти в область целокупного, что и обращает метафору в едва ли не основного героя поэмы, разбивая общее повествование на разрозненные эпизоды.
Гонгора не решается следовать склонности Ренессанса к Нептуну и его прибрежным нимфам. Это окончательно проясняется, когда он сравнивает неведомую ему Америку с племенем лестригона Антифата {106} . Он видит в людях инкунабулы лишь буйных и прожорливых лестригонов. Временами во второй «Поэме уединения», ее берегах и потоках, чувствуется одиннадцатая рапсодия «Одиссеи» {107} : влага медового напитка, вина, воды и крови черного ягненка, которую проливают в жертву Гадесу, обращаясь к мертвым. Эту гиблую ночь символизирует Аскалаф, сыч, наушничающий Юпитеру и прилетающий обратно в подземное царство. Печальный и ропщущий философ, мученик точности Аскалаф поставлен замечать, когда луна спускается в ад. Вымокнув в кипящих адских водах, Аскалаф обращается в сыча – клеветника и наветчика. Это он доносит Юпитеру, что Прозерпина, подобно неверной жене, половину года проводит в аду с Плутоном, а другую, когда луна ускользает из ада, – с матерью Церерой. Его сдерживает то же, что Одиссея Лаэртида, – страх перед головой Медузы, чудовища, извергнутого Аидом. Гонгорианские чудовища и сошествия в ад неразрывны с греко-латинским воображением. Порой выходишь из себя, видя, как дон Луис тратит властительный луч поэтического познания на эквилибристику в пресловутом жилище чудовищ-лестригонов. Расколись этот луч о новые координаты и маски, о новую дрему растений, и Гоншра, быть может, одолел бы ту раздражающую небрежность, которая цепенит всякий порыв и поиск в конце «Поэм уединения». Его хищнически захваченные владения, казалось, объединившие в стихе крепость римского кварца с волшебным светом Кордовы и Багдада, теперь раздроблены, разбиты, разделены на сотни неповоротливых метафорических башен желчного и тягостного пресыщения, сведясь к тому, чтобы опознавать и без того известных лестригонов. Его луч создан вонзаться, подчиняя все новых чудовищ. Его светоносность, его, быть может, самый тугой среди наследников Рима лучевой сноп, в финале ослабевает: рожденный для предвидений, свет после всех древесных метаморфоз выхватывает и озаряет старинные маски и долгожданное второе рождение.
Замешательство и ошарашенность заставляют изысканного танцовщика дона Луиса прибегать к эвфемизмам, красться на цыпочках ренессансных метаморфоз. Прячась за деревом, путник провожает взглядом растянувшийся ночной кортеж, его возвраты, рывки и конечное угасание, но сам он переодет, поскольку ястребиная повадка средневекового света когтит любое превращение, вырвавшееся за пределы, очерченные маковым зельем. В северных странах воображение находит свою «dulle Griet» [20]20
«Безумная Грета» (гол.).
[Закрыть] {108} , свою безумную Гретхен, но в переодетом мире Испании внешность Инфанты Сластены, Верзилы {109} или гойевской Сардины – это всегда компромисс между реальностью и столь же реальным давлением другой, переодетой природы. Сравните «Битву Масленицы и Поста» Питера Брейгеля с «Похоронами Сардины» Гойи. У первого воображение множит все новые подобия, так что в бесконечных переменах нарядов главная фигура хватается за крючок, ища себе пару за пределами реального. У Гойи же вывернутый наизнанку – в этой нереальности все смеются над всеми, не узнавая друг друга, – перекручивает сухие лозы кишок, достигая другого, возможного и предвосхищаемого образа, своей собственной маски. Но никогда в испанском маскараде воображение не воспарит и не распахнется навстречу молниеносной иной природе. Захватнический нрав гонгорианского луча сторонится гипнотических густолистых пределов, осенявших греко-латинские метаморфозы, и, жадно преследуя их, всячески избегает какого бы то ни было сближения, слияния или связи с этими чужими краями. Приструненный Гонгорой зверь в виде карбункула, заставивший стольких исследователей без устали разыскивать его у Плиния, восходит к средневековой символике. Карбункул использовался геральдикой как минерал, обладающий свойством раскрывать сговор и тайный страх перед противником. Он упоминается в «Песни о Роланде» {110} , когда речь идет о «коварном от рожденья» Климорене, который в ответ на клятву изменника Ганелона поцеловал его в губы и подарил шлем с карбункулом. В карбункуле закляты ходы и отблески света: этот камень помещают на щит, чтобы проникать в таинственный entourage [21]21
Круг, окружение (фр.).
[Закрыть]другого. Поэтому зверя с головой карбункула у Плиния не отыскать: Гонгора увидел его горящим насекомым на щите, который распушает и впитывает свет.
Так и по нынешний день дон Луис де Гонгора остается загадкой, неразрешимой, как секрет оживления устриц китайскими гурманами, технология добычи коллоидного золота или этрусская теория молний {111} . Он различим в поле зрения, но исчезает, лишь только берутся определить его поэтические координаты. Дары дона Луиса и наши домогательства связывает какая-то сумрачная ирония: подобно повару-малайцу у Куинси {112} , поэт является посреди грозы в дверях кухни, обращаясь на чистом греческом языке и преобразуя невероятность в явь, поскольку слушатель его – эллинист. Ключ ко многим зашифрованным стихам кордованца разыгрывает badinage [22]22
Шутка (фр.).
[Закрыть], как если бы мы наткнулись на новый позвонок, обнаруженный Иоганном Вольфгангом Гете, или электрическую лягушку, изобретенную Маратом {113} . Превратная судьба маисового духа, волею Гонгоры попавшего в петуха, остается загадочной, но радуешься, узнав, что некоторые северные народы называли огонь пестрым петухом. Манера письма Гонгоры, его поиски единственного смысла ближе к психиатрии, чем к герменевтике, мы же предпочитаем неизбывному страху тепловатую водичку эвфемизма, отводя ему место среди избитых попыток Ренессанса воскресить веселую науку трубадуров. На одном персидском ковре изображен лев, рычащий на креветку, которая укрылась за щитком воды искусственного пруда. Как понять это парадоксальное сочетание? Может быть, дело в дрожи, пронизывающей льва, когда кончики его усов достигают щитка воды? Сколь ни иронично такое прочтение, все наше существо наслаждается композицией, которая должна была бы соотноситься с символикой и теологией, но свидетельствует, увы, об ограниченности или даже безнадежности попыток прочесть другую культуру. Больно и тяжело, когда о подобной безнадежности прочтения первой заговаривает поэзия.
Сумрачный Товит, не знавший, что его сопровождает ангел, – блеск тех крыл для нас теперь столь же безопасен, как этрусская теория молний, – в конце концов обратился в священнослужителя, вновь отдающего Господу четвертый день творения. Кролики, рыбы и соколы являются в этом священнодействии, чтобы исчезнуть жертвоприношением, когда о себе возвестит ангел. Не делая ни шагу навстречу, Гонгора держится в отдалении и как бы воплощает то, что можно без сомнительных преувеличений назвать этрусской стихией в нашей поэзии. При свете таинственной молнии он спрашивает:
Кто, дыханье затая,
видел то, что видел я? {114}
Нет, этого не видел никто: никто не выдержал столько света. Но что он видел? Всего лишь сельские менуэты горянок и гипнотические шествия козопасов? Досуги Полифема, следящего за ошибками дельфина, который пытается подражать косуле, или ночные охоты с призраком графа Ньеблы? Видел ли он – и мы вместе с ним – резкий выгиб ноздри, знак прирожденного сладострастия, эту мякоть губ в уменьшенной копии ничего не стесняющейся гордыни – все свое лицо, сжавшееся до острия, до когтя разъяренной рыси? Гонгора видел, как одна осень сменяла другую, а он губил свой труд, так и не завершая его, потому что «Поэмы уединения» {115} – скорее знак превосходства над официальным изгнанием, чем плод радости от того, что поэт – во всеоружии. Он видел, как его очаровательному и неизъяснимому другу, графу Вильямедьяне, приписывали сонеты с издевками над Кордовой [23]23
См. сонет, приписываемый графу Вильямедьяне:
Скорей подворья, нежели дворцы;кривые улочки; бездомных рати;здесь женщины – как жеребцы по стати,и слабосильней женщин – жеребцы;богач епископ, нищие купцы;в речах уколы – кстати и некстати;тьмы савбенито, мало благодати;дрянь на виду, в загоне храбрецы;прокисший и поблекший Вакх в таверне;Церера хилая; Гермес – прохвост;тончайший Гонгора средь глупой чернида провалившийся навеки мост, —вот Кордова; кто к сей прибавит скверне,пускай присочинит к сонету хвост. См. также приписываемую Гонгоре эпитафию на смерть графа:
Мирно спит здесь прах остылый,скор в поступках и речах:урожденный второпях, второпяхон взят могилой.Роковая сталь пробиласкважину в его груди.К камню, путник, подойдии постигни в здешних кущах:ты опередил живущих,но кончина – впереди. Примеч. автора.
[Закрыть] {116} и шутками по поводу темного кордованца, а на самого дона Луиса взваливали насмешки и эпиграммы, обращенные против графа, когда в того впилась арбалетная стрела {117} , – видел брошенную на потеху площадному сброду тайную и вечную ненависть поэтов в их борьбе с тошнотворными и маразматическими, свинячьими и растленными покровителями словесности.
Кто, дыханье затая,
видел то, что видел я?
Нет, этого не видел никто, а если и видел, то лишь гонгорианский и соподчиняющий свет, который отступал перед иным светом, твердея, застывая и становясь тем, кого мы и сегодня видим в этрусском отдалении, – каменным змием, исполненным смертельного яда.
Барокко, воплощенное любопытство {118}
Не признавая барокко скорей для забавы, чем из неприятия, XIX век понимал его крайне узко, имея в виду, как правило, перегруженную излишествами, витиеватую и формалистическую манеру, которой недостает ни глубинных подлинных соков, ни плодоносного орошения. Стоило произнести слово «барокко» – и за этим незамедлительно следовала вереница безапелляционного отрицания и уничижительных, убийственных намеков. Однако за последние сто лет смысл слова постепенно менялся, и оно стало означать стиль, который на протяжении двух веков господствовал в искусстве, возникая в разных странах и в различные периоды как постоянный соблазн и неведомая угроза; расширилась и сфера его господства, охватывая теперь духовные упражнения сторонников Лойолы, живопись Рембрандта и Эль Греко, празднества Рубенса и аскетизм Филиппа де Шампеня {119} , фуги Баха, барокко холодное и барокко блистательное, математику Лейбница, этику Спинозы, вплоть до того, что один из литературных критиков, дойдя до предела обобщений, назвал сушу классичной, а море барочным. Здесь захватнические устремления барокко достигают уже вершин своеволия, и барочные испанские галеры бороздят моря, тоже окрашенные в барочный цвет.
Среди особенностей, которые стоило бы отметить в европейском барокко, – собранность без напряжения и асимметричность без плутонизма {120} восходят к трактовке барокко с оглядкой на готический стиль и к проницательному определению Воррингера {121} : «Барокко – это вырожденная готика». Для Латинской Америки необходимы уточнения. Барокко здесь живет, во-первых, напряжением, во-вторых, плутонизмом, изначальным огнем, дробящим и воссоединяющим части целого, и, в-третьих, оно отмечено не вырождением, а преизбытком, которым в Испании и Латинской Америке проникнуты наивысшие и, быть может, единственные в мире достижения языка, жизненная обстановка, формы существования и любознательности, мистическое чувство, готовое вновь и вновь сдерживать себя, чтобы разом излиться в молитве, вкусы, кулинарные пристрастия – словом, все, что источает полноту бытия, утонченного и таинственного, литургического и неповторимого, блуждающего по виду и укорененнейшего по сути.
Барокко, если переиначить фразу Вайсбаха {122} на латиноамериканский лад, было у нас искусством контрконкисты, победой города и латиноамериканца, утвердившего в нем культ удовольствий и повседневный распорядок жизни и смерти. Монах, погруженный в тонкости теологии милосердия, обнищавший или разбогатевший индеец, учитель, гордящийся цветистой латынью, военачальник, отдающий свободную минуту стихам, аристократический землевладелец с певучими жалобами, этим томлением праздного сердца, – все они понемногу сплетаются воедино, в дружелюбных потемках кружа по окраинным кварталам и складываясь в тип, образчик латиноамериканца с его глубинами и суровостью, с его особой судьбой. Первым полновластным хозяином здешних владений стал наш сеньор эпохи барокко. Неистощимый в любви голландский крестец {123} , достойный Ронсара {124} , широченные манишки под стать мантуанскому лебедю {125} , припрятанные листочки с хитроумными шпильками Гонгоры или Поло де Медины {126} , с жемчужным – по серебру – шитьем гонгорианских сонетов или тюремной решеткой ребер в сонетах Кеведо… В досужие часы заката он, с картезианскими предосторожностями, дабы избежать даже капельки грубого аметиста, вкушает шоколад, украшение суровых трудов епископального владыки. И, покоясь в раковине кресла – прирожденный слушатель, – угадывает в неспешном, сером, неопровержимом и вечном движении волн шквал будущих санкюлотов.
Латиноамериканский сеньор эпохи барокко, чья нищета продлевает наслаждения духа, – первый, кто доподлинно нашел себе место в нашем мире, будь то хутор, приход или роскошный особняк, и появляется он, когда свалка конкисты и победный дележ окрестностей уже далеко позади. Он из породы наблюдателей – тех, кто с трудом отрывает шершавое лицо от ненасытного зеркала, кто располагается поблизости от лунного каскада, возведенного во сне о собственных владениях. Наслаждаясь речью, он переплетает и множит оттенки, его подталкивает и горячит вкус к жизни. С самого начала наш латиноамериканский сеньор вкушает и смакует уже готовое: лишаясь этой опоры, он пищит и фальшивит. Все его существо – один неистощимый и изощреннейший слух, а любимое занятие – распутывать imbroglio [24]24
Хитросплетения (ит.).
[Закрыть]и нагромождать простодушные фантазии в углу гигантской залы. Зала эта называется словом «навес», взятым, как указывает Инка Гарсиласо {127} , из антильских наречий. «У инкских вождей, – пишет тот же Гарсиласо, – есть такие большие залы, что в дождливую погоду служат им вместо площадей для устроения празднеств». Нашему сеньору нужен размах: простор залы, где на сто ладов распевает праздник, люстры множат в зеркалах причудливые блестки, и проходит смерть со своею бродячей труппой, вереницей карт и плащей, вобравших зловещую сырость венецейских стекол.
Приглядитесь к интерьеру храма в Хули, к порталу кафедрального собора в Пуно (и тот и другой в Перу) {128} : какая напряженность! В густолистом гейзере клевера, эмблем со смутными реминисценциями из мифологии инков, плетеных розеток и напоминающих морские гроты ниш физически чувствуешь, как усилие достичь объединяющей формы напрягается порывом – не тягой к вертикали, как в готике, а головокружительным порывом к форме в поисках предельной символической глубины. Или возьмите базилику Четок {129} в Пуэбле, где наш сеньор эпохи барокко был бы как дома: все внутри – от ступеней до колонн – сплошной выплеск орнамента, не знающего ни конца, ни хотя бы ограничивающих скобок свободного пространства. И здесь – та же напряженность, как если бы в самую гущу этой упивающейся природы, этого поглощения леса соревнователем-камнем, этого естества, которое, восстав, тут же возвращается к закону, наш сеньор эпохи барокко задумал внести немного порядка, но ничего не отвергая и празднуя диковинную победу, когда проигравшие с охотой удовлетворяют любой каприз его гордыни и расточительства.
Как видим, рядом с напряжением – всегда плутонизм, раскаляющий отдельные части, чтобы переплавить их, уже преображенные, в окончательную цельность. Среди великолепных работ Индейца Кондори {130} , чьего первородного огня хватило бы на стольких нынешних пошло-самодовольных архитекторов, вдруг прорывается отчаянная смелость и возникает чудо: индеатида.На портале потосийского собора святого Лаврентия между личинкообразными ангелочками, висячими каменными листьями, ключами от царства небесного, бороздящими, подобно галерам, зыбь тесаного камня, выделяется во всей своей иератической пышности инкская принцесса с подобающими атрибутами могущества и превосходства. В замкнутом мире теологии, еще полном средневекового ужаса перед божественным, этот образ, эта смелость, переданная камню, по природе своей разборчивому в символах, словно огнем охватывает все вокруг, чтобы индейская принцесса могла прошествовать перед кортежем хвалы и преклонения.