Текст книги "Белое сердце"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Xавьер Мариас
Белое сердце
Хулии Алтарес такой, какая она есть
и Лоле Манера из Гаваны in memoriam
My hands are of your colour; but I shame To wear a heart so white.
Shakespeare
Моя рука того же цвета. Стыдно, Что сердце – белое.
Я узнал обо всем этом случайно. Узнал о том, как одна из сестер (к тому времени она была уже совсем взрослой) вскоре после возвращения из свадебного путешествия вошла однажды в ванную, встала напротив зеркала, расстегнула блузку, сняла лифчик и приставила к сердцу дуло пистолета, принадлежавшего ее отцу, который в это время обедал в столовой с домашними и гостями.
Услышав звук выстрела через несколько минут после того, как дочь вышла из-за стола, отец не вскочил с места, а на несколько секунд замер с полным ртом, не смея ни прожевать, ни проглотить, ни тем более положить кусок обратно на тарелку, и, когда он, наконец, бросился к ванной комнате, те, кто прибежали следом за ним, могли заметить, как, потрясенно глядя на безжизненное тело дочери и поднимая ладони к вискам, он все перекатывал во рту непрожеванный кусок мяса, не зная, что с ним делать. Он все еще сжимал в руке салфетку и расстался с ней только тогда, когда взгляд его наткнулся на лифчик, брошенный на биде. Тогда он прикрыл лифчик этой салфеткой, на которой были видны пятна от его губ, как будто вид интимной детали туалета его дочери казался ему более непристойным, чем зрелище обнаженного тела, к которому эта вещь так недавно прикасалась, тела молодой женщины, которая сидела за столом, удалялась по коридору, стояла у зеркала. Войдя в ванную, отец машинально закрыл кран, из которого хлестала холодная вода. Дочь, стоя перед зеркалом, расстегивая блузку, снимая лифчик и направляя дуло пистолета в собственное сердце, плакала, потому что и сейчас, когда она лежала на холодном полу огромной ванной комнаты, глаза ее были полны слез, которых не было во время обеда и которые не могли появиться после того, как упало безжизненное тело. Вопреки собственным привычкам и общепринятым правилам, она не заперлась в ванной, и отец подумал (вскользь, почти неосознанно – эта мысль мелькнула у него в тот момент, когда он наконец проглотил мешавший ему кусок мяса), что, может быть, пока его дочь плакала, она ждала или, скорее, надеялась, что кто-нибудь откроет дверь и помешает ей сделать то, что она собиралась сделать, помешает не силой, а самим своим присутствием, тем, что увидит ее полную жизни наготу или просто положит ей руку на плечо. Но никто, кроме нее, не выходил в ванную во время обеда.
Правая грудь, не задетая выстрелом, полная белая и еще упругая, была хорошо видна, и именно на нее прежде всего инстинктивно устремились все взгляды (скорее, для того, чтобы не смотреть на левую, которой уже не было, где была только кровь). Уже много лет отец не видел этой груди, он не видел ее с тех пор, как она начала меняться, превращаться из детской в женскую, и сейчас он испытал не только испуг, во и смущение.
Младшая сестра, которая видела эту грудь уже сформировавшейся (в отрочестве, а может быть, и позднее), первой осмелилась прикоснуться к той, что лежала на полу: полотенцем (своим собственным бледно-голубым полотенцем) она начала утирать с лица сестры слезы, смешанные с потом и водой – до того, как закрыли кран, вода рикошетом отскакивала от кафеля, и брызги попали на щеки, белую грудь и смятую юбку. Потом девочка принялась торопливо вытирать кровь, как будто это могло спасти сестру, но полотенце, сразу же ставшее из голубого алым, намокло, отяжелело и больше не годилось. Вместо того чтобы прикрыть им грудь сестры и оставить намокать дальше, она бросила окровавленное полотенце (а это было ее собственное полотенце) на край ванны, и с него начало капать. Она пыталась что-то сказать, но единственное, что ей удавалось произнести, было имя ее сестры, и она повторяла его снова и снова.
Один из гостей не смог удержаться от того, чтобы на секунду не взглянуть на себя в зеркало в ванной и пригладить волосы. За эту секунду он успел заметить, что поверхность зеркала была забрызгана водой и кровью, отчего все, что в этом зеркале отражалось, в том числе его собственное лицо, тоже казалось испачканным. Он стоял у порога, не переступая его, так же, как и двое других гостей, и не потому, что этого не дозволяли правила приличия, а просто они полагали, что на это имели право только члены семьи. Гости лишь просунули в ванную головы, наклонившись при этом, как делают взрослые, разговаривая с маленькими детьми. Их удерживало на месте отвращение или, может быть, уважение к чужому горю, скорее всего, именно отвращение, хотя один из них (тот самый, что посмотрелся в зеркало) был врачом, и было бы совершенно естественно, если бы он решительно прошел вперед, осмотрел тело или хотя бы, встав на одно колено, проверил пульс. Но он не сделал этого даже тогда, когда отец, бледный и совершенно растерянный, обернулся к нему и, указывая на тело дочери, безжизненным голосом произнес: «Доктор…» – и тут же отвернулся, не дожидаясь ответа.
Отец отвернулся не только от доктора и всех остальных, но и от своих дочерей: от живой и от той, которую он все еще не решался назвать мертвой. Он поставил локти на раковину, обхватил голову руками и его начало рвать всем тем, что он съел за обедом, включая тот самый кусок мяса, который он только что проглотил, не разжевав. Его сын, который был намного младше своих сестер, подошел, чтобы как-то ему помочь, но только ухватился за полы отцовского пиджака, словно для того, чтобы поддержать отца, когда того сотрясали приступы рвоты, хотя остальным и оказалось, что это был скорее жест ребенка, ищущего защиты в ту минуту, когда отец не может ее дать.
Послышался свист. Это мальчик-посыльный из лавки (ровесник младшего сына), который иногда запаздывал с заказом к обеду и в тот момент, когда раздался выстрел, как раз разгружал коробки, тоже просунул голову в ванную комнату, насвистывая на ходу, как это обычно делают мальчишки, но тут же осекся, увидев соскользнувшие с пяток туфли на каблуках, задравшуюся испачканную юбку и испачканные бедра. С того места, где он стоял, разглядеть можно было только это.
Он не смел ни задать кому-нибудь вопрос, ни пройти, никто не обращал на него внимания, и он не знал, нужно ли забрать пустые бутылки, поэтому он вернулся на кухню, снова насвистывая (но теперь уже для того, чтобы заглушить страх и забыть неприятное впечатление), справедливо рассудив, что рано или поздно должна же появиться горничная, которая обычно давала ему указания и которой сейчас не было видно ни на ее обычном месте, ни в коридоре перед ванной, где толпились люди, и среди них кухарка – на правах почти члена семьи она стояла одной ногой в ванной, другой – в коридоре, держа руки под фартуком, и не то вытирала их, не то крестилась.
Горничная как раз в момент выстрела с грохотом опустила на мраморный стол в буфетной только что принесенную из столовой посуду, и с этим грохотом слился для нее звук выстрела, потом (посыльный в это время с шумом разгружал свои коробки) она начала осторожно (дело это требовало большой сноровки, а она сноровкой не отличалась) перекладывать из коробки на блюдо торт из мороженого, который утром ей велено было купить по случаю прихода гостей. Когда торт был, наконец, должным образом размещен, обедавшие, по ее расчетам, должны были уже закончить со вторым блюдом, она понесла торт в столовую, поставила его на стол и застыла в полном недоумении: на столе стояли тарелки с остатками мяса, приборы и салфетки были в беспорядке брошены прямо на скатерть, и никого из обедавших не было в комнате. Только тарелка старшей дочери была совершенно пуста, как будто она поспешила закончить обед пораньше. Она даже подчистила все с тарелки, или, может быть, просто не положила себе мяса. Тогда горничная поняла, что опять совершила оплошность: принесла десерт до того, как были убраны грязные тарелки и поставлены чистые, но не решилась собрать посуду, на тот случай, если обедавшие вернутся и снова сядут за стол (может, нужно бы и фрукты уже принести?). Во время обеда ей разрешалось ходить только между кухней и столовой, а не по всему дому, чтобы никого не беспокоить и не отвлекать ничье внимание, и горничная не посмела присоединиться к кучке тихо переговаривавшихся людей, которые почему-то столпились у двери в ванную. Она осталась стоять, заложив руки за спину и опершись спиной на буфет, с опаской поглядывая на торт, только что поставленный ею в центре стола, и соображая, не отнести ли его в холодильник, пока не растаял. Потом, напевая, подняла упавшую солонку, налила вина в пустой бокал жены доктора (ее бокал всегда пустел быстрее других). Она так и не решила, что же делать с тортом, оплывавшим у нее на глазах, когда в прихожей раздался звонок, и, поскольку одной из ее обязанностей было открывать входную дверь, она поправила наколку, поправила фартук, проверила, не перекрутились ли швы на чулках, и вышла в коридор. Она бросила быстрый взгляд налево, туда, где толпились люди, и откуда доносились обрывки фраз, разжигавших ее любопытство, но не замедлила шага, не приблизилась, а пошла направо, как ей и полагалось, и открыла входную дверь. На лестничной площадке было темно, но, услышав затихающий уже смех и почувствовав крепкий запах одеколона, она поняла, что пришли старший сын и не так давно возвратившийся из свадебного путешествия зять. Видимо, они случайно встретились на улице или в подъезде (наверняка пришли выпить кофе, только кофе еще и не думали варить). Горничная, тоже готовая засмеяться, посторонилась, пропуская пришедших, но вдруг заметила, как мгновенно изменились их лица и как оба бросились по коридору в сторону ванной, туда, где толпились люди. Муж старшей дочери бежал сзади, бледный, и рука его была на плече ее брата, как будто он хотел удержать его, не дать ему увидеть то, что он мог увидеть, а может быть, он ухватился за чужое плечо, чтобы самому удержаться на ногах. Горничная уже не вернулась в столовую, а поспе шила за мужчинами, ускоряя шаг, и у двери ванной снова почувствовала запах хорошего одеколона от одного из молодых людей или от них обоих, запах был очень крепкий, как будто рядом разлили флакон или будто он был усилен запахом внезапно выступившего пота. Она остановилась у порога, рядом с кухаркой и гостями, и краем глаза увидела, как мальчишка посыльный, насвистывая, направлялся из кухни в столовую. Он явно разыскивал горничную, но она была слишком напугана, чтобы окликнуть его, или выбранить, или вообще обратить на него внимание. Посыльный, которому хватило того, что он уже успел увидеть, довольно долго пробыл в столовой, а потом ушел, не попрощавшись и не забрав пустых бутылок, а когда через несколько часов растаявший торт, завернутый в бумагу, выбрасывали в мусор, там недоставало большого куска, и бокал жены доктора был снова пуст. Все вокруг говорили, что Рансу – зятю, мужу, моему отцу, – очень не повезло, ведь он овдовел уже во второй раз.
* * *
Все это случилось много лет назад, задолго до моего рождения, сама возможность которого появилась только в результате описываемых событий. Сейчас я сам женат, и еще не прошло года, как вернулся из свадебного путешествия. С Луисой, моей женой, мы познакомились только двадцать два месяца назад и поженились вскоре после нашего знакомства. Все произошло очень быстро, слишком быстро – ведь считается, что подобный шаг нужно хорошенько обдумать, – быстро даже для нынешних суматошных времен, совсем не похожих на те, прежние, хотя они не так уж и далеки друг от друга – их разделяет только одна, еще не прожитая до конца, или, можно сказать, наполовину прожитая, моя собственная жизнь (или жизнь Луисы). В те времена все обдумывалось так тщательно и делалось так неспешно, и все имело значение, даже пустяки, не говоря уже о смертях или о том, что кто-то наложил на себя руки, как сделала та, что могла бы быть моей тетей Тересой и в то же время никогда не могла бы ею стать, а осталась просто Тересой Агилера.
Подробности истории Тересы я узнавал постепенно, и не от ее младшей сестры, моей матери, – та никогда не упоминала этого имени в годы моего детства и отрочества, а потом умерла и унесла тайну с собой, – а всякий раз от людей случайных, далеких мне, пока, наконец, не услышал эту историю целиком от Ранса, моего отца, который был женат сначала на старшей сестре, потом на младшей, а еще раньше – на одной иностранке, с которой я не состою в родстве.
Честно говоря, одолевающее меня в последнее время желание выяснить, что же все-таки произошло тогда, много лет назад, связано именно с моей женитьбой (хотя, скорее всего, я не узнал обо всем этом раньше только потому, что не хотел узнать).
С того момента, как я связал себя узами брака (это выражение вышло из моды, но оно очень образное и емкое), меня не покидает предчувствие несчастья. Это как заразная болезнь – никогда не знаешь, сможешь от нее вылечиться или нет. Сухая формулировка «изменение гражданского состояния», которой не придают обычно особого значения, на самом деле кажется мне необыкновенно точной, и для меня, в отличие от остальных, она исполнена глубокого смысла. Как болезнь изменяет наше состояние до такой степени, что вынуждает забросить все дела, проводить день за днем в постели и смотреть на мир только с подушки, мой брак поломал все мои прежние привычки и, что гораздо важнее, изменил мои взгляды на жизнь. Может быть, это потому, что я довольно поздно связал себя узами брака – мне было к тому времени тридцать четыре.
Главная проблема семьи в общепринятом смысле этого слова заключается в том, что, несмотря на хрупкость брака в наши дни и на ту легкость, с которой могут быть разорваны его узы, вступающие в брак неизбежно испытывают неприятное ощущение: им кажется, что они в каком-то тупике и что скоро наступит конец. Но проходят невозмутимо день за днем, конец все не наступает, и отчаявшийся человек видит только один выход: решительно изменить свою жизнь, посвятить себя другой цели.
Я прекрасно знаю, как пагубно это чувство (поддавшись ему, многие пары, чей союз обещал быть таким гармоничным, распадутся уже в самом начале семейной жизни). Я прекрасно знаю, что нужно подавить его и не искать себе другого применения, а посвятить жизнь именно этому: семье, как самой важной созидательной цели в жизни, даже когда полагаешь, что цель эта уже достигнута. Все это я прекрасно знаю, и все-таки уже во время свадебного путешествия (мы ездили в Майами, Новый Орлеан и Мехико, а потом – в Гавану) я испытывал два неприятных чувства и до сих пор задаю себе вопрос, не было ли первое из них придумано мною самим, чтобы заглушить второе.
Это второе чувство (я о нем уже говорил), судя по рассказам многих, по шуточкам в адрес будущих супругов и по язвительным пословицам, которых так много в нашем языке, испытывают все новобрачные (особенно мужчины), переживающие новый этап своей жизни, этап, уже самое начало которого непостижимым образом ощущается и переживается как его же конец. Это чувство может быть передано всего одной, совершенно обескураживающей, фразой: «Ну и что дальше?» Не знаю, можно ли на это вообще что-нибудь ответить.
«Изменение гражданского состояния», подобно болезни, захватывает тебя целиком и переиначивает твою жизнь, по крайней мере, меняет ее привычный уклад, и ты уже не можешь жить так, как жил прежде. Уже невозможно, например, чтобы после ресторана или кино мы расстались и каждый отправился к себе домой, чтобы я довез Луису на машине или на такси до ее дома, а потом пешком шел к себе по пустынным и всегда только что политым улицам, думая, конечно же, о ней и о нашем будущем. Сейчас, когда мы женаты, наши ноги после кино направляются в одну и ту же сторону, и шаги наши пока еще звучат не в лад. Но в одну сторону мы шагаем не потому, что я решил проводить Луису, и не потому, что привык это делать и мне кажется правильным и приличным провожать ее, а потому, что сейчас наши ноги точно знают, куда им направиться по мокрому асфальту, не колеблются, не меняют решения, не могут выбрать один из возможных путей или раскаяться в принятом решении: сейчас мы точно знаем, что пойдем в одно и то же место, хотим мы того или нет.
Уже во время свадебного путешествия, когда эта перемена состояния начала давать себя знать (даже нельзя сказать «начала», потому что эта перемена очень резкая и гнетущая), я вдруг заметил, что мне стало очень трудно думать о Луисе и совершенно невозможно думать о нашем будущем, а ведь это – одно из самых больших удовольствий для всякого человека, наша привычная услада; лениво размышлять, рисовать в воображении все то, что может случиться или должно случиться, задавать себе без особой нужды и без особого даже интереса вопрос: что будет с нами завтра или через пять лет? Так вот, уже во время свадебного путешествия я утратил эту способность: теперь наше будущее стало конкретным, оно зависело от настоящего, и я уже не мог больше фантазировать, а в этом-то и была вся прелесть.
Таким образом, перемена гражданского состояния необратимо меняет привычный ход вещей, более того, ей обычно предшествуют совместные хлопоты, и прежде всего – хлопоты по устройству общего дома, дома, который не существовал раньше ни в жизни одного, ни в жизни другого и который должен начать свое существование именно как заботливо обустроенный дом для двоих. Этот обычай, насколько я знаю, очень распространенный, является подтверждением мысли, что от вступающих в брак требуется обоюдный отказ от того, чем каждый из них был раньше и за что каждый из них и полюбил другого, или, может быть, просто выбрал из всех, оценив его достоинства, потому что не всегда любовь предшествует браку, иногда она приходит после, а иногда и вовсе не приходит. Просто не может прийти. Отказ от прежней жизни ведет за собой отказ от прежних жилищ, или, скорее, второе является символом первого. Таким образом, два человека, каждый из которых жил сам по себе, в своем собственном доме, обычно просыпался один в своей постели, а часто и ложился в постель один, должны теперь засыпать и просыпаться вместе и вместе шагать по пустынным улицам в одном направлении, вместе подниматься на лифте, уже не потому, что один из них гость, а другой хозяин, и не потому, что один зашел за другим, и не потому, что один спускается навстречу другому, тому, что ждет его внизу в машине или около такси, а потому, что у них теперь нет выбора: у них общие комнаты и общий лифт, и общий подъезд, которые раньше не принадлежали никому из них, а теперь принадлежат обоим, и общая подушка, которую им предстоит оспаривать во сне и с которой они, подобно больным, будут теперь смотреть на мир.
Как я уже сказал, первое из этих неприятных ощущений появилось у меня в начале нашего свадебного путешествия, в Майами, городе отвратительном, но с очень хорошими пляжами для молодоженов, усилилось в Новом Орлеане и Мехико, а еще больше – в Гаване, и вот уже почти год, с тех пор, как мы вернулись и обновили наш так заботливо обустроенный дом, оно живет во мне, а может быть, – в нас. Второе чувство решительно заявило о себе в конце поездки, да, именно тогда, в Гаване, городе, не совсем мне чужом: там родилась и оттуда девочкой приехала в Мадрид моя бабушка, мать Тересы и Хуаны Агилера.
Это случилось в отеле, где мы провели три дня и три ночи (у нас было не слишком много денег, и мы не могли нигде подолгу задерживаться). Однажды во время прогулки Луиса вдруг почувствовала себя плохо, так плохо, что мы поспешили вернуться в отель, чтобы она могла прилечь. У нее был жар, ее мутило. Она с трудом держалась на ногах. Наверняка она просто съела что-нибудь не то, но поначалу я испугался, не подхватила ли она в Мексике какую-нибудь заразу из тех, что с такой легкостью цепляются к европейцам.
Возможные несчастья, смутные предчувствия которых таились в моей душе со дня свадьбы, начинали приобретать реальные очертания, и среди них был страх болезни и смерти той, что должна была разделить со мной жизнь, мое
конкретное будущее и будущее из моих фантазий (хотя мне и казалось, что с последним уже покончено, а моя жизнь – или даже наши жизни – была уже наполовину прожита). Мы решили пока не вызывать врача, а посмотреть, не пройдет ли все само собой, я уложил ее в постель, нашу гостиничную супружескую постель, чтобы она поспала. Она задремала, я старался не шуметь, чтобы не потревожить ее сон, а лучший способ не шуметь и при этом не скучать и не испытывать соблазна как-то нарушить тишину или заговорить с Луисой, – это выйти на балкон и смотреть оттуда на улицу, разглядывать прохожих, их походку, одежду, слушать их голоса, превращенные расстоянием в неясное бормотанье. Но я смотрел вокруг, а мыслями был в комнате за моей спиной, где на кровати, свернувшись, лежала Луиса, и ничто другое сейчас меня не интересовало. Я смотрел вокруг, как смотрит человек, который пришел на вечеринку, зная, что там не будет той единственной, ради которой он пришел, потому что она осталась дома с мужем. Эта единственная лежала сейчас в постели, больная, оберегаемая своим мужем, лежала в комнате за моей спиной.
Однако через несколько минут мой рассеянный взгляд все же выделил из толпы одну фигуру. Выделил потому, что за все это время она не сдвинулась с места, не прошла мимо, не исчезла из поля моего зрения, а оставалась все время в одном положении. Это была женщина. Издалека ей можно было дать лет тридцать. Она была в желтой блузке с круглым вырезом, в белой юбке и белых туфлях на высоких каблуках. На руке у нее висела большая черная сумка, похожая на те, что носили женщины в Мадриде в годы моего детства, – большие сумки, которые вешали на руку, а не на плечо, как сейчас. Она явно кого-то ждала, все ее поведение говорило об этом. Время от времени она делала два-три шага в ту или другую сторону и при последнем шаге быстро поворачивалась на каблуке, слегка вдавливая его в асфальт, – признак сдерживаемого нетерпения. Она не прижималась к стене, как это делают обычно те, кто ждет, чтобы не мешать тем, кто идет мимо, она стояла посреди тротуара, иногда отходила на три шага и снова возвращалась на прежнее место. Пешеходы наталкивались на нее. Один из них что-то сказал ей, она ответила раздраженно и замахнулась на него своей необычной сумкой. Время от времени она поворачивала голову назад, сгибала ногу и проводила рукой по своей узкой юбке, словно разглаживала случайную складку, а может быть, просто поправляла под юбкой съезжавшие трусы. Она не смотрела на часы, у нее вообще не было часов, наверное, ориентировалась по висевшим где-то над моей головой и невидимым для меня гостиничным часам, быстрых ее взглядов на которые я не замечал. А может быть, на гостинице тоже не было часов, и она вообще не знала, который час. Мне показалось, что она мулатка, но сказать с уверенностью я не мог – она стояла слишком далеко.
Ночь наступила внезапно, как это обычно бывает в тропиках, и, хотя прохожих на улице не стало меньше, в сумерках фигура на тротуаре показалась мне совсем одинокой, сиротливой, обреченной на тщетное ожидание. Тот, кого она ждала, не приходил. Она сложила руки на груди, поддерживая локти ладонями, как будто ее руки тяжелели с каждой секундой, или сумка становилась все тяжелее. У нее были сильные ноги, как раз такие, какие нужны для долгого ожидания, они впивались в асфальт своими очень тонкими и высокими каблуками. Впивались, разумеется* каблуки, но каблуки воспринимались только как продолжение этих крепких, соблазнительных ног, отчего и казалось, что это именно ноги крепко, как наваха в мокрое дерево, впиваются в асфальт каждый раз, когда, сделав несколько шагов в ту или другую сторону, она возвращалась на прежнее место. На кровати за моей спиной что-то пробормотала или на что-то пожаловалась во сне Луиса, с которой мы так недавно поженились и которая столько для меня значила. Но я не повернул головы, потому что это была жалоба во сне (очень быстро начинаешь различать звуки, произносимые во сне тем, с кем спишь рядом). В эту минуту женщина внизу подняла глаза к балкону третьего этажа, где я стоял, и мне показалось, что она только теперь заметила меня. Сощурившись, словно была близорука или у нее были грязные контактные линзы, она в замешательстве то смотрела на меня пристально, то немного отводила взгляд, щурилась еще больше, стараясь получше рассмотреть, снова отводила взгляд и снова всматривалась.
И вдруг она взмахнула рукой (той, в которой не было сумки), и взмах завершился быстрым движением пальцев. Но этот жест не был ни жестом приветствия, ни жестом расположения к незнакомому человеку. Это был жест узнавания и заявления своих прав. Казалось, она хотела вцепиться в меня, именно вцепиться, а не просто привлечь мое внимание.
Она что-то крикнула, чего я не мог расслышать, но я был убежден, что кричала она именно мне. По движению ее едва различимых издали губ я смог разобрать только первое слово, и это слово было «Эй!», брошенное с возмущением, как и вся фраза, которой я не расслышал. Заговорив, она двинулась в мою сторону. Ей нужно было пересечь улицу и пройти по широкой эспланаде, разделявшей отель и проезжую часть и немного защищавшей от уличного шума. Теперь можно было заметить, что шла она медленно и с трудом, словно отвыкла от каблуков, или словно ее крепкие ноги не были для них созданы, или словно ее равновесие нарушала сумка или у нее кружилась голова. Почти так же шла Луиса, когда почувствовала себя плохо и возвращалась в номер, чтобы упасть на кровать, где я ее раздел и уложил (я укутал ее, хотя было жарко). Но даже теперь, несмотря на всю усталость и досаду этой женщины, в ее походке чувствовалась присущая ей грация. Если бы она шла босиком, то шла бы грациозно и ее юбка колыхалась бы в такт колыханию ее бедер.
В нашем номере было темно, никто не зажег свет с наступлением ночи. Луиса спала, и я не уходил с балкона, все смотрел на прохожих и на ту женщину, которая приближалась спотыкающейся походкой и все кричала мне одно и то же, теперь я мог расслышать ее слова: «Эй! Что ты делаешь там?»
Я испугался. Меня встревожили не ее слова, а тон, каким они были сказаны: тон уверенный и гневный. Так говорит тот, кто собирается выяснить отношения с самым близким человеком или с тем, кого любит, но на кого постоянно приходится сердиться.
Казалось, ее вовсе не смущало то, что с балкона гостиницы для иностранцев за ней наблюдал посторонний человек, она и не думала укорять меня за то, что я так беззастенчиво разглядывал ее и был свидетелем ее безнадежного ожидания, – нет, просто, подняв глаза, она узнала во мне того человека, которого ждала бог знает сколько времени, узнала сразу, хотя я никак не мог сообразить, откуда она могла знать меня. До отеля ей было еще далеко; она перешла улицу, уворачиваясь от немногочисленных автомобилей, даже и не подумав поискать переход, и уже на эспланаде остановилась, чтобы дать отдохнуть ногам, или чтобы еще раз оправить юбку – на сей раз особенно тщательно, ведь ей предстояла встреча с тем, кого она так долго ждала и перед кем ей пришлось бы краснеть, если бы что-то было не так. Она все смотрела на меня, немного сбоку, как будто у нее косил глаз, взгляд ее то и дело уходил куда-то влево от меня. Возможно, она остановилась, чтобы показать свою досаду и дать понять, что сейчас, когда она меня увидела, ей уже вовсе не нужно было это свидание (как будто она не страдала и не чувствовала себя униженной за минуту до того). Потом она произнесла несколько фраз, сопровождая их все тем же взмахом руки и быстрым движением пальцев, хватающим жестом, будто говорившим: «Попался!» или «От меня не уйдешь!» А губы ее в это время произносили другое, и голос был вибрирующий, хорошо поставленный и неприятный, какой бывает у телеведущих или у политиков, когда они произносят речь, или у преподавателей на занятиях (хотя она явно была не из этого круга).
– И что ты там делаешь? Не видишь, что я час целый тебя жду? Ты почему мне не сказал, что ты наверх уже поднялся?
Кажется, она кричала именно это, слегка нарушая порядок слов и злоупотребляя (если сравнивать с тем, как говорим мы, испанцы) местоимениями.
Хотя я все еще был встревожен и к тому же начал опасаться, что крики разбудят Луису в комнате за моей спиной, я все же всмотрелся в лицо женщины. Она действительно оказалась очень светлой мулаткой. Наверное, она была негритянкой только на четверть, и ее негритянское происхождение выдавали, скорее, толстые губы и несколько приплюснутый нос, а вовсе не цвет кожи, почти такой же, как теперь у Луисы, после нескольких дней, проведенных на всех этих пляжах для молодоженов. Ее прищуренные глаза показались мне светлыми: серыми или зелеными, но я подумал, что, может быть, причиной тому – цветные контактные линзы, из-за которых она и видела хуже. Ноздри ее раздувались от гнева, движения губ были излишне отчетливыми (теперь, если бы мне понадобилось, я мог бы читать по ее губам без особого труда), а на лице ее было то выражение, какое я часто видел на лицах женщин в своей стране – презрение, свойственное им от природы. Она снова направилась в мою сторону, и, так как ответа она не получала, возмущение ее росло с каждой секундой, а рука то и дело взмывала вверх все в том же жесте (как будто других средств выражения чувств у нее не было – длинная обнаженная рука, которая рубила воздух, и пальцы танцевали свой танец, точно эта рука – лапа хищника – хотела схватить и утащить меня («Попался!» или «Я тебя убью!»).
– Ты что, идиот? Онемел ты там, наверху? Почему не отвечаешь?
Она была уже довольно близко, прошла шагов десять-двенадцать по эспланаде – расстояние достаточное, чтобы ее пронзительный голос не просто стал хорошо слышен, а загремел на всю комнату, и, как мне казалось, достаточное, чтобы теперь, какой бы близорукой она ни была, она могла хорошо разглядеть меня и понять, что я вовсе не тот человек, с которым у нее было назначено важное свидание и чье опоздание заставило ее страдать, не тот, кто оскорбил ее молчаливой слежкой с балкона и сейчас продолжал оскорблять своим молчанием. Ведь я никого не знал в Гаване, я вообще был в этом городе впервые, это было свадебное путешествие, я был со своей молодой женой. Я наконец обернулся и увидел, что Луиса приподнялась на кровати. Она смотрела прямо на меня, не узнавая, не понимая, где она, смотрела блестящими глазами больного человека, который внезапно проснулся от страха. От резкого движения ее лифчик съехал набок, обнажив плечо и почти обнажив одну грудь, наверняка он ей резал, впиваясь в ее бедное, измученное, сонное тело.