Текст книги "Зачарованная величина"
Автор книги: Хосе Лима
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Напомню, что в процитированной фразе из Евангелия трое могут означать как свидетельство, так и отсутствие. Мы видим, как троица свидетельствует о росте и умалении, подчеркивая переход от дыхания к голосу. В подобном одухотворении числа не всегда удается различить, является ли троица шагом от изначально единого к двойнику или к imago, синтезом или браком единого и двоицы, супружеским таинством домашнего очага или, напротив, мгновенным прекращением огня, сплавляющего частицы воедино, – отсутствием. Не об этом ли отсутствии говорит народная мудрость в одной из копл, прямо отсылая к подобному мерцающему смыслу троичности:
Не догляжу трех снов:
в каждом по слову слышу,
да не сложу трех слов.
Первое – твое имя.
Имя ее – второе.
Все тебе дам за третье,
если его откроешь.
Поэтому греческая культура отмечена равновесием между восхождением формы к изначально единому и нисхождением ее к отсутствию, к образу, так же как descendit ad imaginem [49]49
Нисходит к образу (лат.).
[Закрыть]породило в первые века христианства понятие descendit ad inferna [50]50
Нисходит в ад (лат).
[Закрыть]. Кроме того, аналогичное у греков было связано с Ка {261} , двойником у египтян. Ка же для египетской культуры соотносится, в свою очередь, с кошкой. Аналогичное, не порывая связи с изначально единым, избирает путь глубоких и диалектических превращений. Для египтян недвойственно единое и двойник просто сопоставлены по равнозначности, а не соприродны по бесконечности. Поэтому Египет размышляет над кошачьим «мяу», усматривая в нем перевод метафорической связки «как» и придавая сопоставлению всего лишь приравнивающий смысл, но, в отличие от греков, не видя в метафоре metanoia [51]51
Изменение, переосмысление (др. – греч).
[Закрыть], метаморфозу. Та же черта греческого мышления сказывается и в символике алфавита: буква «каппа» соответствует ладони, а двоицу, включающую в себя единицу, передают знаком тыльной стороны руки. Аналогия, которая, как мы видим, происходит от изначально единого, в первые века христианства становится aenigmata [52]52
Загадки (др. – греч).
[Закрыть], indirecta via [53]53
Непрямой путь (лат.).
[Закрыть], огибающей – косвенной – траекторией стрелы, плотным кристаллом, который предвосхищает позднейшие углы преломления – череду цветов, следующих по пути божественного света теологов, сопровождение и шлейф мантии блаженства.
Но в этом ascendit [54]54
Восходит (лат.).
[Закрыть], восходящем шествии к троичности, есть некая мгновенная заминка, перерыв, который отрицает дух восхождения как простой пространственной протяженности и тем самым подготавливает разверзшийся зевок пустоты, – вспомним, что зевок для греков связывался с испарениями хаоса. Тогда протяженность вдруг вбирает в себя обе изначальных сущности, и они – всего лишь обозначающий ее шифр. Теперь уже не средоточие приводит к развязке, к двойному рождению, но, напротив, протяженное пространство завершается творением, возносящим многократную здравицу протяженности. Вслед за могучим духом восхождения к троичности на вершину ступает лучистая протяженность, знаменуя творческий промежуток, к которому отсылает строка аббата Фоглера {262} : «Чтобы завершить три звука не четвертым, а звездой».
В едином, двоице и тройственности главенствует ужас перед ascendit: он поглощает и превосходит их. Но начиная с четверичности – tetractis [55]55
Четверица (др. – греч).
[Закрыть] {263} (этого магнитного поля номиналистов, которое, вслед за клятвой, пирамидой и зовом, включает Бога, аполлоново правосудие, ибо Аполлон – воплощение правосудия и поэзии, откуда, вероятно, гетевское понятие поэтического правосудия) до седмицы, ритма, сменяющих друг друга колен, царит промежуток, пустота, которую и наполняет poiesis. Между ascendit, восходящей к Богу вертикалью, tetractis пифагорейцев и descendit ритма, орфических вопрошаний адских глубин, пролегает пустое протяженное пространство, наделенное способностью излучения и ожидающее ритма, который рождается из Вулкановой победы над материей, поскольку в этом беге времени движение двойственно: оно – оборотная сторона промежутка, открывающего путь частицам поэзии, и требует вещества для ковки, металла, чтобы, словно на ипостась, опереться на него во сне или в однородности раствора. Достигнув же другого края разверзшегося промежутка, поэзия, напротив, ищет временной последовательности в пространственном измерении, в пространстве соотношений.
Выражения ascendere ad quadratum и ad triangulum [56]56
Восходить к квадрату, треугольнику (лат.).
[Закрыть]достигают смысловой полноты в средневековом соборе. Каждый сведущий в средневековой символике знает, что восхождение к квадрату – отличительная черта французского собора, а восхождение к треугольнику – принцип немецких храмостроителей. Под украшенным розеткой собором Парижской Богоматери – многоугольный мир платоновских идей. Придя к диалектической полноте, греческая культура положила конец содержательному истолкованию чисел. Точно так же геометрия греков безнадежно пыталась освободиться от землемерного искусства египтян. Число стало знаком формальных соотношений: чистота видения у греков требовала порвать со смысловым ascendit и descends. Поэтому поэзия в мире Аристотеля искала только однородной, всеуравнивающей области, где стали бы возможны и осмысленны любые подмены; искала, как в Аристотелевом примере {264} , всего лишь той области, той предназначенной для нее сферы, где щит Ахилла можно было бы заместить пустой винной чашей. Мне всегда чудилась связь между абстракцией геометрической фигуры у греков и их отвлеченным понятием добродетели, Аристотель презирает земледельца, занятого, с его точки зрения, «неблагородными» трудами: ведь они отнимают у него время, необходимое, чтобы совершенствоваться в добродетели. Еще острей это чувствуется у Сократа, с презрением рассуждающего об астрономии; используемой в мореплавании и возделывании земли. Ненависть греков к прикладным сторонам науки наталкивает на мысль, что мир их был, по сути, миром чистых качеств, в чем кроется, быть может, и главная причина его упадка. Самой же устойчивой формой, с помощью которой греческая культура – в сравнении с мудростью Китая и отказом от мира как первопринципом индуизма – сопротивлялась неодолимому и стирающему все различия бегу времени, она обязана своему вечному комплексу, связанному с Египтом, – всегдашнему положению грека в роли ребенка, который подтрунивает над египетским магом. Египтяне, напротив, нагружали геометрические фигуры всей полнотой ипостасного смысла. Благодаря символическому значению пирамиды, равнобедренный треугольник, пирамидальный вершок и священный локоть также обрели особый смысл. Словно выбивая иератический рельеф, египтянин впечатывал числа и фигуры в саму плоть своих символов, в ил и диорит русел, в вечное повторение лимфотока рек. Греки же полностью отделили существование геометрической фигуры от ее производных качеств, так что треугольность отделилась от треугольника, ставшего теперь ее коррелятом или воплощением, но уже не моментом во временном развитии. Quale [57]57
Качество (лат.).
[Закрыть], абсолют геометрической фигуры, треугольность треугольника как бы превратилась в божество, а производная треугольность фигуры стала совпадать с этим незримым прообразом. Точно так же ритуалы преображения и хвалы обратились в полубогов, а амброзия и чудодейственные настои – в священную плоть и кровь.
Мы уже отмечали, что ascendere от диады к троичности завершается отсутствием и свидетелством. Это ascendere вовсе не обязательно характеризует поэзию: по Аристотелю, поэзия принадлежит к области героического – не к сверхъестественному, но к изумлению и отстраненности. В ascendere пифагорейцев достигается лишь отклик, соответствие. У сладостного пифагорейца фрай Луиса {265} в его «Оде Салинасу» читаем:
И, воплощенье меры,
согласное звучание даруют
расчисленные сферы.
Но поэзия не в силах удовлетвориться бесстрастным откликом. Ее мир по сути своей сверхцелесообразен и побуждает превзойти начальный подхватывающий водоворот предначертанного удела. Принадлежность поэзии к области героического, то, что она включена в vacuum – пустоту, царящую между троичностью и descendere ритма, скорее отводят ей судьбу верховного блага стоиков. Из этих согласующихся между собою чисел, этого созвучного отклика, этого ascendere, венчаемого благоговейным равнением перед tetractis, следует качество, которое, пользуясь отчеканенным классиками термином, мы назовем отстраненностью, разумеется, весьма далекой от тех попутных значений, что ей обычно приписываются. Остаток же за скобками отстраненности, в которых мы разместили поэзию, – ascendere к свидетельству или отсутствию – очерчивает траекторию развития поэтической речи. Восхождение силой собственных струи или толчка порождает поток, дарующий смысл извращенному и подхваченному водоворотом миру количеств, разрешаясь поэтическим высказыванием. Метафизика, миф или теология, сгорание языка в тончайших напряжениях пневмы и смысла, как будто истаивают наслаждением, сводясь к блуждающей точке, этому движущемуся светлячку внутри смыслового пространства, занятого поэтическим высказыванием. А на другом полюсе из седмицы или ритма нисходит поэтический imago, орфический мир descedere ad imago: ниспадая в поток восходящего поэтического высказывания, он дарует ему иной, вбираемый поэзией смысл. Смысл поэтического высказывания первозданен, когда воплощает в себе фрагментарное quanto [58]58
Количество (лат.).
[Закрыть]каждого слова как знак или отпечаток вырвавшегося междометия. Но сумма поэтических высказываний, любое из которых следует прерывистому импульсу первоначального водоворота, собирает свой музыкальный смысл, когда нисходящий imago образует контрапункт промежутков между связками и паузами. В чудесной одиннадцатой песни «Одиссеи» {266} , где Улисс спускается в царство мертвых, поэт различает тело и образ. Улисс беседует с образом Геракла, поскольку телом герой пребывает на Олимпе: «Видел я там, наконец, и Гераклову силу, один лишь / Призрак воздушный; а сам он с богами на светлом Олимпе / Сладость блаженства вкушал…» Еще раз отметим в этом imago греков шаг вперед, дальнейшее проникновение в поэзию с отсылкой к египетскому двойнику. Сравнительное «как», которое можно видеть в надменных скульптурных олицетворениях языка животных у египтян, уступает дорогу греческому пониманию тела и образа, входящих частью в дополнительную, наиболее священную и таинственную реальность, которой египетская культура так и не смогла найти знака и выражения. Тот, кто взялся бы проследить разнородные и переплетающиеся истоки этого священнодействия (назовем его греческим словом «теория») вплоть до его объяснения здесь, на опыте пережил бы такие поэтические высказывания, как, например: плащ, падающий с неба, образует конус темноты, который можно обезглавить лезвием смерча. Поэтическая или теологическая по своим корням реальность (падающий с неба плащ) порождает в качестве ответной реакции нереальность (конус темноты), а та, в свою очередь, получает от объемлющей ее реальности, в которую входит частью (лезвие смерча), силу тяготения, порождая конус темноты, откуда нисходит imago. Иначе говоря, отношению поэтической или теологической реальности, притягивающей ирреальности и объемлющей реальности, соответствует обратная спираль: реальность – нисходящий образ – притягивающая ирреальность или то, что у Данте, как я уже однажды говорил, называлось воображаемым телом, в которое вселяется тень призраков. Поэзия здесь разворачивается на протяжении отстраненности – между музыкальным развитием поэтического высказывания и орфическим descendere самого imago. Поэт становится почти незрим, лишь следуя ходу ascendere и конечному смыслу imago. Да, незрим, но в силу чего? Благодаря чужой маске? Или собственной прозрачности?
Встающая на выезде из «уязвленного подозреньем» поместья Кеведо колоколенка Последнего причастия на фоне многолюдья и перезвона приходской церкви да еще в сопровождении лихорадки и накатывающей черноты делали ярче золото вывезенных из Италии кавалерских шпор {267} . В Сицилии дон Франсиско прятал их в ящик стола, чтобы невзначай не зазвенели. Четырнадцатилетнее затворничество {268} заволакивало Кеведо мраком, как испещряло темнотами его речь. Северные ветры и пропитавший постель туман от реки открывали в нем гуморы {269} , шершавили заспанное лицо. Чтобы сделать еще незримей, тень на башенке и приступы лихорадки с каждым днем все глубже вгоняли его в состояние ужаса. Но заточение, делающее Кеведо незримым, объясняется не только башнями, но и светобоязнью: если отсутствие света приравнять к уединению, которое обеспечивает темница, незримое может замерцать среди бела дня. Таков же и Хосе Марти, все полнее сливавшийся с другими и потому все более незримый. Приветственно проходя землей всех людей – от шумных толп Верхнего Арагона {270} до последнего приюта под камнем, до ночного бивака, где звучит мгновенная хроника минувшего дня, – он так же незрим, как загадочные цари эпохи Нумы Помпилия {271} , которые тем незримей, чем дальше они углубляются в исследование оттенков огня, чем глубже уходят в центр сияния, бьющего из бронзового блюда. Дон Франсиско пестовал свою незримость, выправляя ее изъяны, кутаясь в пестрые лохмотья и ускользая с поспешностью, дозволяемой разговорным ритуалом, однако незримость Марти ярче ослепляет бесчисленными нечаянными сокровищами. Он вычеркивает из жизни все, что притягивает взгляд и бросается в глаза, кутается в отрепья, которые дают ему усыпанные пеплом переводы по Эпплтону {272} , и, говоря от имени узловатых прадедовских корней, приходит к противоборству видимых истоков, питающих гроздья повседневных трудов. Марти тоже не узнают, он нащупывает свою незримость, как пойманный паук – открытое пространство. Чем чаще его появления, тем безрассудней он искупает их отстраненностью, и если решает исчезнуть в многоводном потоке, то находит время склеить нам на память бумажную лошадку, как в старинных житиях висящий на гвозде плащ с приходом гостя начинает сверкать и все висит, хотя гвоздь исчез, а вошедший остался в доме, где слушает зачарованная девушка и звенит вода. Стреноженный конь или больничные носилки благодаря пророческому равновесию стрелки между незримостью и отстраненностью спасают Марти, нового Амфиарая, преодолевающего пропасть, которую ему порой ниспосылает Зевс, чтобы уберечь от жала копья. Он заслужил незримость как третий, восходящий к отсутствию, и получает его как прибавку пустоты этого отсутствия, вновь и вновь доказывая свою незримость перед испытанием кованого жала, которое не может его коснуться и не в силах испытать. Все это воистину чудо, поскольку, желая исчезнуть среди воинов или в голосе, реющем над шествием или священнодействием, решительней, чем всегда, отвергая сумрачную незримость затворничества в башне, Марти достигает куда более решительного и крутого испытания – становится абсолютно незримым. Во владениях imago переход от одной незримости к другой ведет к глубочайшему и таинственному преображению через сопричастность всему, и Кеведо делается незрим, переряжаясь, тогда как Марти – сближаясь с нами.
Беспрестанно вслушиваясь в этот шепот, в эти внезапные паузы отстраненности, незримое ищет выражения в летучей книге, чьи буквы исполнены орфического смысла, – в «Энхиридионе» {273} , книге-талисмане, чей образ проходит через всю историю франков от Карла Великого до Людовика Святого, напоминая daimon [59]59
Внутренний голос, божество, дух (др. – греч.).
[Закрыть] {274} диалектики или саламандру Декарта. Образ этот всегда раскрывается в благодарной готовности к служению, которая возносит духовную власть выше временной благодаря утонченному милосердию силы, отступающей перед принятием символов и превращениями метафор. Тонок и таинствен дар Папы Льва III {275} императору Карлу Великому: он благословляет его землями и ключами на милосердное служение даримым городам. Летучая чаша или книга-талисман воплощают всю зачарованность средневекового леса. Изобретение чаши, которая приближает текучесть и становление к средоточию жизненных сил человека, к точке сгорания, занимает в этом простодушном поэтическом видении куда больше места, чем изобретение костра, отдаляющего и хранящего человека в отсутствие милости и невинности. Поэтому библейское «В Твоей руке дни мои…» {276} намекает на неуловимость времени, на краткость его вихря, ведя поток времен или изобилие влаги к некоему предвосхищению чаши – ковшику ладони. И эта ладонь, а для постороннего взгляда – тыльная сторона, раскрывается навстречу шуму времени, словно раковина, вбирая его, точно перекатывающаяся голотурия на заросшем полипами берегу. У летучей чаши – неверная судьба, и именно ее водружают на стол короля Артура, как и при посвящениях в Аквисгране {277} : в своей таинственной оболочке она содержит движение, тепло, толкающее по кругу поток бесценной крови. Чаша словно пестует неверность, помещая свои возможности в просторную сетку координат и уничтожаясь в мгновенном жертвоприношении летучей силы; ее присутствие обсуждают, чувствуя на себе раскаленную мощь ее отсутствия, а она исчезает, умиротворив приданную ей королем Артуром стражу, – как может, напротив, обнаружиться в отсутствующих призывах Елизаветы Венгерской {278} . Но если чаша восходит к туманам летучей неверности, то «Энхиридион» неверен именно благодаря верному и надежному месту, где его таят. Он под охраной метафоры Монарха как Единого. В книге Маккавейской сказано: лишь свершения царей достойны повествования. Если Монарх-Единый намеревается на правах метафоры войти в imago истории, ее, пользуясь выражением схоластов, formatio et transformatio [60]60
Образование и преображение (лат.).
[Закрыть], он получает право опечатывать, открывать и хранить «Энхиридион». Владения Монарха как метафоры Единого простираются до самых отдаленных областей соучаствующего imago: Фракия и учреждение сословия весталок, Нума и Орфей, Аполлон и Пифагор, Амфион и дорийцы северных краев, Карл Великий и Людовик Святой, Фердинанд III Святой {279} (или такой смысловой фрагмент: закутанный в плащ Филипп IV пробирается в монастырь, дабы посоветоваться с просветленной святым духом сестрой Марией Агредской {280} ). Imago может войти в нашу жизнь заглавием ничтожной книжонки или далью, речением и смертью Хосе Марти. Уже при рождении нашей литературы нам достается книга, чье заглавие полно чудесного и сурового очарования. Подобное нужно искать в китайской мудрости («Тинфан Со, похищающий персиковое дерево долголетия», «Похвала пиону», «Райская птица над водопадом») или в великом веке барокко, соединившем средневековую мощь с эстетикой пыла и параболы («Рай, недоступный многим», «Сад, отворенный избранным», «Приют неисцелимых» {281} , «Вертоград падающих звезд»), В открытии литературы названием такой тысячелетней утонченности, как «Зерцало долготерпения» {282} – названием, не столько дарующим сюжетный костяк, сколько повергающим читателя в ничтожество, – уже дано то, что нас превосходит и опекает, зачаровывает и хранит. Но представим себе книгу, и впрямь достигшую того утонченного и загадочного, векового и современного уровня, мысль о котором внушает нам ее таинственное название. Мы начались бы «Энхиридионом», охраняемым Хосе Марти, начались бы соучастием в нашей жизни Монарха-Единого, вековым долготерпением рукописанья, перевернутой в зеркале иератикой неспешного ткачества Данаид. Это и сделал Марти: его сияющий перед лицом смерти imago наполняет пустое зерцало долготерпения. Сказанное им преодолено долготерпением, которое превосходит себя, горя и пребывая в пространстве прикровенного Эроса поэзии. Незадолго до ухода Марти мечтал написать книгу – воплощение всего своего бытия, одержимого арагонским упорством не быть и вновь ускользающего от смерти, подобно брошенным им перед последним ударом словам: «Смысл жизни». Но если бы в этом новом «Зерцале долготерпения» удалось выразить пророческое, предвосхищенное заглавием начало невиданного imago, который донесен словом и судьбой Хосе Марти, тогда у нас был бы собственный «Энхиридион», книга-талисман, сбереженная теми, кто своими превращениями, своими преображениями, своими претворениями сумели соучаствовать в бытии как развернутой метафоре Единства, как едином процессе проникновения в высшую сущность. Если среди безмерного хаоса установлен порядок поэзии и прочерчены различные ее сочетания и связи, история поэзии не может быть ничем иным, как образом, источаемым самими этими координатами (зевок, напомним, не означал ли для греков хаоса?), а структура такой истории – поэтической хроникой подобных образов. Это quanto, образованное ascendere поэтического высказывания, метафора как metanoia, как внезапное обретение себя в процессе transformatio схоластов вплоть до теперь уже собственных, внутренних тем, добытых в этом отстранении. Они ведут от зерна и акта к тайному опьянению на германский лад или небесному опьянению через откровение у католиков, от греческого рассвета к католическому желанию смерти, к непрерывному соучастию экстаза в однородном, от стоического достоинства поэта к его саморазрушению при разрыве между героикой и вдохновением свыше. Здесь поэт обращается в Сверхизобильного, о котором говорит фрай Луис; он воплощает полноту, становящуюся уровнем меры для преизбытка. Здесь человек, как видим, частью преображается в того тибетского муравья, чье существование Геродот датирует эпохой постройки пирамид {283} . В течение двадцати лет, которые надо понимать как образ, пятьсот тысяч человек трудились на ничтожном пространстве периметром около километра, что возможно лишь для существа размером с formica leo [61]61
Муравьиный лев (лат.).
[Закрыть], гигантского муравья. Известно, что за три тысячи лет до рождества Христова на изображении Джесера {284} – деревянном рельефе его усыпальницы – большой палец левой ступни расположен так, что можно подумать, будто у него не одна левая нога. Так что же это? Ошибка перспективы? Гнетущая иллюстрация фантастической идеи о происхождении человека от тибетского муравья? Возвести Вавилонскую башню, чьей кровлей, как сообщает Библия, служил свод небесный, мог лишь нахлынувший поток людей, скопившихся у основания башни в таком количестве, что они должны были быть муравьями с атрофированными умственными функциями и половыми признаками. Но если человек начинался как гигантский муравей, то позднее он уплотняет воздух, в котором то ли живет, то ли погребен, а потому становится гибче, чтобы проскальзывать в зазоры между его частицами. Текущий в спертом воздухе пот зернится чешуйками, от жары и трудов человеческих ороговевшими до крепости отточенного обсидианового ножа, но трение о водную массу, вновь и вновь побуждающую гибкость работника к мгновенным победам, обращает чешую в маслянистую и серебрящуюся кожицу. Так, идя теперь не от рыбы к двуногому, а, напротив, от ладони – к папоротнику, человек-муравей в поту и отчаянии наконец достигает того, что голова его все истончается, чтобы просунуться в ларчик текучего хрусталя Начав с цепочки тибетских муравьев и в конце концов ощупывая поверхность моря изнутри пальцами плавников, которые обращают его в ледяного подводного паука, отрезанного от воздушного пространства, в безразличного и недоуменного акуленка, человек в обновленном великолепии решает возвратиться к таинственной вечности своего таинственного тела, огласив прибежище радости словами:
Новорожденным языком восславь
таинственное тело {285} .
В первую четверть ночи {286} 6 сентября 1245 года, после памятного диспута с Альбертом Великим, в предвосхищении зная, что будет удостоен за него степени бакалавра, от которой смиренно откажется, святой Фома Аквинский вдруг решил не присутствовать на службе в монастырской обители доминиканцев, где его жилье и келья святого Альберта располагались по соседству. С неспешностью грузного человека вошел он на постоялый двор «Le Mouton Blanc» [62]62
«Белый барашек» (фр.).
[Закрыть]. Просторная зала завершалась изящным балконцем резного дерева, в чьем узорочье дремали бесчисленные скульптурные аллегории средневековых ремесел. Труды земледельцев, цеха стекольщиков или пильщиков камня навевали сон безмолвными жестами закопченных фигур. За трехстворчатой дверью в соседней боковой комнате мелькали клубы дыма, поднятая под общий гомон чаша, подставившая разинутую пасть пенному хвосту бьющего вином тритона. Писцом с чернильницей у пояса {287} , как называл себя Иезекииль, Аквинат протиснулся за стол и, казалось, погрузился в созерцание ручейка блаженства с дремлющими в нем рыбками. Он излучал благородный и отрешенный покой того, кто готов приветить любого, но знает, что никто не придет. Или, лучше сказать, святой был внезапно вброшен в эту сеть координат, сплетенную из отсутствий и убедительных предвестий. Не слышимый никем, он принялся говорить сам с собой, опуская молот доводов на птичий тюрбан Аверроэса {288} . Воздух чутко отзывался на каждый его мерный удар, фигурки ремесел вторили ритму дыхания. Вдруг в комнату откуда-то проник въедливый дотошный юнец, который притворялся рассеянным, словно пытаясь разгладить фланель лбом канделябра или, наклонясь с ужимками хорька, сдуть пылинку, откованную молотом между двух трещин.
Золотой вол мысли не обращал внимания на проныру, норовившего вцепиться зубами в его нимб и утопить в своем ядовитом дыхании.
– Какое диво – блаженство, – казалось, прогудел баритон дородного святого, – вещь несотворенная, и потому быть бы ей вовеки неисчерпаемой, когда бы не собственная природа, что все же делает ее вещью сотворенной.
– Но если она принадлежит к разряду интеллектуальных действований, – отозвался ему некто неслышный, – то с необходимостью сопричастна смыслу и, стало быть, конечна.
– О, утеха блаженства и услаждения, – зазвучал, окрепнув, голос дородного. – Отрада, сопровождающая блаженство. О, тело, неизбежно дополняющее и довершающее несравненное видение. Тело, предшествующее и последующее ему.
– Но все, – снова вступил другой голос, теперь уже открытый зрению дородного, зрению, но не взгляду, – все, что хотело бы стать предметом наслаждения, должно предаться устам желания. Добродетель в силах удержаться от сопричастности и найти наслаждение в этом. Все, что приходит через aenigmata, становится желанным.
– Благословен Ты, Господи, – грянул громовой голос, разбудивший любопытство спящих ремесел, – сотворивший семя не отделенным от целокупности акта! – С балкончика заинтересовались голосом, прорвавшим плотную вязь ночи и спугнувшим духов-посредников. Как будто не касаясь чужого любопытства и слуха, голос обрело само всеведение. – Благословен Ты, Господи, сохраняющий все в возможности, созидая из каждой частицы материи летучую сферу творения!
– Но есть двоица, позволяющая себя разделить и существовать до сотворения, – это семя и акт, семя и возможность. Кроме того, безразличие тел прекрасно и не содержит причины, – отозвался другой, в безрукавке, когда рассеянность мартышки проступила сквозь ужимки хорька.
– Если мы лишь образ и в силах стать подобием, – вновь заговорил поющий вол, – противопоставим же мраку ночи нашу протяженность как развернутую метафору движения [63]63
Эти изречения святого Фомы взяты из разных глав его «Суммы». Иной способ их изложения казался мне предосудительным. Примеч. автора.
[Закрыть]. – Мгновенно воспрянув ото сна, аллегории ремесел наблюдали, как их дородность, маша руками, прорывался к мнимому спорщику-виночерпию. Видя, что схватка безмолвно крепчает, они предпочли вернуться на прежние места, где сон снова причастил их вином и маслом.
С наступлением утра дородного в зале уже не было. На столе валялась кукла – поломанный робот {289} . Лишь темно-красная ниточка между блестящими поршнями и шестеренками напоминала о прятавшем лицо собеседнике.
Когда вносишь в неземную жизнь обыденный распорядок, невероятными становятся сами факты. В выводах же, постепенно восходящих через просветы к мгновенному постижению (включая саму дату 6 сентября 1245 года), здесь нет ни малейшего самовлюбленного произвола: святой прибыл в Париж в канун сентября, и поскольку каждому из знаков и предвестий, связанных с Альбертом Великим, отведен у него один день, то диспут с учителем приходится на день шестой, как это самим учителем и отмечено. К бегству на постоялый двор нетрудно прийти по естественной связи: кельи святого Альберта и святого Фомы в доминиканском монастыре располагались по соседству, и святой Фома хотел проявить милосердие, смиренно скрывшись, тогда как святой Альберт проник в это милосердие разума и сообщил о нем, поразив святого Фому столь превосходящей людскую меру силой прозрения. Легенда же о схватке с роботом, язвительным паяцем и его занудными разглагольствованиями, обошла все средневековье, поскольку простонародью хотелось как-то обыграть дородность святого в соединении с вескостью его аргументов, – например, увидеть в них способ укрощения железного человечка, по жилам которого бежала мыслящая ртуть.
«Покойся, служка короля крестей» {290} , – обронил Кеведо в злой и холодной эпитафии, облаивая тень дона Луиса де Гонгоры. Но над чем он смеялся, если не над собственной бедностью, своими же метафорами и загадками? Или его бедность уравновешивалась слепой удачей, выставлявшей партнершу на смех? Он шел вперед, параллельно обдумывая каждый возможный шаг, рассчитывая загадки и прозрения и швыряя на кон дублоны чеканных метафор. Вот он, злоязычный и надменный, рассыпает золото возможностей в любом из своих превращений. Увы, эпитафия обратилась против самого Кеведо: желая придавить могилу соперника позорным камнем, он превратил слуховое оконце в рог изобилия, обведя его, на фоне густых теней, золотым позументом собственного признанья и разложив в целебной сырой глубине окошка неугасимый костер бесчисленных монет. Пытаясь отягчить тень Гонгоры жалким бременем нового порока, он тем самым породил последний – и по сути такой гонгорианский – образ поэта, подарив его метафорам трепет игральных карт, скользящих под сводом пещеры Трофония. Самозабвенный игрок, Кеведо ставил на невозможное, сверкая мрамором клыков, как загнанный молодой кабан последний раз огрызается на обступившую его свору. «Он тот, кто должен получить разгадку», – отметил Сервантес в хвалебном «Парнасе» {291} , признавая право авторитета за непостижимыми и распираемыми смыслом предвосхищениями великого кордованца. Поглощенный безысходными расчетами, Кеведо возвращается домой, заместив ключ к разгадке крестом трефового туза, и замочная скважина начинает преображаться в рог изобилия, дабы не допустить абсолютного забвения огня в пресуществлениях Монарха как образа Единого.
Немой вол, золотой вол мысли. Так он и остался бы для меня одиноким и непостижимым в недвижном и безразличном великолепии, если бы позже, перелистывая Книгу Иова, я не нашел там выражения, будто подпирающего бычьим лбом стены дома, который сносит Гераклитова река. Посреди каменного безлюдья пустыни мне вдруг явились слова «вол вдовы» {292} . Вол, влачащий на себе собственную бедность, несущий на загривке единственный свой удел – вернуться к недвойственно единому, навсегда утратив возможность восхождения. Вот перед нами гордость и украшение своего рода – вол, который говорит и мыслит, поет и следует дочтенному определению – «вол вдовы». Он похож на египетские равнобедренные треугольники, возвышающие геометрию до священного блеска шестой династии, преображая длительность и отвлеченность в бесконечные вариации, что проходят перед нами во всех неузнаваемых разновидностях вплоть до обезьяны с песьей головой или золотого сокола, чьи крылья подобны матери южного смарагда… Мы снова встретимся с этим соколом в статьях расхода при дворе Франциска I {293} , где на охотничьих соколов, как отмечено римским послом Матео Дандоло, пошло шестьдесят тысяч ливров – около трехсот тысяч наших нынешних песо. Но эта безжалостная справка словно стушевывается перед собственной непостижимой загадкой, если вообще не превращается в блистающий серп, изображенный на одном из гобеленов, где Франциск I вместе со своей обожаемой мадам д’Этамп {294} посещает мастерскую Бенвенуто Челлини. Цель визита – украшение источника в парке Фонтенбло {295} . Бенвенуто предлагает несколько вариантов; монарх, улыбаясь, обсуждает их и соглашается с мастером. Бенвенуто сухо, но с достоинством отмечает в своем жизнеописании: Его Величество повелел мне и попросил меня приложить сколь возможно сил, чтоб сделать покрасивее, что я и обещал. В этом «попросил меня» чудится, будто кто-то взыскивает с монарха за тех боевых соколов, которые украсят великолепную королевскую охоту.