Текст книги "Белое сердце"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
* * *
В самом деле, почти никто никогда не говорил о Тересе Агилера, и это «почти» стало лишним после смерти моей бабушки, – она единственная изредка упоминала имя Тересы, упоминала будто нехотя, будто только потому, что не могла не упомянуть его, хотя в ее доме Тереса всегда присутствовала: смотрела с большого портрета, написанного маслом с фотографии после смерти Тересы.
И у нас в доме, да, да, в доме моего отца, была и есть до сих пор черно-белая фотография, на которой мои родители изредка останавливали взгляд. На этой фотографии у Тересы серьезное лицо и строгие глаза. Это красивая женщина с тонкими, едва намеченными бровями и неглубокой ямочкой на подбородке (это даже не ямочка, а просто ложбинка, тень); темные волосы разделены прямым пробором и собраны на затылке в тяжелый узел. У нее длинная шея, пухлые губы (но совсем не такие, как у отца и у меня); глаза, тоже темные, широко раскрыты и уверенно смотрят прямо в объектив. В ушах – простенькие сережки, скорее всего перламутровые, а губы накрашены, несмотря на то, что она совсем еще девочка: этого требовал этикет в те времена, когда она была молода или когда она была жива. У нее очень бледная кожа, руки скрещены, локти упираются в стол (это, скорее, обеденный стол, чем письменный, хотя точно сказать трудно – стол почти не виден), фон размытый – возможно, фотография была сделана в фотостудии.
На ней блузка с коротким рукавом (вероятно, была весна или лето), ей лет двадцать, а может быть, и меньше, возможно, она еще не познакомилась с Рансом или совсем недавно по– i знакомилась с ним. Она еще не замужем. Чем-то она сейчас напоминает мне Луису, хотя эта фотография у меня перед глазами уже столько лет: i я смотрел на нее, когда Луиса еще не появилась в моей судьбе, – то есть всю мою жизнь, исключая последние два года. Может быть, это потому, что человеку везде чудится тот, кого он любит и с кем живет рядом. Но у них обеих – у Тересы на портрете и у Луисы постоянно, – всегда такой уверенный взгляд! Кажется, они ничего не боятся, им ничто никогда не угрожает. По крайней мере, у Луисы именно такое выражение, когда она бодрствует. Во сне ее лицо становится доверчивым, а тело кажется беззащитным. Луиса так самоуверенна, что в первую ночь, когда мы были вместе, ей приснились, как она сама рассказала, золотые монеты. Она проснулась среди ночи из-за того, что я был рядом, посмотрела на меня с некоторым удивлением, провела пальцем по моей щеке и сказала: «Мне снились золотые монеты. По форме они напоминали ногти и ярко блестели». Только очень простодушный человек может увидеть такое во сне и тем более кому-то рассказать. Тересе Агилера вполне могли присниться такие сверкающие монеты в ночь после свадьбы, подумал я, глядя на ее портрет в доме Раиса после того, как познакомился с Луисой и провел с ней ночь. Я не знаю, когда была сделана эта фотография и ни кто точно не может этого сказать. Это очень маленький снимок в деревянной рамке, он стоит на полке, и с тех пор, как Тереса умерла, на фотографию смотрят очень редко – люди перестали замечать ее, как перестают замечать посуду или безделушки, поставленные для украшения. Даже на картины, висящие в доме, люди перестают смотреть внимательно и любоваться ими – они становятся деталями интерьера. После смерти моей матери в доме Ранса появилась и ее фотография, а еще там висит ее портрет, сделанный при ее жизни Кустардоем-старшим, когда я был совсем маленьким. Моя мать, Хуана, более веселая, хотя внешне она довольно похожа на сестру: та же шея, тот же овал лица, тот же подбородок. Она улыбается и на фотографии, и на портрете. И там и там она старше своей старшей сестры на маленькой фотографии, старше, чем была когда-либо Тереса (после смерти Тересы сестры как бы поменялись местами, а сейчас даже я старше, чем она – ранние смерти молодят). Моя мать улыбается так, что кажется, она вот-вот расхохочется. Она была очень смешливой, как и бабушка, я уже говорил, что они иногда вместе хохотали до слез.
Но всего несколько месяцев назад я узнал, что моя несостоявшаяся тетя Тереса покончила жизнь самоубийством вскоре после возвращения из свадебного путешествия с моим отцом, и рассказал мне об этом Кустардой-младший. Он старше меня на три года, и я знаю его с детства (а в детстве три года – это большой срок), хотя в то время я, как мог, избегал его общества.
Из-за того, что наших отцов связывали дружеские (или деловые) отношения, нам иногда приходилось встречаться, но он всегда старался быть около взрослых: его привлекал их мир, словно ему не терпелось поскорее войти в него, стать его полноправным членом и делать все, что ему захочется. Мне он казался мальчиком-старичком, неудавшимся взрослым, – человеком, осужденным слишком долго находиться в неподходящем для него детском теле, вынужденным ждать и сходящим с ума от ожидания. Он не принимал участия в разговорах старших (для этого он еще маловато знал), он только слушал. Он всегда был в каком-то мрачном напряжении, несвойственном детям, и постоянно смотрел в окно – смотрел на мир, который был перед ним и вход в который был ему заказан, – он был как заключенный, который знает, что никто его не ждет и никто без него не страдает, а одновременно с тем, как за окном пробегает мир, утекает и время его собственной жизни, – это чувство знакомо и умирающим. При взгляде на него всегда казалось, что он теряет что-то важное и страдает, сознавая это, – он был одним из тех, кто стремится прожить несколько жизней сразу, размножиться, не ограничиваться только своей изначальной ипостасью. Таких людей единичность пугает. Когда он приходил к нам и должен был проводить время со мной, дожидаясь, пока закончится визит его отца к моему отцу, он подходил к балконной двери и стоял там, отвернувшись от меня пятнадцать, двадцать минут, а то и полчаса, не обращая внимания на мои наивные попытки предложить ему поиграть в какую-нибудь игру. Но, хотя он стоял неподвижно, позу его нельзя было назвать позой спокойного созерцания: его костлявые руки нервно мяли край занавески, – так, не в силах поверить в случившееся, привыкает к решеткам человек, недавно ставший узником. Я играл за его спиной, стараясь не слишком привлекать его внимание, чувствуя себя неловко в собственной комнате, стараясь не смотреть на его коротко стриженный затылок и тем более в его взрослые глаза, которые так жадно впитывали окружающий мир и в которых горело такое желание стать полноправным членом этого мира. Кое-чего он этим достиг: Кустардой-старший очень рано начал учить его ремеслу копииста (а возможно, даже и изготовлению подделок) и платил ему за выполненную в мастерской работу. Поэтому у Кустардоя-младшего было больше денег, чем обычно бывает у мальчиков его возраста, а это давало ему независимость, он понемногу зарабатывал на жизнь, его влекла улица, а не школа, в тринадцать лет он уже ходил к проституткам. Я всегда немного его побаивался, отчасти из-за того, что он был на три года старше и легко побеждал меня в тех редких случаях, когда его настроение портилось настолько, что он не мог больше сдерживаться, и между нами случались стычки, отчасти из-за того, что он был таким распутным и грубым (но при этом он всегда оставался хладнокровным, даже в драках). Когда мы дрались, я никогда не замечал, чтобы он (какое бы яростное сопротивление я ему ни оказывал перед тем, как сдаться) горячился или выходил из себя – в нем всегда была только холодная жестокость и стремление подавить другого. я несколько раз бывал у него в мастерской (раньше это была мастерская его отца), но ни разу не видел его за работой. Я не видел, как он пишет собственные картины, которые не пользуются ни малейшим успехом, не видел, как он работает над копиями, которые слывут превосходными и приносят ему немалый доход, так же, как и портреты, которые он пишет на заказ: безупречные по технике исполнения, но не отмеченные печатью индивидуальности. Он слишком много времени проводит взаперти, с кистью в руках, сосредоточиваясь на мельчайших деталях и глядя на холст, – может быть, именно поэтому он всегда так напряжен и так стремится к раздвоению. Он еще в детстве не стеснялся рассказывать о своих похождениях, особенно любовных. Именно от него я почти все узнал, будучи еще подростком, если не раньше, и иногда мне кажется, что эти рассказы и есть причина привязанности, которую испытывает к нему мои отец в последние годы, после смерти Кустардоя-старшего. Активные мужчины, чем старше становятся, тем больше хотят продолжать жить полной жизнью, и если уже не могут, то ищут общества кого-то, кто рассказывал бы им о том, что самим им уже недоступно. Наверное, моему отцу хочется слушать Кустардоя-сына. Я знаю, что проститутки, проведя с ним ночь, в ужасе выбегали из дома и даже рассказывать не хотели, что с ними там случилось, даже если их было двое (стремление Кустардоя-младшего прожить сразу несколько жизней сказывалось и в этом: он предпочитал быть в постели сразу с двумя женщинами), и они могли поделиться друг с другом и утешить друг друга. С годами Кустар-дой стал более скрытным, он тоже не рассказывает, почему проститутки покидают его в таком страхе, но, кто знает, может быть, наедине с Рансом, который для него что-то вроде крестного отца, он гораздо откровеннее. Наверное, моему отцу нравится его слушать. Достоверно одно: уже много лет они встречаются довольно часто – раз в неделю Кустардой навещает отца, иногда они вместе ужинают, а потом заходят куда-нибудь выпить, или вместе идут по делам, или отправляются еще к кому-нибудь в гости – ко мне, например, или, в мое отсутствие, – к Луисе. Кустардой, должно быть, забавляет моего отца: сейчас, когда ему уже под сорок, его затылок (который я помню коротко стриженным) украшает косичка, какую носили пираты и тореро. У него чересчур длинные бакенбарды, которые сразу бросаются в глаза: они вьются и цветом намного темнее его белесых прямых волос – возможно, он их обесцвечивает. Косичка и бакенбарды – знак принадлежности к богеме. При этом одет он всегда безупречно и выглядит очень официально: всегда в костюме и при галстуке – в одежде он стремится к элегантности. Он по нескольку месяцев носит усы, а затем сбривает их на какое-то время, – наверное, никак не может решить, что лучше, а может быть, это еще одно проявление его стремления к раздвоению. С возрастом его лицо обрело все те черты, которые наметились еще в детстве и особенно в отрочестве: его лицо такое же, как и его характер, – распутное, грубое и холодное. У него широкий лоб (впрочем, возможно, широким он кажется из-за залысин), крючковатый нос и длинные зубы. Улыбка у него приветливая, но ее нельзя назвать теплой. Глаза очень черные, огромные, широко расставленные и почти без ресниц, отчего его наглый взгляд отталкивает женщин, которых он завоевывает или покупает, и мужчин, с которыми он вступает в соперничество, и весь мир, в котором он так прочно утвердился, став его полноправным членом.
Именно он рассказал мне несколько месяцев (уже около года) назад, вскоре после моего возвращения из свадебного путешествия (Гавана, Мехико, Новый Орлеан и Майами), что именно произошло с моей тетей Тересой почти сорок лет назад. Я шел к отцу (мы еще не виделись после моего возвращения), чтобы рассказать ему о нашем путешествии, но в подъезде его дома столкнулся с Кустардоем-младшим.
– Его нет дома, – сказал он мне. – Ему пришлось уйти. – И он поднял глаза, давая понять, что речь идет о Рансе. – Он просил, чтобы я тебя подождал и предупредил. Какой-то американец позвонил ему, и он сразу умчался. Не знаю кто, из какого-то музея. Он сам тебе позвонит сегодня вечером или завтра. Пойдем куда-нибудь выпьем?
Кустардой-младший взял меня под руку и мы пошли. Его рука была холодной и крепкой.
Хватку этой руки я хорошо помнил с детства, но тогда он был мальчишкой, а сейчас – мужчиной, хладнокровным и знающим, чего он хочет. Мы виделись с ним за несколько недель до того, в день моей свадьбы (такой уже далекий), на которую его пригласил Ране, а не я. Ране пригласил многих. Я не возражал ни против его гостей вообще, ни против Кустардоя в частности. В тот день у нас не было времени поговорить – он ограничился тем, что, придя в казино, с любезной и несколько ехидной улыбкой поздравил меня. Потом я видел его только издали – он жадно всматривался во все, что его окружало. Это его обычное состояние. Он всегда, везде и на все смотрел с жадностью: на женщин, на некоторых робких мужчин. Его глаза были такими же цепкими, как его руки. В тот день он был без усов, а теперь, спустя несколько недель, усы у него почти уже отросли (он начал отпускать их, когда мы с Луисой были в свадебном путешествии). В «Балморале» он заказал пиво – он всегда пил только пиво, и от этого у него уже наметился живот (правда, его всегда прикрывал галстук). Сначала он что-то рассказывал мне о деньгах, потом заговорил о моем отце, потом снова о деньгах – о том, сколько он зарабатывает. Казалось, его совсем не интересовало мое новое гражданское состояние, он не спрашивал ничего ни о нашем путешествии, ни о моей работе, ни о предстоящих поездках в Женеву, Лондон или Брюссель – он ведь ничего об этом не знал, мог бы и спросить. Но он не спрашивал. Раз уж я не застал отца, я предпочел бы вер нуться домой, к Ауисе, и, возможно, пойти с ней в кино. Нам с Кустардоем было не о чем говорить. Должно быть, мой отец ушел потому, что ему позвонил кто-то из Малибу, Бостона или Балтимора. Сейчас ему оттуда звонили очень редко, хотя его глаза и его знания были все те же, может быть, даже лучше. Но к старикам редко обращаются за консультацией, разве что в особо важных случаях. Наверное, кто-то сейчас проездом в Мадриде и ему не с кем поужинать, а отец решил, что его приглашают дать заключение (вдруг обнаружили в запасниках неизвестную старую картину?) или проконсультировать при покупке или продаже. Я хотел подняться, но тяжелая рука Кустардоя опустилась на мою:
– Посиди еще немного. Ты мне еще не рассказал про твою красавицу жену.
– Для тебя все красавицы. Мне нечего особо рассказывать.
Кустардой щелкал зажигалкой. Он улыбался, обнажая свои длинные зубы, и смотрел, как вспыхивает и гаснет огонек. Он не смотрел на меня, разве что искоса, одним из своих широко поставленных глаз, которыми он косил, чтобы видеть сразу все помещение.
– Что-то в ней есть. Не зря же ты женился в твоем-то возрасте? Ты ведь давно не мальчик. Чем-то она тебя зацепила. Люди женятся только тогда, когда нет другого выхода: потому что их пугает одиночество или потому, что боятся потерять кого-то, чьей потери им не перенести. Причина тут – или любовь, или глупость. Давай, расскажи про свою. Что она тебе делает?
Кустардой был вульгарным и одновременно немножко инфантильным, словно оттого, что в детстве он так долго стремился стать взрослым, теперь, когда он им стал, его взрослое состояние неизбежно связывается в его сознании с чем-то детским. Он говорил слишком развязно, хотя, когда мы бывали с ним наедине, он все-таки сдерживался и грубости говорил не так часто. Одного своего приятеля он попросил ни больше ни меньше, как описать некоторые анатомические подробности его жены (лексика труднопереводимая, к счастью, такие слова никогда не употребляют в международных организациях, – не знаю, как я стал бы выкручиваться, доведись мне переводить их).
– Это тебе дорого будет стоить, – сказал я, пытаясь превратить все в шутку.
– Давай, я готов. Сколько ты хочешь? Ну, еще виски для начала.
– Не хочу я еще виски, мне даже этого слишком. Оставь меня в покое.
Кустардой сунул руку в карман – он из тех, кто носит деньги просто в кармане (сказать правду, я тоже из их числа).
– Не хочешь об этом говорить? Не хочешь так не хочешь. Достойно уважения. Твое здоровье и здоровье твоей крошки! – И он отхлебнул из своей кружки. Тренированным взглядом Кустардой окинул зал. У стойки разговаривали две женщины лет тридцати. Одна из них, сидевшая к нам лицом, демонстрировала, вольно или невольно, свои бедра. Бедра были слишком загорелыми для весны, в это время года такой загар можно получить только с помощью бассейна и крема. Лишенные ресниц (украшения и защиты) глаза Кустардоя теперь смотрели на меня.
– Во всяком случае, надеюсь (дай постучу по дереву, чтобы беду не накликать), что тебе повезет больше, чем твоему отцу, – добавил он. – Вот уж у кого жен было!.. Просто Синяя Борода! Хорошо, что он остановился, староват уже стал.
– Ну, уж это ты загнул, – сказал я. Я сразу вспомнил о тете Тересе и о моей матери, Хуане. Кустардой имел в виду их. Обе они умерли. В том, как Кустардой говорил о них (он объединял их, словно в их смерти было что-то общее), был какой-то дурной умысел. «Синяя Борода» – так он сказал? Синяя Борода! Кто теперь помнит о Синей Бороде?
– Загнул? – переспросил он. – Хотя, конечно, когда он женился на твоей матери, он вроде успокоился. Твоя мать жила дольше, даже тебя успела родить. Но ведь и ее он пережил. Ничто его не берет! Да почиет в мире! – добавил он шутовским тоном, в котором чувствовалось и уважение. Он относился к Рансу с почтением, если не с обожанием.
Я посмотрел на женщин у стойки. Они не обращали на нас внимания, поглощенные беседой (наверняка говорили о мужчинах). Если кто-то из них повышал голос, до нас долетали отдельные фразы («Ну, это уже слишком!» – возмущенно восклицала та, что сидела к нам спиной. Другая без стеснения продолжала демонстрировать нам свои бедра. Можно было разглядеть даже краешек кружева на ее трусах. Эти сильные смуглые бедра напомнили мне о Мириам – женщине, которую я видел в Гаване несколькими днями раньше. Я подумал: «Как там она?» Прошло несколько дней. Возможно, Гильермо, как и мы, уже вернулся в Мадрид.)
– Это случайность. Никому не дано знать, кто умрет раньше, кто позже, он тоже мог умереть, а может быть, он и нас переживет. Моя мать жила долго.
Кустардой-младший наконец зажег сигарету, положил зажигалку на стол, затянулся. Время от времени он поворачивался немного, смотрел на женщин у стойки и выпускал дым в их сторону. Я боялся, что он вот-вот поднимется с места и заговорит с ними, как он часто делал, без всякого стеснения, иногда не обменявшись предварительно даже взглядом с женщиной, с которой собирался заговорить. Мне иногда кажется, что он с самого начала точно знает, какая из них хочет, чтобы к ней подошли и с какой именно целью, будь то в ресторане, в баре, на вечеринке или даже на улице. А может быть, он сам пробуждал в них желание. Интересно, подумал я, кого он подцепил на нашей свадьбе – он почти не попадался мне там на глаза. Он снова смотрел на меня своими неприятными глазами, к которым я, впрочем, уже давно привык.
– Хорошо, пусть будет случайность. Но три случайности это уже слишком.
– Три?
Вот тогда-то я впервые и услышал о той иностранке, с которой не состою в родстве и о которой до сих пор знаю не слишком много: есть люди, о которых, даже если они прожили долгую жизнь, ни у кого не остается никаких воспоминаний, будто их и не было никогда. Впрочем в тот первый раз я еще не знал, о ком пойдет речь, я даже не подозревал о существовании этой женщины («Три случайности это уже слишком»). Вначале я решил, что это ошибка или оговорка, и сам Кустардой сделал вид, что так оно и было, может быть, он собирался рассказать мне только о Тересе, а может быть, он вообще ничего не собирался вше рассказывать. Надо же, узнать такое в дни ужасных предчувствий, в начале семейной жизни! Я предпочел бы вообще ничего не знать об этом, хотя, когда уже знаешь о чем-то, трудно определить, хочешь ты знать об этом или нет.
– Я хотел сказать, две, – быстро поправился Кустардой. Возможно, он действительно оговорился, и в его словах не было злого умысла, вполне вероятно, что в них не было вообще никакого умысла – ни плохого, ни хорошего, хотя это маловероятно: Кустардой ничего не делает случайно. Он улыбнулся (улыбка обнажила его большие зубы, и выражение его лица стало сердечным или почти сердечным) и выпустил клубы дыма в сторону женщин у стойки. Та, что сидела к нам спиной, не зная даже, откуда этот дым, замахала рукой, отгоняя его от себя, как отгоняют комара. – И чтобы между нами все было ясно, – без паузы прибавил Кустардой, – я против твоего отца ничего не имею, ты знаешь, как я к нему отношусь. Но чтобы одна из них покончила с собой сразу после свадьбы – это вряд ли случайность. – Покончила с собой? Кустардой прикусил губу слишком быстро, чтобы это движение могло показаться непроизвольным. Он повернулся и жестом подозвал официанта, не упустив случая еще раз бросить сальный взгляд на женщин, по-прежнему не обращавших на нас никакого внимания (одна из них, правда, обратила внимание на наш дым, но не больше, чем обратила бы на комара). Та, что сидела к нам лицом, сказала высоким, веселым голосом: «Все, все, все! Меня от этого тошнит». Она произнесла это с удовольствием, она была готова хлопнуть себя ладонями по загорелым бедрам. Кустардой следил за ними очень внимательно, не менее внимательно, чем за ходом нашего с ним разговора, – как всегда раздвоенный, как всегда желающий быть больше, чем одним человеком, и находиться там, где его нет. Мне показалось, что он вот-вот поднимется с места, и, чтобы удержать его, я повторил свой вопрос: «Ты сказал, она покончила с собой?» – Но он только попросил официанта принести еще пива.
– Еще пива. Не говори мне, что ты этого не знаешь.
Кустардой пригладил свои не совсем еще отросшие усы и каким-то женским движением поправил короткую косичку. Не знаю, зачем ему эта короткая грязная косичка, с ней он похож на ремесленника или восемнадцатилетнего неуча. Он подул на пиво. В свои почти сорок лет он старался не отставать от моды. Или это живо-пись на него так влияет?
– Слишком много пены, – сказал Кустардой и добавил: – Почему, черт побери, ты ничего не знаешь? Почему от детей всегда скрывают то что происходит в семье? Может быть, ты что-то знаешь о моей семье, о чем я ни черта не знаю?
– Не думаю, – быстро сказал я.
Он снова пощелкал зажигалкой, в пепельнице воняла плохо потушенная сигарета.
– Похоже, я влип. Ране разозлится. Я не знал, что ты понятия не имеешь о том, как умерла сестра твоей матери.
– Мне всегда говорили, что от какой-то болезни. Я никогда особенно не интересовался. А что тебе об этом известно?
– Да может, это все неправда. Мой отец мне об этом рассказывал много лет назад.
– И что он рассказывал?
Кустардой дважды втянул носом воздух. За все время он ни разу не вышел в туалет, чтобы выкурить косяк, но вид у него был такой, будто он только что словил кайф. Он снова пощелкал зажигалкой.
– Только не говори Рансу, что я тебе рассказал, ладно? Я не хочу, чтобы из-за этого у нас испортились отношения. Может быть, я плохо запомнил или понял не так.
Я ничего не стал ему обещать: я был уверен, что он и так все выложит.
– И что ты помнишь? Что понял? Кустардой закурил еще одну сигарету. Он только прикидывался деликатным. Я подождал, пока он пару раз затянется и выпустит тучу дыма в сторону женщин у стойки (на этот раз дым был гораздо гуще и плыл медленнее, чем обычно). Та, что сидела к нам спиной, на миг обернулась и подула в сторону, отгоняя его. Ее бедра тоже были открыты, но она бассейн, видимо, не посещала. Взгляд ее упал на Кустардоя, и она смотрела на него несколько секунд (столько времени молчала ее подруга, перед тем, как произнести уверенно и с презрением к человеку, о котором шла речь: «Он ради меня на все готов, но он некрасивый. А денег у него куча. Ты что бы сделала на моем месте?»)
– Твоя тетя застрелилась вскоре после возвращения из свадебного путешествия с Рансом. Ты хоть знаешь, что они были женаты?
– Да, знаю.
– Вошла в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями. Вот что я помню из рассказа отца.
– Это случилось в доме дедушки?
– Я думаю, да.
– Мой отец был там?
– В эту минуту нет. Кажется, он пришел позже.
– Почему она застрелилась?
Кустардой снова втянул носом воздух – простудился, наверное: он хоть и следит за модой, но не настолько, чтобы страдать модной нынче аллергией, – и отрицательно помотал головой.
– Не знаю. Думаю, что и отец не знал. По крайней мере, он мне об этом ничего не говорил. Если кто и знает, тай это твой отец, а может быть, и он не знает ничего: разве можно знать, отчего люди кончают с собой, даже если это самые близкие люди? Сейчас все с ума посходили – делают черт-те что, иногда без всякой видимой причины и почти всегда – тайно. Люди утыкаются лицом в подушку и ждут следующего дня. А потом уже ничего не ждут. Я никогда с Рансом на эту тему не говорил – не станешь же спрашивать у друга, почему его жена застрелилась вскоре после их свадьбы? Даже если это было давным-давно. Тебя я мог бы спросить, если бы с тобой такое (не хочу беду накликать, дай постучу по дереву) приключилось. Но задать такой вопрос другу, который на столько лет старше и которого так уважаешь, просто невозможно. Уважение подразумевает, что некоторых тем касаться нельзя.
– Да, да, уважение обязывает.
Вот уже второй раз он сказал: «Беду накликать». Я машинально попытался перевести это выражение на знакомые мне языки – английский, французский и итальянский – и не нашел эквивалента ни в одном из них. Я знаю, как перевести «сглаз»: evil eye, jettatura – но это не совсем то. Всякий раз, говоря: «Дай постучу по дереву», – он стучал не по дереву, а по своей стеклянной кружке. А я стучал по стулу.
– Извини, я был уверен, что ты знаешь.
– Детям обычно не говорят всей правды, рассказывая о чем-то неприятном, а потом их трудно бывает разуверить. Да и как определить, в какой именно момент ребенок перестает быть ребенком, когда становится поздно признаться во лжи или открыть долго скрываемую правду. Время идет, и тот, кто солгал, уже сам начинает верить в свою ложь или просто забывает о ней, пока вдруг кто-нибудь вроде тебя не пробалтывается, и все, что так долго скрывали, не выходит наружу.
Как будет «дурной глаз» по-французски, я тоже не знаю. Вернее, знаю, но в ту минуту не мог вспомнить. А потом вдруг вспомнил: «guignon».
– До добра это меня не доведет! – услышал я голос загорелой блондинки. Она была очень колоритная, с хриплым голосом – одна из тех испанок, которые говорят слишком громко, чьи слова слишком резки, жесты слишком грубы, а юбки слишком коротки. Слова и взгляды испанок, их повелительные жесты, их закинутые одна на другую ноги, как правило, исполнены презрения. Испанское наследство на Кубе – это рука Мириам, ее крики, ее высокие каблуки и ее ноги-навахи («Ты мой!», «Я тебя убью!»). Луиса не такая. Новые поколения уже не настолько исполнены презрения. Луиса более мягкая, ее обостренное чувство справедливости порой делает ее очень серьезной. Она думает, что я сейчас с отцом, но моему отцу неожиданно пришлось уйти, и вот я слушаю откровения Кустардоя. Не знаю, правда ли то, что он говорит, – должно быть, правда: он никогда не был способен придумать что-нибудь и всегда рассказывал только то, что случалось с ним на самом деле. Может быть, именно поэтому он старается прожить несколько жизней сразу – ведь только это дает ему возможность стать участником сразу многих историй, которые потом можно рассказать, только так он может постичь непостижимое. Есть люди, которые не могут ничего придумать, которые начисто лишены фантазии, а вместе с ней и способности к предвидению. Воображение спасает нас от многих бед: люди, представлявшие себе свою смерть, редко кончают жизнь самоубийством, те, кто рисовал в воображении чужую смерть, редко становятся убийцами – лучше сводить счеты с жизнью и убивать в воображении, так не остается следов и не бывает последствий. Это только вопрос места и времени: если находишься далеко, нож рассекает воздух, а не грудь, не погружается в загорелое или белое тело, а разрезает пространство, – и ничего не происходит, ничего не отмечается и не фиксируется, никто ничего даже не замечает. Намерение ненаказуемо, неудачные покушения часто замалчиваются, а порой даже отрицаются теми, кто едва не стал их жертвой, потому что после них все остается по-прежнему: внешне ничего не меняется: не рассекается кожа, остается прежней плоть, нет ни царапины. Безобидна придавленная подушка, под которой нет никакого лица, и все так же, как было, потому что удар без жертвы и удушение без удушаемого ничего в этом мире не меняют, сколько бы раз они ни повторялись, как не меняют ничего угрозы – они только ухудшают дело, но не меняют ничего: ничего не убавляют и не прибавляют, они подобны хватающему жесту Мириам и ее крикам («Ты мой!», «Ты мой должник!», «Я до тебя доберусь!», «Вместе в аду гореть будем!»), которые не помешали ей потом целоваться с левшой по имени Гильермо (это ему она говорила: «Все равно на тебе будет труп: или мой, или ее») в соседнем гостиничном номере и напевать.
– Не надо было мне этого рассказывать, – сказал Кустардой-младший, – но, думаю, лучше узнать обо всем рано или поздно. Все это дело прошлое, и в конце концов, какая разница, как скончалась твоя тетушка?
Первая жена моего отца покончила с собой, и была она, как только что сказал Кустардой, не первой женой. Смерть страшна, еще страшнее, когда человек убивает себя сам, но самое страшное – когда его убиваю я.
Он сказал еще: «Но три случайности – это уже слишком», а потом поправился. Я не решался вернуться к этой фразе. Я знал, что если на него нажать, он выложит все, что знает, но, возможно, он знает не все или в чем-то ошибается. То, что я мог сейчас, – это отказаться от желания все выяснить. Сейчас еще можно остановиться, потом будет поздно. Он прав: лучше знать обо всем, но это справедливо только тогда, когда уже все знаешь, а я еще ничего не знал. Тогда-то вдруг и вспомнилась мне та сцена – забытое воспоминание детства, ничтожное, не заслуживающее внимания, которое незачем хранить в памяти, одна из этих сцен, что вдруг на миг всплывают в памяти и предстают в новом свете.
Я играл в солдатики в доме моей гаванской бабушки, а она обмахивалась веером – обычно по субботам мама оставляла меня у бабушки, Только в тот день мама плохо себя чувствовала и забирать меня пришел Ране. Он пришел незадолго до ужина. Уже стемнело, когда в дверь позвонили и я услышал шаги Ранса, который шел вслед за горничной по бесконечному коридору, направляясь в ту комнату, где были мы с бабушкой. Я торопился доиграть, а она что-то бормотала, напевала и время от времени смеялась моим замечаниям, как смеются бабушки, умиляясь своим внукам. Ране в то время был еще молод, хотя мне так не казалось – он был моим отцом. Он вошел в комнату – плащ накинут на плечи, в руках только что снятые перчатки. Было прохладно, – весна, – бабушка всегда начинала обмахиваться веером задолго до положенного срока, возможно, этим она торопила приход весны, а может быть, просто привыкла обмахиваться веером в любое время года. Как только Ране вошел, она спросила: «Как Хуана?» – «Кажется, ей лучше, – ответил мой отец, – но я сейчас не из дома». – «Врач уже ушел?» – «Когда я уходил, он еще был у нее. Сказал, что дождется кризиса. Так что, возможно, он до сих пор там. Можем позвонить, если хочешь». – Они, конечно, говорили что-то еще, и, вероятнее всего, звонили, но я вдруг вспомнил (сидя за столом напротив Кустардоя), что немного позже бабушка сказала: «Не понимаю, как ты можешь уходить по своим делам, когда Хуана больна. Тебе бы следовало молиться и держать скрещенными пальцы всякий раз, когда у жены простуда. Ты уже двоих потерял, сынок». – Я вспомнил (или мне показалось, что вспомнил), как бабушка тут же поднесла руку ко рту, она закрыла рот рукой, словно для того, чтобы не вырвались те слова, что уже вырвались. Я услышал их и не придал им тогда ни малейшего значения, а запомнил их (сейчас я это понял) именно потому, что бабушка прикрыла рот, чтобы удержать их. Отец ничего не ответил тогда, и вот сейчас, двадцать пять или больше лет спустя, я вспомнил бабушкин жест и понял его значение. Вернее сказать, не сейчас, а почти год назад, когда я сидел за столом с Кустардоем, размышляя над его словами: «Три случайности – это уже слишком» (хотя потом он поправился), а потом вспомнил слова бабушки: «Ты уже двоих потерял, сынок». Она называла Ранса «сынок», хотя он был ее зятем, дважды зятем.