Текст книги "Белое сердце"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Я не ответил ничего определенного, не сказал: «Хорошо», «Давай», «Ты меня уговорила» или «Ну ладно». Я сказал: «Не знаю. Зачем спешить? Мне надо подумать». – «Хорошо, скажешь потом», – ответила она и убрала руку с моего плеча, собираясь спать. У нас в буквальном смысле была одна подушка, и в ту ночь мы больше ничего не сказали друг Другу.
На нашей собственной супружеской постели две подушки, как и положено, и эта постель была аккуратно застлана, когда я вернулся из Женевы, за день до того, когда Луиса меня ждала. Я приехал из аэропорта после обеда, как всегда очень усталый; открыл дверь и тут же, даже не выяснив, есть ли кто дома, положил ключи в карман пиджака, как Берта клала их в сумку, чтобы потом не забыть. Я позвал Луису, но она не отозвалась. Тогда, оставив чемодан и сумку в прихожей, я прошел в спальню, где увидел застланную постель, потом в ванную – дверь была открыта и все было в порядке, только шланг душа Луиса забыла повесить обратно на крючок. В ванной висели только темно-синий халат Луисы и того же цвета ее полотенца. Мои полотенца и халат, светло-голубые, как у «Билла» (на самом деле они оказались не его, а из отеля «Плаза»), еще не были вынуты из шкафа, куда их убрали после моего отъезда. Я вдруг понял, что точно не знаю, в каком именно шкафу их надо искать, – я еще плохо знал свой собственный дом, который так менялся каждый раз за время моего отсутствия, хотя теперь, надеюсь, я долго никуда не уеду. Я прошел на кухню. Там было чисто, холодильник наполовину заполнен. Луиса чистюля, у нее всегда все в порядке. Не было только молока – наверное, она еще не успела купить. В гостиной появился новый предмет – красивое серое кресло, оно заняло место оттоманки и кресла-качалки, в котором покачивалась когда-то моя бабушка, а потом принимал оригинальные позы Ране, когда у нас бывали гости. Я немного посидел в новом кресле. Оно было удобным. В комнате, где работает Луиса, когда она над чем-нибудь работает, ничто не указывало на то, что она работала здесь в последнее время. (Возможно, когда-нибудь здесь будет детская). В комнате, где работаю я, ничего не изменилось. На П-образном столе меня дожидалась гора писем, слишком большая, чтобы приняться за нее тут же. Я уже собирался вернуться в прихожую, когда вдруг все-таки заметил кое-что новое: на стене появился рисунок, который хорошо мне знаком и называется (если у него есть название) «Голова женщины с закрытыми глазами», – надо полагать, мой отец сделал нам очередной подарок, или, может быть, он подарил рисунок Луисе, а она повесила его в моей комнате. Потом я вернулся в прихожую и принялся распаковывать чемодан и раскладывать вещи по своим местам: я всегда делаю это сразу по возвращении домой из любой поездки или по приезде на новое место, пока я не сделаю этого, мне кажется, что моя поездка еще не закончена. Грязную одежду я бросил в стиральную машину, где уже лежали какие-то вещи Луисы – наверное, это были вещи Луисы, я не разглядывал, я только открыл дверцу и положил свои. Включать машину я не стал: спешить некуда, к тому же, возможно, Луиса сама захочет выбрать программу. Через несколько минут чемоданы были разобраны и за няли свое место в надлежащем шкафу – этот шкаф я знал хорошо: в коридоре, прямо над платяным шкафом. Я уже не раз после свадьбы вынимал оттуда чемоданы, собираясь в очередную поездку. Усталость давала себя знать. Я взглянул на часы. Луиса могла вернуться и через несколько минут, и через несколько часов. После обеда в Мадриде никто не сидит дома, люди уходят под любым предлогом: идут купить что-нибудь в ближайшую лавочку, или в аптеку, или в переполненные огромные магазины, делают ненужные дела, выходят поглазеть на витрины, купить сигареты, забрать детей из школы, выпить или съесть чего-нибудь, не испытывая ни голода, ни жажды, в одном из тысяч баров и кафе, – весь город или на работе, или на улице, никого не найдешь дома, в отличие от Нью-Йорка, где почти все возвращаются в пять тридцать, в шесть или (если нужно проверить содержимое абонентского ящика на Кенмор или Челси Стэйшн) в половине седьмого. Я выглянул на улицу. На углу никого не было, хотя мимо шли сотни машин и множество людей сновали туда-сюда, мешая друг другу.
Я зашел в туалет, потом почистил зубы. Вернулся в спальню, снял пиджак, повесил его в шкаф, посмотрел на платья Луисы, висевшие с ее стороны, заметил два новых, или три, или пять, прикоснулся к ним своими женскими губами, прижался щекой к душистым бездушным тканям, и щетина (я подумал, что вечером, если мы куда-нибудь соберемся, мне придется побриться) не давала ткани свободно скользить по щеке.
Сгущались сумерки (была пятница, был март). Я лег на кровать. Я не собирался спать, просто хотел отдохнуть, поэтому я не стал разбирать постель (возможно, простыни были не совсем свежими: Луиса собиралась поменять их перед моим приездом) и не снял ботинок. Я лег по диагонали, и ноги мои свисали с кровати, чтобы не испачкать покрывало.
Когда я проснулся, в комнате было уже темно, только с улицы проникал слабый свет (это был свет рекламы и фонарей, а не свет вечернего неба). Я взглянул на часы, но не смог рассмотреть циферблат. Я уже собрался включить ночник, когда услышал голоса. Голоса доносились, как мне показалось, из гостиной, и сначала, спросонок, я не мог ничего понять. Дверь спальни была закрыта, наверное, это я закрыл ее, я всегда закрываю дверь на ночь, хотя за восемь недель мог бы и отвыкнуть. Я узнал голос Луисы (именно она говорила в эту минуту), хотя слов разобрать не мог. Луиса говорила медленно, тон был доверительным, она словно уговаривала кого-то. Она вернулась. Я нашел зажигалку в кармане брюк и при ее свете рассмотрел, что было двадцать минут девятого – прошло уже почти три часа после моего возвращения. «Наверное, Луиса увидела, что я сплю, и не захотела будить меня», – подумал я. Однако вполне возможно, что она не знает о моем возвращении. У нее нет привычки, придя домой, сразу заходить в спальню, разве только ей нужно сразу переодеться. Если она пришла не одна, то, скорее всего, прошла сразу в гостиную, может быть, только за шла на минутку в ванную или на кухню, чтобы взять бокалы или маслины (когда я открывал холодильник, я видел там маслины). Так получилось (без всякого умысла с моей стороны, – я не собирался прятаться и заснул я случайно), что в доме не было заметно никаких признаков того, что я вернулся: я все разложил по своим местам, как делаю это всегда, убрал даже чемодан и сумку. Прямо под ними, в шкаф для верхней одежды, в котором, как только откроешь дверцу, автоматически зажигается свет, повесил свое пальто; в ванной нет моего халата и моих полотенец (руки я вытер полотенцем Луисы), подарки были здесь, в спальне. Только одна вещь – мой несессер – могла указать на мое присутствие в доме. Я вынул его из сумки и положил на табурет в ванной. Из несессера я вынул только зубную щетку, даже пасту не вынимал – воспользовался той, что была на полке, – там оставалось полтюбика. Вполне возможно, что ни она, ни ее спутник не догадывались, что я рядом и поневоле (поневоле только до этой минуты) шпионю за ними. Сейчас я слышал другой голос. Он звучал совсем тихо, еще тише, чем голос Луисы, так тихо, что я не различал даже интонаций, и это раздражало меня, как тогда, в Гаване, в номере гостиницы, которая раньше, наверное, называлась «Севилья-Билтмор». Я вдруг заторопился. Я понимал, что все равно узнаю, кто там в гостиной вместе с Луисой, даже если бы он уже уходил: чтобы увидеть его, мне стоило только открыть дверь и выйти. Я торопился по другой причине. Я понимал: того, чего я не услышу сейчас, я уже не услышу никогда, повторения не будет, это не магнитофонная лента и не видеофильм, где возможна обратная перемотка. Каждое слово, не расслышанное или не понятое мною сейчас, будет утрачено навсегда. Такое бывает, когда происходит какое-то событие, а мы не фиксируем его, хуже того, иногда мы его даже не видим, не слышим и не замечаем, а ведь потом его уже не вернуть. Я осторожно и бесшумно приоткрыл дверь спальни (через щель проник свет) и снова лег на кровать. И вдруг я понял, кому принадлежал этот второй голос (когда я приоткрыл дверь, он стал чуть лучше слышен): с облегчением и страхом я узнал голос Ранса.
Я всегда хочу понять все, что слышу, даже если слова доносятся издалека, даже если они сказаны на одном из бесчисленных языков, которых я не знаю, даже если это неразборчивое бормотанье или неразличимый шепот, даже если для меня было бы лучше не понимать этих слов, даже если они не предназначены для моих ушей и даже если они сказаны именно для того, чтобы я их не понял. Когда я приоткрыл дверь, бормотанье перестало быть неразборчивым, а шепот неразличимым; и язык этот мне хорошо знаком – это мой родной язык, на нем я пишу и думаю (я думаю иногда и на других языках, но на родном языке все же чаще), но того, что этот голос говорил, мне, наверное, лучше было бы не понимать, хотя, возможно, это говорилось именно для того, чтобы это услышал я, чтобы я об этом узнал. А может быть, все было не совсем так? Может быть, от Луисы не укрылось мое присутствие в доме (она что-нибудь да заметила: несессер, зубную щетку, пальто в шкафу), а Ране ничего не подозревал (даже если он заходил в ванную, наличие там несессера и щетки ничего ему не сказало). Возможно, Луиса решилась, наконец, поговорить с моим отцом и расспросить о его умерших женах, о Синей Бороде, чтобы, если я вдруг проснусь, я мог все услышать сам, а если не проснусь, утомленный перелетом из Женевы, чтобы узнал обо всем позднее, уже от нее, уже рассказанное другими словами, или вообще ничего не узнал, если они так решат. Возможно, она не собиралась делать этого ни сегодня, ни когда бы то ни было, но, вернувшись домой, вдруг увидела мой несессер, мою щетку, мое пальто, а потом, возможно, и меня самого, спящего на нашей кровати. Возможно, она заглянула в спальню, и именно она, а не я, закрыла дверь. Скорее всего, так оно и было, потому что в эту минуту я заметил, что постель выглядела немного не так, как раньше, когда я ложился. Кто-то приподнял с одной стороны покрывало и одеяло, пытаясь укрыть меня, насколько это было возможно. Вряд ли я мог сам сделать это во сне. Я спросил себя, когда это было – когда Луиса открыла дверь и увидела меня на кровати, спящего, возможно, со спутанными волосами, некоторые из которых пересекали мой лоб, как предвестники будущих морщин? Она не сняла с меня ботинки, и сейчас они пачкали покрывало. Я подумал: интересно, давно ли пришли Луиса и Ране? И как ей удалось вести разговор так, чтобы именно в ту минуту, когда я приоткрыл дверь и снова лег на кровать, я отчетливо (хотя и издалека) расслышал первые фразы Раиса»
– Она покончила с собой из-за того, что я ей рассказал. Из-за того, что я рассказал ей во время нашего свадебного путешествия.
Голос отца был слабым, но не старческим, в нем никогда не было ничего стариковского. Голос звучал неуверенно, словно отец все еще не решил, стоит ли ему все это рассказывать, словно он понимал, что рассказывать легко (нужно только начать), но услышанное однажды уже никогда не забывается. Оно остается навсегда. Словно записывается на магнитофонную пленку.
– Вы не хотите мне об этом рассказать? – услышал я голос Луисы. Этот щекотливый вопрос прозвучал очень естественно, Луиса не давила на собеседника, ее тон не был подчеркнуто деликатным или преувеличенно душевным.
Она говорила осторожно, только и всего,
– Не в этом дело. Просто прошло уже столько времени… Я могу рассказать, если тебе это интересно, – сказал Ране. – Хотя, признаться, я этого никогда никому не рассказывал. Все это случилось уже сорок лет назад, – почти то же самое, как если бы этого вообще никогда не было или это произошло с кем-то другим, а не со мной, не с Тересой и не с той женщиной, как ты ее называешь. Их уже давно не существует, не существует и того, что с ними случилось, это все известно только мне, только я один помню об этом, но и для меня прошедшее – это размытые образы, словно память, так же, как и глаза, с возрастом слабеет, и воспоминания теряют четкость. Для ослабевшей памяти нет очков, дорогая моя.
Я поднялся и сел в изножьи кровати. Отсюда я мог еще шире открыть или совсем закрыть дверь, стоило только вытянуть руку. Я машинально привел в порядок постель: расправил простыню, одеяло и покрывало. Все было в порядке. Полумрак комнаты рассеивал только слабый свет, проникавший с улицы, дверь спальни была полуоткрыта.
– Зачем же вы тогда ей это рассказали? – спросила Луиса. – Не подумали о последствиях?
– О последствиях почти никто никогда не думает, особенно в молодости (а молодость длится гораздо дольше, чем тебе кажется). Когда ты молод, жизнь кажется игрой. То, что случается с другими – несчастья, бедствия, преступления, – кажется не имеющим отношения к нам, кажется нереальным. Мы отстраняемся даже от того, что случилось с нами самими, как только случившееся становится прошлым. Некоторые люди остаются такими всю жизнь – вечно молодыми, и это несчастные люди. Мы повествуем, рассказываем, говорим, слова ничего не стоят, их произносят не задумываясь, их ничто не сдерживает. Слова вылетают при всяком удобном случае: когда мы пьяны, раздражены, подавлены, когда нам все надоело, когда мы чем-то воодушевлены, когда влюблены, когда совсем не нужно говорить и когда, прежде чем сказать, нужно подумать о последствиях, когда своим рассказом мы можем повредить кому-то. Ошибки неизбежны. Удивительно то, что слова все же не так часто приводят к фатальным последствиям. Или мы просто не знаем об этих последствиях – думаем, что нет ничего страшного, а на самом деле то, что мы рассказываем, превращает жизнь в сплошную вереницу катастроф. Все говорят неумолчно, каждую минуту происходят миллионы разговоров, звучат миллионы рассказов, передаются миллионы сплетен, делаются миллионы заявлений и признаний, – все это говорится и выслушивается, и никто не может этого контролировать.
Никто не может предвидеть, к каким последствиям это может привести. Потому что, сколько бы ни было слов и какими бы пустыми и ничтожными они ни были, мало кто может оставить их без внимания. Даже если им не придаешь особого значения, – слова были уже услышаны. Ты не представляешь, сколько раз за все эти годы я вспоминал те слова, что сказал Тересе, потеряв в порыве страсти контроль над собой! Это было во время нашего свадебного путешествия, уже в самом его конце. Я мог бы промолчать тогда, и никогда этого не рассказывать, но порой нам кажется, что своими признаниями мы показываем всю глубину нашей любви, нам кажется, что признание – это самый большой дар, который можно принести любимому человеку, самое достоверное доказательство любви и преданности. Нам вдруг начинает казаться, что мало только говорить эти нежные горячие слова – ухо быстро привыкает к ним, они начинают казаться назойливым повторением одного и того же. Тот, кто говорит, ненасытен, как ненасытен и тот, кто слушает. Тот, кто говорит, хочет бесконечно долго удерживать внимание другого, хочет проникнуть своим языком в самую глубину («Язык – как капля дождя, язык возле уха», – подумал я), а тот, кто слушает, хочет, чтобы его бесконечно долго развлекали, хочет услышать и узнать как можно больше, даже если ему рассказывают выдумки и небылицы. Тереса, возможно, не хотела знать того, что я рассказал, лучше сказать, она предпочла бы не знать этого, но я неожиданно для самого себя что-то ей сказал, и тогда она захотела узнать все, и ей пришлось все выслушать. – Ране помолчал секунду, потом снова заговорил, и голос его был теперь твердым и сильным, это было уже не бормотанье и не шепот, этот голос был бы слышен и через закрытую дверь, но я оставил дверь приоткрытой: – Этого она не смогла вынести. В то время развода не было, а обращаться к церковным властям с просьбой о расторжении она не стала бы – для этого нужен изрядный цинизм. Наш брак был обречен. Но даже если бы развод или расторжение брака и были возможны, этого уже было недостаточно. Не только потому, что после всего услышанного она меня возненавидела и не могла оставаться со мной больше ни одного дня, ни одной минуты, как она сама сказала, хотя и оставалась со мной еще несколько дней, не зная, как поступить. Дело в том, что она мне тоже однажды, задолго до того, сказала одну вещь, и то, что она тогда сказала, имело свои последствия. Не только меня, – она сама себя возненавидела за те слова, что когда-то сказала, она не понимала, что не она виновата в том, что я услышал, и не моя вина, что мне пришлось это услышать
(«Подстрекательство – это всего лишь слова – . подумал я, – только слова без хозяина, слова за которые никто не отвечает»). Прошло несколько ужасных дней, после того, как я ей все рассказал. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так страдал: она почти не спала, ничего не ела, ее тошнило, она не говорила со мной и не смотрела на меня, она почти ни с кем не разговаривала, зарывалась лицом в подушку, перед посторонними притворялась, как могла. Она непрерывно плакала все те несколько дней. Плакала во сне, когда ей удавалось заснуть на несколько минут, и тут же просыпалась в холодном поту и смотрела на меня, не узнавая, – сначала с удивлением, а потом – с ужасом («Смотрела прямо на меня, но не узнавала меня и не понимала, где она находится, – подумал я. – Смотрела воспаленными глазами больного человека, который неожиданно просыпается от страха, и утыкалась лицом в подушку, словно не хотела ни видеть, ни слышать».) Я пытался ее успокоить, но она боялась меня, она испытывала передо мной страх, даже ужас. Тот, кто не хочет ни видеть, ни слышать, не может жить, ей некуда было пойти, или ей пришлось бы все рассказать. На самом деле я понимаю, почему она совершила самоубийство (я его не предвидел, а должен был предвидеть): нельзя жить с такой бурей в душе, нельзя ждать, что время все залечит («Словно все было потеряно, и больше не было абстрактного будущего, – подумал я, – а именно оно и важно».). Все проходит, но вы, молодые, этого не знаете. Она была очень молода.
Отец замолчал. Возможно, ему нужно было перевести дух или обдумать то, что он уже сказал, – может быть, он понял, что останавливаться было уже поздно. Я не мог определить, где находится каждый из них. Возможно, отец прилег на оттоманку, а Луиса устроилась на софе, или так: Луиса – на оттоманке, а Ране – в новом уютном кресле, которое я недавно опробовал. Может быть, один из них сидел в кресле-качалке, хотя вряд ли, разве что Ране, которому это кресло нравилось, потому что в нем можно было принимать самые оригинальные позы при гостях. Судя по его не очень веселому тону, он вряд ли сидел сейчас в одной из таких поз, да и гостей не было. Скорее всего, он сидел на краешке софы, оттоманки или кресла, слегка наклонившись вперед, поставив ноги на пол, не осмеливаясь даже положить ногу на ногу, глядя на Луису преданными глазами, которые так восхищаются всем, на что смотрят. От него, должно быть, пахло хорошим одеколоном, табаком и мятой, немного ликером и немного кожей, как от человека, только что вернувшегося из колоний. Возможно, он курил.
– Но что такое вы ей рассказали? – спросила Луиса.
– Если я тебе это сейчас расскажу, не повторю ли я свою тогдашнюю ошибку, дорогая моя?
– Не волнуйтесь, – ответила Луиса смело (нужна смелость, чтобы так ответить). – Я не совершу самоубийства из-за того, что случилось сорок лет назад, что бы тогда ни случилось.
Рансу тоже хватило смелости и чувства юмора, чтобы посмеяться над ее словами. Потом он сказал:
– Знаю, знаю, из-за прошлого никто не лишает себя жизни. Больше того, думаю, что ты такого вообще никогда не сделаешь, даже если вдруг узнаешь, что Хуан только что совершил что-то ужасное, как совершил когда-то я и рассказал Тересе. Ты другая и время другое – в чем-то более легкое, в чем-то более трудное. Не знаю, может быть, если я тебе все расскажу, это будет с моей стороны доказательством любви, еще одним доказательством любви, попыткой удержать твое внимание, чтобы ты продолжала слушать меня и быть рядом. Результат, возможно, будет совершенно противоположным. Ты, разумеется, не покончишь жизнь самоубийством, но, вполне вероятно, не захочешь больше меня видеть. Я боюсь больше за себя, чем за тебя.
Должно быть, Луиса положила ладонь на его руку, если сидела с ним рядом, или на плечо, если встала в этот момент («Рука на плече, – подумал я, – и неразборчивый шепот, который нас убеждает»), – так я представлял себе эту сцену. Я мог только воображать, я не видел этого своими глазами, только слушал, слушал через щель, а не через стену и не через открытые балконы.
– То, что вы сделали сорок лет назад, мне не так важно и не изменит моего к вам отношения. Я знаю вас таким, какой вы сейчас, и этого ничто не может изменить. Я не знаю того человека, каким вы были раньше.
– «Того человека, каким вы были раньше», – сказал Ране. – «Каким вы были раньше», – повторил он, трогая, должно быть, в эту минуту свои снежно-белые волосы, прикасаясь к ним кончиками пальцев, даже не замечая этого. – Я тот же, каким был тогда, а если я и не тот же человек, то я продолжение его, его тень, его наследник. Нет никого, кто был бы так же похож на него. Если бы он не был мной (а мне иногда удается в это поверить), то он был бы никем, а того, что случилось, не случилось бы. Во всяком случае, я тот, кто на него больше всего похож, и кому-то ведь должны принадлежать эти воспоминания. Тому, кто не совершает самоубийства, не остается ничего иного, как жить дальше, но некоторые решают остановиться и остаться там, где остались другие, глядя в прошлое, живя в том настоящем, которое для всех давно стало прошлым. И таким образом, все, что когда-то произошло, становится вымыслом. Но не для них, а для остального мира, для мира, который идет вперед. Я много об этом думал. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я говорю.
– Не похоже, чтобы вы оставались где-то в прошлом, – сказала Луиса.
– И нет и да, – ответил Ране. Голос его снова стал слабым, казалось, он говорил сам с собой, в голосе его послышалась не то чтобы нерешительность, а, скорее, раздумье. Слова текли одно за другим, каждое было продумано, – так говорят политики, когда делают заявления, которые должны быть переведены со скрупулезной точностью. Он словно диктовал (но сейчас я воспроизвожу его рассказ по памяти, своими словами).-Я продолжал жить, жить так легко, как только мог, я даже женился в третий раз, на матери Хуана, – она ничего не знала обо всем этом, и была так добра, что никогда не расспрашивала меня о смерти своей сестры, смерти, которая произошла почти на глазах у всех, но объяснить которую никто не мог. Не мог ей ничего объяснить и я. Возможно, она понимала, что, если я ничего не рассказывал, то значит, лучше ничего не знать. Я очень любил Хуану, но не так, как Тересу. Любовь моя к ней была более спокойной, более сдержанной, более созерцательной, если можно так сказать, более пассивной. Но, хотя моя жизнь продолжалась, я навсегда остался в том дне, когда Тереса покончила с собой. Именно в том дне, а не в другом, который был намного раньше. Интересно, но для нас важнее то, что происходит с другими без нашего непосредственного участия, чем те поступки, которые мы совершаем сами. Конечно, это не всегда так, но иногда так случается.
Я зажег сигарету и пошарил на ночном столике в поисках пепельницы. Пепельница была там, с той стороны, где спала Луиса, – она еще не бросила курить, и мы оба курили в постели, когда разговаривали или читали, или когда размыкали объятия. Перед тем как уснуть, мы на несколько минут открывали окна (даже если было холодно) и проветривали комнату – такое правило мы завели в нашем общем доме, в котором я сейчас был шпионом, а Луиса, вполне вероятно, знала об этом. Возможно, когда окно было открыто, нас мог видеть кто-нибудь, кто стоял на углу, глядя снизу вверх.
_О каком другом дне вы говорите? – спросила Луиса.
Ране молчал слишком долго, чтобы пауза могла показаться естественной. Я представил себе, что в руке у него сейчас сигарета, о которой он совершенно забыл, или что его руки праздно скрещены, – эти большие руки, в морщинах, но без пятен. Он смотрит на Луису выразительными глазами, похожими на две большие капли ликера или уксуса, смотрит с выражением стыда и страха, – эти чувства так похожи, если верить Клерку или Льюису, – может быть, он глупо улыбается, а взгляд его неподвижен, как у того, кто поднимает глаза и вытягивает шею, как животное, заслышав звуки шарманки или свист точильщиков, и вдруг задумывается, все ли ножи в доме режут, как им положено, или нужно хватать их и бежать на улицу, и бросает все дела, и думает только о лезвиях, а может быть, вдруг погружается в свои тайны – тайны невысказанные, тайны мучительные, тайны, что уже известны ему, и те, что ему еще не известны.
И когда он поднимает голову, заслышав звук шарманки или свист приближающегося с другого конца улицы точильщика, взгляд его падает на портреты давно ушедших.
– Если не хотите, не рассказывайте, – услышал я голос Луисы.
– Другой день, – сказал Ране. – Другой день – это день, когда я убил свою первую жену, чтобы быть с Тересой.
– Если не хотите, не рассказывайте. Если не хотите, не рассказывайте, – все повторяла Луиса, и это повторение означало, что она (да и я тоже) испугалась и, наверное, уже раскаивалась в том, что задала роковой вопрос. Я подумал, что, может быть, лучше закрыть дверь, уничтожить щель, чтобы снова слышать только неразборчивое бормотанье, но было слишком поздно, для меня тоже слишком поздно: я уже все слышал, мы оба только что услышали то, что когда-то услышала Тереса Агилера во время своего свадебного путешествия, в самом конце этого путешествия, сорок лет назад, или, может быть, меньше. Сейчас, когда Луиса говорила: «Не рассказывайте мне этого, не рассказывайте», – она, возможно, делала это ради меня, но было уже поздно. Женское любопытство – это любопытство в чистом виде: женщины не думают о последствиях, не могут предвидеть, что именно они могут узнать и что может в результате произойти, они не знают, что поступки совершаются сами по себе, или что толчком для них может быть одно-единственное слово. Ране уже начал свой рассказ (ведь стоит только начать, слово за слово). «Ране сказал „моя первая жена", – думал я, – он не назвал ее по имени, и сделал он это потому, что если бы Луиса услышала это имя (Глория, или Мириам, или, может быть, Ньевес или Берта) она не поняла бы, о ком идет речь, да и я бы не понял, хотя, конечно, мы могли бы догадаться. Это означало, что Ране действительно собирался открыть свою тайну. Через несколько минут, если он будет продолжать вспоминать И рассказывать, он, наверное, будет говорить уже для себя, а то, что он говорил до этого, он говорил, сознавая, что говорит это кому-то, не забывая о собеседнике, помня, что он рассказывает, и его слушают».
– Нет, теперь ты должна позволить мне все тебе рассказать, – услышал я слова отца, – как когда-то я рассказал все Тересе. Тогда все случилось почти так же: я сказал одну фразу, и она все узнала, так что мне пришлось рассказывать от начала и до конца, рассказывать, чтобы облегчить боль, которую причинила одна-единственная фраза. Это глупость, конечно, не беспокойся, на этот раз я не буду вдаваться в подробности. Теперь я сказал эту фразу тебе, и теперь ты тоже все знаешь. Сейчас я произнес ее обдуманно, а тогда – сгоряча. Иногда начинаешь говорить и уже не можешь остановиться, когда любишь так страстно и ответная любовь так же сильна, порой не знаешь, что еще сделать ради этой любви. Бывают минуты, когда забываешь обо всем на свете, теряешь голову и говоришь любимому человеку ужасные вещи. Потом слова забываются, – это как игра, но вот поступки не забываются. Это случилось в Тулузе (после свадьбы мы отправились в Париж, а потом на юг Франции). Была предпоследняя ночь нашего свадебного путешествия, мы были в гостинице, лежали в постели, и я без конца говорил нежности Тересе. Чего только ни говорят в таких случаях! И когда я не знал, что еще сказать ей, и при этом страстно желал сказать что-то еще, я сказал ей то, что говорят всем возлюбленным и что не приводит ни к каким последствиям: «Я так люблю тебя, ради тебя я могу убить». Она, смеясь, ответила: «А ты не погорячился?» Но мне было не до смеха: была одна из тех минут, когда любовь достигает своего предела, и шутить над этим нельзя. И тогда, неожиданно даже для самого себя, я сказал ей: «Я это уже сделал». («I have done the deed», – подумал я. А может быть, я подумал это на своем родном языке: «Я совершил поступок, и совершил подвиг, и совершил деяние. Деяние есть поступок и подвиг, а потому рано или поздно об этом рассказывают. Я убил ради тебя, и это мой подвиг. Рассказ об этом – это мой дар тебе, и ты будешь любить меня еще сильнее, когда узнаешь, что я сделал ради тебя, хотя это знание запятнает твое белое сердце»).
Ране снова замолчал, и я уверен, что это была риторическая пауза, словно, решившись рассказать свою историю, он хотел рассказать ее спокойно и серьезно.
– Эта чертова серьезность, – серьезно продолжил он через несколько секунд. – Больше никогда в жизни я не был серьезным, по крайней мере, старался не быть серьезным.
Я потушил сигарету и зажег другую, посмотрел на часы, даже не пытаясь понять, который час. Я вернулся из поездки, поспал, а сейчас слушал чужой разговор, как слушал когда-то разговор Гильермо и Мириам, так же сидя в изножьи кровати, вернее, как слушала их разговор Луиса: лежа в постели и делая вид, что спит, так что я и не подозревал, что она все слышала. Сейчас она не знала, слушаю я или сплю.
– Расскажите о ней, – попросила Луиса моего отца. Теперь, совладав со своим страхом и раскаянием, она снова хотела все узнать – она все равно уже слышала роковую фразу. («Слушать – это опаснее всего, – подумал я. – Это значит знать обо всем и быть в курсе всего; уши лишены ресниц, которые могли бы инстинктивно опуститься, как только мы понимаем, что сейчас нам предстоит услышать что-то страшное, – всегда бывает слишком поздно. Сейчас мы уже знаем, и, возможно, это пятнает наши такие белые или, может быть, просто бледные, робкие или трусливые? сердца».)
– Она была кубинка, оттуда, из Гаваны, – сказал Ране, – где я два года бездельничал. Вильялобос напрасно жалуется на свою память, она у него гораздо лучше, чем он полагает. («Они говорили о Вильялобосе, – подумал я. – Значит, отец знает, что мне известно то, что известно Вильялобосу»), – но, пожалуйста, не проси меня рассказывать о ней, – мне почти удалось забыть, какой она была, ее образ почти стерт из моей памяти, как и все, что тогда случилось. Да и женаты мы были недолго, меньше года, да и память у меня уже не та. Я женился на ней, когда уже разлюбил ее (если я вообще когда-нибудь ее любил), женился из чувства долга, из-за минутной слабости, это была одна из тех свадеб, которые планируются, обсуждаются, объявляются и становятся логичными и неизбежными и уже поэтому не могут не состояться. Вначале она принудила меня любить ее, потом захотела выйти за меня замуж, и я не сопротивлялся. Меня принудила и ее мать – матери хотят, чтобы их дочери выходили замуж (по крайней мере, так было в те дни). («Все принуждают всех, – подумал я, – в противном случае жизнь остановилась бы: никто не мог бы ни на что решиться. На самом деле люди хотят только одного: пребывать в спячке, боязнь возможных разочарований нас парализует».) Свадьба состоялась в церкви при посольстве, где я был прихожанином, так что это была не кубинская, а испанская свадьба, и это было плохо, но того хотели она сама и моя будущая теща, возможно, они сделали это обдуманно: если бы мы поженились по кубинским законам, то позднее, когда я встретил Тересу, мы могли бы развестись, хотя едва ли на это согласилась бы Тереса, а тем более ее мать – она была женщина очень набожная.