Текст книги "Белое сердце"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
– Гм, гм. Не раз, не раз, можете мне поверить, – сказала, наконец, британская гостья, и ее высокий голос дрогнул при воспоминании о чем-то очень далеком, о чем-то, что, возможно, только так и могло напомнить о себе: заставив внезапно дрогнуть этот властный голос. – На самом деле я часто спрашиваю себя: а любил ли меня кто-нибудь без того, чтобы я сама принудила его полюбить меня? Даже мои дети. Хотя, впрочем, детей принуждаешь больше, чем кого бы то ни было. У меня это всегда происходило именно так. Но я задаю себе и другой вопрос: а есть ли в мире человек, с которым бы этого никогда не случалось? Знаете, я не верю во все эти истории, которые рассказывают по телевизору: двое встречаются и влюбляются, и у них нет никаких проблем – оба свободны, оба готовы любить, у них нет сомнений, их не удерживают воспоминания о пережитых разочарованиях. Я думаю, такого не бывает никогда, даже у самых юных. Человеческие взаимоотношения – это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений. Все принуждают всех. При этом мы не принуждаем других делать то, чего они делать не хотят, мы принуждаем только в тех случаях, когда другой человек сам не знает, хочет он того, что нужно нам, или нет, – ведь почти никто не знает, чего он не хочет, и еще того меньше – чего он хочет (последнее просто невозможно знать). Если бы никто никогда никого ни к чему не принуждал, жизнь остановилась бы, люди увязли бы в сомнениях, никто не мог бы ни на что решиться. Единственное, чего люди хотят, – это ничего не делать, пребывать в спячке. Боязнь разочарований парализует нас, размышлять о возможных последствиях еще не совершенных поступков для нас пытка, поэтому-то люди не могут без вождей. Мы нужны, чтобы принимать решения, которых остальные не могут принять, парализованные своими сомнениями и лишенные воли. Мы знаем их страхи. «Спящий и мертвец – картины лишь», – сказал наш Шекспир, и иногда мне кажется, что это сказано обо всех людях. Они действительно как картины: в настоящем они спят, а в будущем станут мертвецами. Именно для этого они нас избирают и платят нам: чтобы мы их будили, чтобы напоминали им, что их время еще не пришло, чтобы принимали за них решения. Но, разумеется, мы должны это делать так, чтобы люди полагали, будто решают они сами. Точно так же, когда двое заключают союз, каждый из них уверен, что сделал свой выбор совершенно свободно. Но это не так. Один из них принудил другого, или убедил, если вам так больше нравится, а скорее всего, они оба были принуждены в тот или иной момент того долгого процесса, результатом которого стал их союз, вы согласны? А потом им предстоит быть вместе какое-то время, может быть, до самой смерти. Иногда их принуждают обстоятельства, кто-то или что-то из их прошлого, их недовольство чем-то, их несчастная судьба. Или что-то, о чем они даже и не подозревают, – в душе каждого из нас живет что-то, о чем мы даже не подозреваем, нечто, унаследованное нами с древнейших времен.
Я переводил размышления высокопоставленной гостьи (я не стал воспроизводить «гм, гм» и начал сразу с «…я часто спрашиваю себя…» – так диалог получался более связным), а она говорила и смолкала, глядя в пол, стыдливо и задумчиво улыбаясь, положив руки на колени, как сидят по вечерам свободные от дел пожилые женщины (хотя было утро и она была женщина занятая). И пока я почти синхронно переводил эту речь и пытался вспомнить, что именно она цитирует из Шекспира («The sleeping and the dead are but as pictures», – сказала она, и слова эти еще не успели слететь с ее накрашенных губ, а я уже мучился сомнениями: можно ли перевести «sleeping» как «спящие» и «pictures» как «портреты»?) и размышлял над тем, не слишком ли эти рассуждения пространны для того, чтобы наше высокопоставленное лицо смогло точно их понять и достойно ответить, мне почудилось, будто голова Луисы приблизилась к моей, к моему затылку, как будто Луиса склонилась, чтобы лучше слышать обе версии (хотя на самом деле Луиса по-прежнему находилась далеко), мне казалось, что она подвинулась вперед (ко мне приблизилось лицо: нос, глаза и рот, подбородок, лоб и щеки), расстояние между нами сократилось настолько, что я чувствовал ее чуть учащенное дыхание возле моего левого уха. Оно было как легкий шепот, совсем тихий, которого и разобрать-то было бы нельзя, как будто суть сообщения и заключалась в самом этом дыхании, в движении губ и, может быть, еще в том, как поднималась грудь, которая не касалась меня, но стала заметно ближе, – эта незнакомая грудь была почти у моего плеча. А ведь именно грудь другого человека есть то, что нас защищает: мы чувствуем себя по-настоящему уверенно, когда за нашей спиной кто-то стоит (во многих языках это выражено лексически – вспомним английское «to back»), кто-то, кого мы, может быть, даже не видим и кто закрывает своей грудью нашу спину, почти касаясь ее, закрывает, как щитом (отсюда и слово – «защищать»). Грудь стоящего сзади почти касается нашей спины и в конце концов касается ее, а иногда этот кто-то кладет нам руку на плечо, успокаивая и (одновременно) поддерживая нас. Так спят или думают, что спят, большинство семейных пар и большинство влюбленных: ложатся на один и тот же бок, так что один из них на всю ночь оказывается за спиной у другого, защищая его или ее. И если тот, кого защищают, среди ночи вдруг проснется от кошмара, или его будет мучить бессонница, или у него поднимется жар, или он просто вдруг почувствует себя в темноте одиноким и несчастным, – ему стоит только повернуться на другой бок, и он увидит перед собой лицо того, кто его защищает, и сможет целовать все, что только можно целовать на лице (нос, глаза и рот, подбородок, лоб и теки – все лицо), или даже в полусне положит ему руку на плечо, чтобы успокоить или поддержать его, а может быть, чтобы удержаться самому.
* * *
Сейчас я знаю, что это была цитата из «Макбета» и что слова эти произносит жена Макбета вскоре после того, как он возвращается, убив короля Дункана, пока тот спал. Это один из аргументов, вернее, одна из тех фраз, которые леди Макбет то и дело повторяет, чтобы смягчить краски, когда речь заходит о том непоправимом, что только что совершил ее муж, и среди прочего говорит, что он не должен быть «so brainsikly of things» – фраза, трудная для перевода: слово «brain» означает «мозг», а слово «sickly» – «болезненный», «больной» (хотя здесь оно употреблено как наречие), так что дословно она говорит мужу, что он не должен думать об этом, когда его мозг так болен, или не должен думать об этом так болезненно, – даже не знаю, как это перевести. К счастью, англичанка процитировала не эти слова. Сейчас, зная, что цитата была из «Макбета», я не могу не задуматься (или не вспомнить), что за нашей спиной становятся еще и подстрекатели. Подстрекатель тоже шепчет нам на ухо, и мы даже можем не видеть его. Язык – вот его оружие и его инструмент, слова его подобны дождевым каплям, что после грозы стекают с покатой крыши всегда в одно и то же место, так что почва в этом месте становится все более рыхлой, и в ней образуется отверстие и даже проток (в отличие от струи, что течет из водопроводного крана и исчезает в сливном отверстии, не оставляя малейшего следа на кафельном полу, или от струйки крови, которую спешат остановить первым, что попадется под руку – тряпкой, или бинтом, или полотенцем, иногда водой, или просто рукой истекающего кровью человека, если он в сознании и если его рана – не результат попытки самоубийства, – тогда его рука тянется к животу или к груди, чтобы зажать отверстие). Язык, ласкающий ухо, – самое действенное средство убеждения, если кто-то противится вашему поцелую. Иногда ни глаза, ни пальцы, ни губы не могут сломить сопротивления – с ним справляется только язык, который производит разведку и обезоруживает, шепчет, и целует, и почти принуждает. Слушать – это самое опасное: это означает знать, быть в курсе и быть уведомленным. Уши не имеют ресниц, которые инстинктивно сомкнулись бы, закрыв доступ словам, не могут защититься от роковых слов, которые им нашептывают, – всегда оказывается слишком поздно.
Важно не то, что леди Макбет подстрекала мужа к злодеянию. Гораздо важнее то, что она знала об убийстве с того самого момента, как убийство свершилось, она слышала из уст своего мужа, вернувшегося с места преступления: «I have done the deed», «Я дело сделал», «Я совершил поступок», – хотя слово «deed» в современном языке понимается скорее как «подвиг». Она слышит признание в совершенном деянии, поступке или подвиге, соучастницей которого делает ее не то, что она к этому поступку подстрекала, и даже не то, что это она заранее придумала план, в исполнении которого потом принимала участие, не то, что она отправилась на место преступления, чтобы взглянуть на еще теплый труп и обвинить в убийстве слуг, а уже то, что она знала об убийстве. И слова ее обращены не столько к растерянному Макбету, в ужасе глядящему на свои окровавленные руки, сколько к себе самой: она хочет отогнать собственные мрачные мысли, побороть собственные угрызения совести. «Спящий и мертвец – картины лишь», «Твоя благородная сила слабеет, когда ты думаешь об этом таким воспаленным мозгом», «Нельзя так думать об этом: можно сойти с ума». Последние слова она говорит уже после того, как вымазала кровью убитого Дункана лица его слуг («Там кровь течет?»…), чтобы обвинение пало на них. «Моя рука того же цвета, – заявляет она Макбету. – Стыдно, что сердце – белое», – как будто хочет, чтобы ему передалось ее хладнокровие, а на ее руки перешла часть крови, пролитой Дунканом (если только слово «белый» не означает здесь «бледный и робкий» или «трусливый»). Она знает об убийстве, ей все известно, и в этом ее вина. Но преступление совершила не она, как бы она ни сожалела (или ни уверяла, что сожалеет) об этом: испачкать руки в крови уже убитого – это притворство, она только делает вид, что она соучастница убийства, потому что нельзя убить дважды, и дело уже сделано: «I have done the deed», – и совершенно ясно, кто был этот «я»: даже если бы леди Макбет вонзила кинжалы в грудь убитого Дункана, это не было бы убийством или соучастием в убийстве. «Воды немного – и отмыто дело», – говорит она Макбету, прекрасно сознавая, что это справедливо только по отношению к ней. Она отождествляет себя с ним, пытаясь заставить его почувствовать себя таким же, как она, – человеком с белым сердцем.
Это не значит, что она хочет разделить с ним его вину или его трусость, когда убеждает мужа разделить с нею ее невиновность. Подстрекательство – это просто слова, переводимые слова, ничьи слова, которые повторяются всеми, на всех языках, из века в век, всегда одни и те же, подстрекающие к одним и тем же действиям еще с тех пор, когда в мире не было людей, некому было эти слова произносить, некому было их слушать. А когда поступки совершаются, совершаются человеком против своей воли (ведь никто никогда не бывает до конца уверен в том, хочет ли он, чтобы задуманное им осуществилось), они тут же теряют всякую связь с подстрекательскими словами, теряют связь с тем, что было до, и тем, что будет после, они становятся необратимыми, в то время как слова можно повторить, взять назад, исправить, от них можно отречься, их можно опровергнуть, исказить и забыть. Человек виновен только в том, что слушал, а не слушать он не мог, и хотя закон не освобождает того, кто произносил эти слова, от ответственности, подстрекатель знает, что на самом деле он ничего не совершил, даже если он принудил к преступлению другого (язык около уха, грудь за спиной, возбужденное дыхание, рука на плече и неразборчивый убеждающий шепот).
* * *
Луиса первой положила мне руку на плечо, но, думаю, что именно я начал принуждать ее (принуждать любить меня), хотя одному с этой задачей не справиться, к тому же для успешного решения этой задачи необходимо, чтобы тот, кого принудили, и тот, кто принудил, менялись бы время от времени местами. Думаю, однако, что начал именно я, по крайней мере до нашей свадьбы и нашего путешествия инициативу всегда проявлял я. Это я предложил встречаться, ужинать вместе, ходить в кино; я провожал ее до дома, я первый поцеловал ее, я придумал изменять наши рабочие графики так, чтобы на неделю-две оказываться за границей вместе, это я оставался иногда у нее на всю ночь (вернее, я предлагал это, но кончалось всегда тем, что после поцелуев и объятий я уходил), и я же предложил подыскать новый общий дом, на случай, если мы поженимся. Кажется, пожениться предложил тоже я, потому ли, что я старше, потому ли, что никогда раньше этого не делал (никогда не был женат, никогда не делал предложения).
Луиса согласилась, хотя явно не знала, хотела ли она этого. А может быть («Значит, судьба!»), ей не нужно было долго думать над этим. С тех пор, как мы поженились, мы стали меньше времени проводить вместе (говорят, так часто бывает), но в нашем случае причиной этого явилось не охлаждение в отношениях, наступающее обычно по истечении некоторого времени, а простое несовпадение наших рабочих графиков. Луиса уже не хотела уезжать так часто и работать за границей положенные восемь недель, а мне пришлось разъезжать больше, чтобы покрыть расходы на наш так заботливо обустраиваемый дом. Почти год (до нашей свадьбы) мы старались разлучаться как можно реже: она оставалась в Мадриде, когда я был в Мадриде, уезжала в Лондон, когда я был в Женеве, а пару раз мы вместе работали в Брюсселе. Зато в течение почти года после нашей свадьбы я был в разъездах гораздо больше времени, чем мне хотелось бы, и потому никак не мог привыкнуть к супружеской жизни, и к общей подушке, и к новому дому, который раньше не был домом ни одного из нас, а она почти весь год провела в Мадриде: обустраивала наш дом и знакомилась с моими родственниками. Особенно сблизилась она с Рансом, моим отцом. Возвращаясь из очередной поездки, я всякий раз обнаруживал в нашем доме что-то новое: мебель, шторы и даже картины, так что мне снова приходилось привыкать к новым вещам и заново учиться ориентироваться в собственном доме, потому, например, что появилась оттоманка на том месте, где раньше никакой оттоманки не было. Я отмечал также перемены в Луисе, перемены незначительные и проявлявшиеся во всяких мелочах, но я всегда обращаю внимание именно на мелочи: длина волос, перчатки, пиджаки с накладными плечами новый оттенок губной помады, походка, несколько изменившаяся (из-за того, что она стала носить обувь другого фасона). Ничего особенного, но когда не видишь человека восемь недель (а то и все шестнадцать), то не заметить этих перемен не можешь. Меня немного задевало то, что эти перемены происходили без меня, что я не был их свидетелем (не видел Луису сразу после парикмахерской, не высказал мнения по поводу новых перчаток), мне казалось, это означает, что причина этих перемен не я и не наша семейная жизнь, которая, вне всякого сомнения, оказывает на человека сильнейшее влияние и формирует его, а потому самое начало супружеской жизни особенно важно.
Луиса изменялась так, как положено: сначала в мелочах – все глубокие перемены в женщинах начинаются именно с мелочей, – но у меня зародились сомнения в том, что этим превращением она обязана нашему браку и мне как мужу. К тому же мне не нравилось, что наш новый дом, который пока еще не имел своего лица и который можно было сделать каким угодно, приобретал все больше черт, не отражавших ни мои вкусы, ни вкусы Луисы: наш новый дом чем-то напоминал дом, где прошло мое детство, – дом Раиса, моего отца, словно, бывая у нас, он давал указания, что и как делать, или словно само его присутствие в нашем доме диктовало свои требования, которые, в силу того, что у меня не было особых требований, а у Луисы не было четких критериев, тут же выполнялись. Мой рабочий стол, относительно которого я высказал только самые общие пожелания, оказался в итоге почти точной копией того стола, что двадцать пять лет назад мой отец (сделав предварительно очень подробные чертежи) заказал столяру из Сеговии, знаменитому Фонфриасу, с которым познакомился как-то, проводя в Сеговии лето, – огромный стол, слишком большой для моих скромных занятий, в форме буквы «П» и с огромным количеством всяких ящичков, в которые я не знал, что положить. Вернувшись из очередной командировки, я обнаружил книжные полки цвета красного дерева (я хотел белые полки, но забыл предупредить об этом), хотя, разумеется, не из красного дерева. Более того, мой отец, Ране, не поленился распаковать ящики, которые дожидались меня, и сам расставил мои книги, расставил так, как всегда стояли его собственные: расположив их по языкам, а не по тематике, и по авторам: в хронологическом порядке, по годам их рождения. В качестве свадебного подарка мы получили от него деньги (и немало – он человек щедрый), но через какое-то время (я тогда был в отъезде) он подарил нам еще и две очень ценные картины, всегда висевшие в его доме: маленькую картину Мартина Рико [1]1
Рико (Rico у Ortega), Мартин (1833–1908) – испанский художник. В своем творчестве испытал влияние барбизонцев. Наиболее известны его картины с видами Венеции.
[Закрыть]и еще меньших размеров работу Будена [2]2
Буден (Boudin), Эжен (1824–1898), французский художник-реалист. Предшественник импрессионистов. Особое влияние оказал на К. Моне.
[Закрыть], так что прелестные Венеция и Трувиль переселились в наш дом, хотя я предпочел бы по-прежнему видеть их там, где они висели столько лет, а не в моей гостиной, которая с появлением в ней Венеции и Трувиля неизменно вызывала у меня детское воспоминание о гостиной в доме моего отца. Потом (и тоже без моего ведома) к нам перебралось кресло-качалка, в котором так любила сидеть моя кубинская бабушка, теща Ранса, приходя к нам в гости, когда я был маленьким, и которым после смерти бабушки завладел отец, но не столько для того, чтобы покачиваться в нем, сидя в одиночестве, сколько для того, чтобы принимать в нем самые немыслимые позы, когда в доме (а это бывало часто) собирались друзья и знакомые.
Не столько для того, чтобы покачиваться в нем. Не столько для того, чтобы покачиваться в нем, сидя в одиночестве, – хотя знаем ли мы, что происходит с человеком, когда он один? Но мой отец никогда не стал бы качаться в кресле. Для него это означало бы сдаться, признать свое поражение в борьбе с тем, чего он всегда старался избегать: со старостью. Ране, мой отец, старше меня на тридцать пять лет, но он никогда (и сейчас тоже) не был стариком. Всю жизнь он пытается отдалить это состояние, оставить его на потом, или просто делает вид, что старости не существует. И хотя он ничего не может поделать с тем, как меняются его тело и его взгляд (хотя с первым бороться можно), он человек, чьи поступки и дух остаются вечно молодыми, в нем не появилось той мрачности и усталости, какие овладевали моей матерью по мере того, как я рос, глаза его не угасли, как угасли и спрятались за стеклами очков мамины глаза, он казался нечувствительным к ударам судьбы, которыми отмечен путь всякого человека, и всю жизнь пристально следил за своим внешним видом: всегда с утра был одет так, словно ему предстояла официальная встреча, даже если в этот день он не собирался выходить из дома и никого не ждал. От него всегда пахло одеколоном, табаком и мятой, иногда немного алкоголем и кожей, словно он только что вернулся из колоний. Около года назад, когда мы с Луи-сой поженились, это был пожилой человек, высокомерный и улыбчивый, вид у него был моложавый, а поведение – нарочито легкомысленное. Сколько я его помню, пальто он всегда носил, накинув на плечи, не продевая руки в рукава: это был одновременно вызов холоду и стремление соблюсти все те требования, строгое выполнение которых придает мужчине элегантный (или по меньшей мере непринужденный) вид. Год назад его волосы были почти в полной сохранности – седые, густые и всегда безукоризненно расчесанные на косой пробор, очень четкий, как у ребенка. Эта белоснежная голова возвышалась над безупречно отглаженными рубашками и тщательно подобранными к ним яркими галстуками. Все и всегда было в нем приятно: его умеренно страстный характер, его непринужденные манеры, его живой взгляд (как будто все вокруг чрезвычайно его забавляло), его вечные шутки, – он был человек снисходительный и насмешливый. Черты лица его были не совсем правильные, но он всегда считался привлекательным мужчиной, которому льстило внимание женщин, хотя едва ли у него бывали серьезные романы. Те, кто знакомился с ним год назад (а Луиса познакомилась с ним только чуть раньше), были уверены, что он в прошлом – покоритель женских сердец, постаревший, но все еще хорохорящийся, или наоборот, считали его бабником-теоретиком, никогда не опускавшимся до интрижки, человеком, созданным для любовных похождений, но (потому, что хотел сохранить верность, или потому, что не представилось подходящего случая, или просто потому, что смелости не хватило) избегавшим их, откладывавшим их (как и старость) на потом, – возможно, он просто не хотел никого заставить страдать. (Но мы ничего не знаем о своих родителях, а если и начинаем интересоваться их прошлым, то бывает уже слишком поздно.) У него были поразительно живые глаза, умевшие смотреть так пристально и с таким интересом, словно то, на что они были устремлены в этот момент, было необычайно важно и заслуживало внимательного рассмотрения и тщательного изучения, словно каждая деталь была достойна навеки быть запечатленной в памяти, как запечатлевает их кинокамера, только ему недостаточно было механически фиксировать происходящее, ему нужно было вложить в это душу.
Эти глаза льстили тому, на что смотрели. Они были очень светлые, но без капли голубизны, карие глаза, светлые настолько, что при ярком освещении их цвет напоминал цвет белого вина, а в сумерках – цвет уксуса.
Это были прозрачные глаза, глаза хищника, но не кошки (хотя именно у кошек часто бывают глаза того же цвета). Но его взгляд не был неподвижным или нерешительным, как у животных, – его глаза были оживленными и сверкающими, их обрамляли длинные темные ресницы, несколько смягчавшие остроту взгляда, одновременно почтительного и пристального, не упускавшего ничего, что происходило вокруг. Это были глаза знатока живописи, которому достаточно взглянуть на картину один раз, чтобы запомнить все детали и тут же мысленно воспроизвести композицию (если, конечно, он умеет рисовать). У него был очень выразительный рот (единственное, что я от него унаследовал). Губы были мясистые и слишком четко очерченные, – казалось, эти губы предназначались совсем для другого лица, а ему достались случайно, и потому не очень подходили к другим чертам. Это был рот женщины на лице мужчины, как не раз говорили и о моих губах, женственных и ярких, наследстве Бог знает какой прабабушки, тщеславной сеньоры, не пожелавшей, чтобы эти губы исчезли с лица земли вместе с ней, и передавшей их нам, невзирая на наш пол. А еще у него были удивительные брови: густые и вечно приподнятые (то одна, то другая, то обе вместе). Вероятно, он скопировал эту манеру в годы своей юности у плохих актеров начала тридцатых, и впоследствии она сохранилась как маленькая забавная странность, которую не смогло стереть время, стирающее нас самих и наши дела. Отец приподнимал брови, которые сначала были соломенного цвета, а потом поседели, по любому поводу и даже без повода, как будто этот жест был обязательным дополнением к его пристальному взгляду.
Именно так он всегда смотрел на меня, еще в те времена, когда я был малышом, и мне приходилось (если он не сидел и не лежал и сам не склонялся ко мне) задирать голову, разговаривая с ним. Сейчас мы одного роста, но он все еще (по крайней мере, так было до недавнего времени) смотрит на меня с некоторой иронией из-под густых бровей, похожих на раскрытые зонтики, и его сверкающие зрачки – черные пятнышки на золотистых радужных оболочках – темнеют, как два центра одной мишени. Так он смотрел на меня в день нашей свадьбы с Луисой, молодой женой того, кто уже не был ребенком, но кого он знал ребенком и с кем слишком долго обращался как с ребенком, чтобы воспринимать его по-другому, в то время как с Луисой он познакомился, когда она уже была взрослой, более того – невестой. Помню, как во время церемонии он на минуту увел меня от гостей (в маленькую комнатку рядом с залом, арендованным нами в прекрасном старинном казино на улице Алькала, 15) сразу после того, как наши свидетели расписались в книге. Он остановил меня, положив мне на плечо руку (эта рука на плече!), когда все покидали комнату, чтобы вернуться в зал, и подождал, пока мы останемся совсем одни. Тогда он закрыл дверь, сел в кресло, а я привалился к столу, скрестив руки на груди. По случаю свадьбы мы оба были празднично одеты (он даже наряднее, чем я), хотя это была гражданская свадьба – просто регистрация в муниципалитете. Ране закурил длинную тонкую сигару, из тех, что обычно курил на публике, не затягиваясь. Потом высоко поднял брови, весело улыбнулся и испытующе посмотрел мне в глаза (на этот раз ему пришлось посмотреть снизу вверх). Потом он сказал: «Ну, вот, теперь ты женат. И что дальше?» Он был первым, кто задал этот вопрос (точнее, первым, кто задал его вслух), который мучил меня с самого утра, с того момента, когда началась церемония и даже еще раньше, с предыдущего вечера. Той ночью я спал беспокойно и чутко, думаю, что я все-таки спал, но мне казалось, что я бодрствую, мне снилось, что я не сплю, и на самом деле я много раз просыпался. Где-то в пять утра я подумал, не зажечь ли свет – жалюзи не были опущены, и в мою комнату уже проникали первые лучи (была весна и светало рано), и я угадывал очертания знакомых предметов. «Больше я не буду спать один, разве что иногда, или когда буду в разъездах», – думал я, все еще не зная, зажечь лампу или понаблюдать, как рассвет постепенно будет освещать дома и деревья. «С завтрашнего дня и в течение многих лет я не буду страдать от желания увидеть Луису, потому что первое, что я буду видеть, открывая глаза, будет она; я не буду пытаться угадать, какое у нее будет на этот раз лицо и как она оденется, потому что ее лицо я буду видеть с раннего утра, и, вероятно, буду наблюдать, как она одевается. А может быть, я даже буду советовать ей, как одеться. Начиная с завтрашнего дня не будет больше маленьких тайн, которые почти год так волновали меня, и благодаря которым я жил полной жизнью, возможной только когда пребываешь в состоянии неясного ожидания и неведения. Скоро я буду знать слишком много, узнаю о Луисе больше того, что я хотел бы знать, узнаю то, что мне интересно, и то, что мне неинтересно, уже не нужно будет выбирать – ежедневно принимать решения: позвонить ли? назначить ли свидание? Встретиться ли, отыскивая друг друга в толпе глазами, у входа в кинотеатр или в шумном ресторане? Или, может быть, провести вечер у одного из нас дома? Я буду видеть не результат, а процесс, который мне, возможно, совсем не будет интересен. Я не знаю, захочу ли я смотреть, как она надевает чулки и пристегивает их к поясу, выяснить, сколько времени она проводит в ванной по утрам, накладывает ли крем на ночь и какое у нее настроение, когда, проснувшись, она видит рядом меня. Мне почему-то кажется, что мне не очень понравится, если по вечерам она будет ждать меня в постели уже в ночной рубашке или в пижаме. Думаю, я предпочел бы сам снять с нее ту одежду, что была на ней днем, разрушить тот образ, который видели все в течение дня, а не тот, который она приняла только что, на моих глазах, наедине со мной в нашей спальне, возможно, даже стоя спиной ко мне. Я, скорее всего, предпочел бы избежать этой промежуточной стадии, и, наверное, не хотел бы слишком хорошо узнать, какие недостатки у нее уже есть, и быть вынужденным наблюдать, как с течением месяцев и лет появляются новые, о которых и подозревать не будут наши (теперь уже наши) знакомые. Я уверен, что не хочу говорить о нас «мы»: мы ходили туда-то, мы купили или мы хотим купить пианино, у нас будет ребенок, наша кошка. Вероятно, у нас будут дети, и я не знаю, хочу я этого или нет, хотя, наверное, я бы не возражал. Одно я знаю точно: мне очень хотелось бы увидеть, как она спит, какое лицо бывает у нее – нежное или жесткое, озабоченное или безмятежное, детское или старческое, – когда она отдыхает, когда не думает ни о чем или сама не знает, о чем думает, когда ей не надо принимать решений, когда не нужно подчиняться условностям, как подчиняемся все мы в присутствии свидетелей, даже если в роли свидетеля выступает человек очень близкий – отец, или жена, или муж. Я уже несколько раз видел ее спящей, но этого недостаточно, чтобы научиться узнавать ее, когда она спит, – ведь спящий человек иногда становится непохожим сам на себя. Вот почему завтра я женюсь – ход событий неотвратимо привел меня к этому. Я женюсь, потому что это логично, и потому, что я еще никогда этого не делал – самые важные поступки совершаются потому, что того требует логика, и потому, что хочется попробовать, или – что то же самое – потому, что они неотвратимы.
Случайный шаг может круто изменить нашу жизнь, и перед лицом этих перемен мы спрашиваем себя: «А что, если бы я не зашел тогда в этот бар? А если бы я не пошел тогда на вечеринку? А если бы я не поднял в тот вторник телефонную трубку?» Мы задаем себе эти наивные вопросы и на мгновение (всего только на мгновение) верим, что в противном случае мы не познакомились бы с Луисой и сейчас не стояли бы на пороге неотвратимого и логичного события, не понимая (именно потому, что оно логично и неотвратимо), радует оно нас или пугает, хотим ли мы, чтобы свершилось наконец то, о чем мы еще вчера мечтали. Но мы всегда знакомимся с Луисой. Наивно спрашивать, почему это так. Рождение зависит от случайного движения. Фраза, произнесенная незнакомцем на другом конце света, так или иначе истолкованный жест, рука, положенная на плечо, сказанные шепотом слова, которые могли бы не быть сказаны. Каждый шаг и каждое слово любого человека в любых обстоятельствах – колеблется он или убежден, говорит искренне или лжет – могут самым невероятным образом отразиться на тех, кого мы не знаем и не узнаем никогда, на тех, кто еще не родился и еще не знает, что в будущем ему суждено заставить нас страдать, становятся порой в буквальном смысле вопросом жизни и смерти – так часто жизнь и смерть непостижимым образом зависят от вещей незначительных, о которых никто и не вспомнит: от того, что мы все-таки решили выпить пива, хотя сначала и сомневались, хватит ли нам на это времени; от того, что мы были любезны с кем-то, с кем нас только что познакомили, не подозревая, что за минуту до этого он накричал на кого-то или кого-то обидел; от того, что, возвращаясь домой с обеда в родительском доме, мы задержались, чтобы купить торт, но так его и не купили; от того, что готовы бесконечно слушать тот единственный голос, что бы он ни говорил, от нашего случайного телефонного звонка; от того, что мы хотели остаться дома и не остались. Выходить из дома, разговаривать с кем-то, что-то делать, просто двигаться, смотреть и слушать – значит подвергать себя постоянному риску. Даже если мы запремся дома, перестанем двигаться и говорить, мы все равно не убережемся, все равно ничто не спасет нас от последствий, логичных, неотвратимых, неизбежных, хотя еще почти год (или два, или четыре, или десять, или сто лет) назад, да даже еще вчера, мы о них и не помышляли. Я думаю о том, что завтра мы с Луисой поженимся, но сейчас пять утра, и значит, женюсь я уже сегодня. Для нас ночь – это продолжение предыдущего дня, но для часов это не так. Часы на моем ночном столике показывают пять с четвертью, будильник – пять часов четырнадцать минут, и обоим дела нет до того, что я ощущаю себя еще во вчерашнем дне, а не в сегодняшнем. Через семь часов. Может быть, Луиса тоже сейчас не спит, лежит одна в своей комнате, не зажитая света, в пять с четвертью утра (позвонить ей,) одна, как и я (но нет, я ее напугаю), больше она не будет спать одна, разве что в исключительных случаях и когда мы будем в поездках. Мы оба слишком много ездим, с этим надо кончать (она может подумать, что я звоню ей среди ночи, чтобы все отменить, чтобы отказаться жениться, пойти наперекор логике и попытаться избежать неизбежного). Ни в ком никогда нельзя быть уверенным, никому нельзя доверять. Может быть, она тоже сейчас спрашивает себя: «И что дальше? Что дальше?» Или размышляет о том, что не уверена, хочет ли видеть каждый день, как я бреюсь – бритва жужжит, а среди щетины попадаются седые волоски – я выгляжу старше, если не бреюсь, и поэтому я шумно бреюсь каждый день и буду продолжать делать это, просыпаясь по утрам. Уже поздно, я все никак не могу уснуть, а завтра мне нужно хорошо выглядеть. Через семь часов мне предстоит произнести в присутствии свидетелей, в присутствии собственного отца (и в присутствии родителей Луисы, конечно), что хочу быть с Луисой, что таково мое решение, я скажу это так, как того требует закон, мои слова будут записаны, и их уже нельзя будет изменить.