Текст книги "Белое сердце"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
«Отношения между людьми – это всегда клубок проблем, конфликтов, обид и унижений», «все принуждают всех», – подумал я. Этот Билл принудил Берту, Берта принуждает меня. Билл давит на Берту, он обидел ее, унизил ее, еще даже не будучи с ней знакомым. Возможно, она этого не понимает, или ей это и не важно, она привыкла к этому. Берта принуждает меня, заставляя помогать ей, Мириам принуждала Гильермо жениться на ней, а Гильермо, возможно, принуждал свою жену, чтобы она поскорее умерла. Я давил на Луису и принуждал ее, а может быть, Луиса принуждала меня. Не знаю, кого принуждал мой отец или кто обижал и принуждал его, и как случилось, что в его жизни есть две смерти, возможно, к одной из них принудил кого-то он. Я не хочу ничего об этом знать: спокойнее жить, когда ничего не знаешь. Но спокойно жить нельзя: даже если мы будем спокойными, все равно останутся проблемы и давление, останутся унижения и обиды, останется принуждение: иногда мы принуждаем даже самих себя, это называется чувством долга. Возможно, мой долг состоит в том, чтобы помочь Берте и сделать то, о чем она просит: нужно серьезно относиться к тому, что важно для наших друзей. Если сейчас я откажу ей, мой отказ оскорбит и унизит ее: всякий отказ есть обида и принуждение; правда и то, что я видел ее обнаженной, хотя это было так давно. Я знаю, что это было, но уже не помню, как это было, с тех пор прошло пятнадцать лет, сейчас она старше, чем тогда, и хромает, а тогда была молодой, еще не попала в аварию, ее ноги были одинаковыми. Для чего ей понадобилось пробуждать эти воспоминания? Мы никогда не говорили о нашем прошлом, столь мимолетном по сравнению с бесконечно долгим настоящим. И я тогда был молод. Может быть, это было, а может быть, и не было, как и все остальное. Какая разница, делать или не делать, говорить «да» или «нет»? Для чего мучиться сомнениями, для чего говорить, для чего молчать, для чего отрицать, для чего выяснять что-то, – все равно ничто не происходит непрерывно, ничто не длится долго, не сохраняется, вспоминается редко. Все равно, произошло что-то или не произошло, упустили мы возможность, не заметили ее или ухватились за нее с радостью, испытали мы что-то или не испытали. Мы вкладываем весь наш ум, все чувства, всю душу в какое-то дело, а потом оказывается, что делали мы это или нет – все равно, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей, и использованных возможностей, доказательств и подтверждений, а верно только одно: все делается зря. А возможно, вообще ничего никогда не делается.
– Хорошо, но давай сделаем это быстро, прямо сейчас, – сказал я Берте. – Давай поторопимся.
Я говорил во множественном числе, и сейчас это было совершенно оправданно.
– Ты это сделаешь? – спросила она с облегчением и искренней благодарностью.
– Скажи, что нужно сделать, и я все сделаю. Только быстро. Давай готовься, чем раньше начнем, тем раньше закончим.
Берта подошла ко мне и поцеловала меня в щеку. Потом принесла из своей спальни видеокамеру, но тут же мы отправились туда снова: Берта решила, что снимать нужно именно в спальне, на разобранной постели. Разговор наш происходил за завтраком, было еще утро.
Это тело не имело ничего общего с тем телом, которое я помнил или уже не помнил. Впрочем, я смотрел на него только через видоискатель, настраивая камеру, как того требовала Берта, смотреть на это тело таким образом было все равно что вовсе не смотреть на него. Каждый раз, когда мы прерывали съемку, чтобы обдумать очередную позу или изменить ракурс (изменял я, думала она), я смотрел куда угодно: в пол, на стену, на подушку, – чтобы не смотреть на тело Берты. Сначала она села в изножьи кровати, так же, как сидел «Билл». Она была в купальном халате (в этом она тоже скопировала Билла, только ее халат был не светло-голубым, а белым). До этого она попросила меня подождать, пока она примет душ, а потом вышла с мокрыми волосами и в запахнутом халате. Потом она его немного приоткрыла, так что стало видно ее тело выше пояса: все еще тонкая талия, красивая грудь (я не помнил, чтобы у нее была такая большая и красивая грудь, возможно, она развилась за то время, что я ее не видел, – это не могла быть имплантация). При взгляде на эту грудь я испытал смущение, какое, наверное, испытывает отец, который не видел свою дочь обнаженной с тех пор, как она была ребенком, и вдруг увидевший тело своей уже взрослой дочери после случившегося с ней несчастья. Тело, на которое я сейчас смотрел через видоискатель, было более крепким, чем то, которое я обнимал в Мадриде пятнадцать лет назад – возможно, она занималась плаванием или гимнастикой все те двенадцать лет, что жила в Америке: это страна, где о теле очень заботятся. Но вместе с тем я заметил, что это тело постарело и потемнело, как темнеет кожица плода, начинающего загнивать, около подмышек и на талии были складочки, кое-где виднелись растяжки, почти белые, словно нарисованные тонкой кисточкой, и даже ее красивые груди слишком торчали в стороны – не всякий вырез будет смотреться красиво. Берта отбросила стыд (по крайней мере, так казалось), а я нет. Я старался убедить себя, что снимаю для чужих глаз: для «Билла», или Гильермо, для колючих и непроницаемых глаз мужчины из отеля «Плаза», «ОП», что это он пронзительным и в то же время непрозрачным взглядом будет смотреть на то, на что сейчас тоже непрозрачным, но совсем не пронзительным взглядом смотрю я, что это для него предназначено тело, на которое я старался не смотреть, хотя и сознавал: то, что увидит он, зависит от меня (от Берты, конечно, тоже). То, что увидит позднее на экране он, зависело от того, что решим мы, что мы снимем для будущего, которому вряд ли суждено быть долгим. Берта сделала так, что халат медленно сполз вниз, обнажив ее тело до талии (пояс по-прежнему был завязан, ноги скрыты под халатом). Моя камера не задерживалась на ее лице, я снимал его только тогда, когда оно случайно попадало в кадр, словно хотел отграничить знакомое лицо (нос, глаза и рот, подбородок, лоб и щеки) от этого незнакомого тела, более старого и более сильного (или, может быть, просто забытого мной). Оно не походило на тело Луисы, ставшее для меня к тому времени привычным, хотя я вдруг подумал, что тело Луисы я никогда не рассматривал так детально, с помощью кинокамеры, тело Берты было как мокрое дерево, в которое втыкают навахи, а тело Луисы – как мрамор, по которому так звонко стучат каблуки – более молодое и менее усталое, еще так мало пережившее. Пока я снимал, мы не разговаривали: камера записывает звук. Возможно Берту все это уже не развлекало и не приносило ей облегчения (мне это было тяжело с самого начала), голоса умаляют значение того, что происходит, рассказы о событиях сводят на нет сами события. Мы сделали перерыв, я выключил камеру, все длилось очень недолго – несколько минут, но мы еще не закончили. На то, на что мне приходилось смотреть, я смотрел, скорее, глазами «Билла», которого я видел, а Берта нет, меня нельзя обвинить в том, что я смотрел на нее с вожделением, хотя я именно так и смотрел, потому что, как я уже говорил, я был не совсем я: это он смотрел моими глазами, у нас обоих взгляд непроницаемый, только мой взгляд становился все более пронзительным. Но она об этом не знала. Мы еще не закончили. «Сними халат, – сказал я ей, до сих пор не знаю, как я смог это произнести, как у меня язык повернулся, но я сказал ей это. – Нам нужно снять остальное» Я говорил во множественном числе, делая себя соучастником или пытаясь смягчить свое требование – всего несколько слов (наверное, их произносил за меня «Билл»). Берта ничего не ответила, не знаю, смотрела ли она на меня: я смотрел не на нее (в эту минуту я не снимал), а дальше: на стену и на подушку, с которой смотрят на мир больные, новобрачные и любовники. Она развязала пояс и обнажила живот, но ноги все еще были закрыты: полы халата падали вертикально вниз, закрывая бледно-голубым (или он был белым?) каскадом ее ноги (одна длиннее, другая чуть короче), а я несколько секунд снимал, приближая к ней камеру, для эфемерной вечности. Берта сказала, что сделает копию. Как только я закончил снимать и чуть отодвинулся вместе с камерой, Берта тут же запахнула халат. Я подумал, что в эту минуту ее шрам стал, должно быть, совершенно лиловым, но я не смотрел на нее, мне нужно было сказать ей кое-что еще, мы еще не совсем закончили, нам оставалось снять то, что просил этот «Билл» или «Ник», или «Джек» – искалеченную ногу. Я зажег сигарету, и на разобранную постель упала искра, но погасла, не долетев, и не прожгла простыню. И тогда я произнес это (а может быть, это сказал «Билл»? Или Гильермо сказал своим голосом, напоминающим звук пилы?). «Нога, – сказали мы, сказал я, – осталось еще снять ногу, – сказали мы, – не забудь, что Билл хочет ее увидеть».
* * *
Я вспоминаю обо всем этом только потому, что то, что случилось позднее, чуть позднее, и случилось там же, в Нью-Йорке, в чем-то (а может быть, даже и во многом) походило на то, что случилось еще позднее (хотя и ненамного позднее), уже после того, как я возвратился в Мадрид, к Луисе, и меня с новой силой охватили ужасные предчувствия, которые преследовали меня со дня нашей свадьбы и не оставили до сих пор (по крайней мере, не совсем оставили, и, возможно, не оставят уже никогда). Впрочем, возможно, это было уже новое предчувствие, непохожее на те два, что мучили меня раньше, во время свадебного путешествия (особенно в Гаване), и даже до него, новое неприятное чувство, которое, впрочем, тоже могло быть плодом моего воображения, необходимый, но недостаточный ответ на мучительный изначальный вопрос: «И что дальше?» – вопрос, который, сколько бы раз ты ни давал себе на него ответ, возникает снова и снова, оставаясь все таким же острым и таким же мучительным, как сказка про волшебную дудочку, которая приводила в отчаяние всех детей и которую мне рассказывала моя гаванская бабушка в те дни, когда мама оставляла меня с ней, дни, полные песен, игр, сказок и рассеянных взглядов на портреты умерших, или дни, когда она смотрела на закат. «Рассказать тебе сказку про волшебную дудочку?» – с добродушным лукавством спрашивала бабушка. «Да», – отвечал я, как и все дети. «Я не спрашиваю, да или нет, я спрашиваю, хочешь ли ты, чтобы я рассказала тебе сказку про волшебную дудочку», – смеялась в ответ бабушка. «Нет» – менял я ответ, как и все дети. «Я тебя не спрашиваю, нет или да, я тебя спрашиваю, хочешь ли ты чтобы я тебе рассказала сказку про волшебную дудочку», – еще больше веселилась бабушка и так доводила меня до полного отчаяния и изнеможения, пользуясь тем, что ребенок в таком состоянии никогда не додумается до ответа, который разрушил бы чары: «Я хочу, чтобы ты мне рассказала сказку про волшебную дудочку», – простое повторение как спасение, но как догадаться об этом ребенку, который все еще мыслит категориями «да» и «нет», и не забивает себе голову всеми этими «возможно» и «может быть». Но вопрос, который мучает меня теперь, гораздо сложнее, и простое его повторение ничего не даст, как не дало тогда, в казино на Алкала, 15, когда я на вопрос отца: «И что дальше?» ответил: «Вот и я себя спрашиваю: и что дальше?» Единственный способ отделаться от этого вопроса – это не повторять его, а просто не задавать его себе и сделать так, чтобы никто его тебе не задавал. Но это невозможно, и, вероятно, именно поэтому, для того, чтобы на него ответить, нужно выдумывать проблемы, терзаться сомнениями и подозрениями, думать об абстрактном будущем, и думать об этом так болезненно, «so brainsickly», как посоветовали не делать Макбету, видеть то, чего нет, для того, чтобы что-то появилось, бояться болезни, смерти, или предательства, или угроз, пусть даже мнимых, пусть даже исходящих от выдуманных людей, пусть даже придуманных по аналогии, пусть символических. Возможно, именно поэтому мы так любим читать романы и хроники и смотреть фильмы: мы ищем в них аналогии и символы, мы стремимся к узнаванию, а не к познанию. Рассказ о событии изменяет это событие, искажает его и почти уничтожает. Все, что рассказывается, становится ирреальным и неточным, даже если рассказ достоверен. События и поступки истинны, пока о них никто не знает, пока о них ничего не рассказали. Как только они становятся известными, как только о них рассказывают, или показывают по телевидению, или пишут в газетах, даже если рассказ кажется максимально правдивым, то есть как только они становятся реальностью, фактом, как принято говорить, они сразу занимают место в ряду аналогий и символов и перестают быть собственно событиями и поступками. Истина не выставляет себя напоказ, истина только тогда истина, когда никому не известна и никому не открыта, когда не облечена в слова или образы, скрыта и не выяснена, и, возможно, именно поэтому люди столько всего рассказывают: то, о чем мы рассказали, перестает быть реальностью – этого словно бы и не было.
Я не знаю точно, что случилось после моего возвращения, лучше сказать, я не знаю и еще много лет не узнаю, что произошло за время моего отсутствия. Знаю только, что однажды дождливой ночью (прошла уже неделя с тех пор, как я вернулся из Нью-Йорка, где восемь недель работал, делил с Бертой ее проблемы и был ее наперсником) я встал с постели и пошел на кухню к холодильнику. Было холодно (или, может быть, меня обдало холодом, когда я открыл холодильник), поэтому я зашел в ванную, накинул халат, а потом, пока Луиса умывалась, зашел в кабинет, и, стоя со стаканом кока-колы в руке просмотрел несколько текстов, еще не до конца проснувшись. Шел дождь, какой часто бывает в Мадриде, над которым безоблачное небо, – монотонный и вялый, без ветра, который подстегнул бы его. Дождь, казалось, знал, что ему предстоит идти несколько дней подряд и потому не злился и не спешил. Я посмотрел в окно – на деревья, на горбатые фонари, в свете которых струи дождя казались серебряными, и вдруг заметил на углу (на том самом углу, на котором обосновались позднее старый шарманщик и цыганка с тарелочкой и косой, на том самом углу, который виден не полностью из моего окна) мужскую фигуру, которая, в отличие от шарманщика и его спутницы, видна была хорошо, потому что он прятался (или пытался спрятаться) от дождя под навесом здания, стоящего напротив, прижавшись к стене, далеко от проезжей части – вряд ли его могла бы сбить машина, да и машин почти не было. Защищала его от дождя и шляпа – сейчас в Мадриде редко увидишь мужчину в шляпе, разве что в дождливые дни. Шляпы носят некоторые пожилые люди, например Ране, мой отец. Фигура на углу (и это было сразу видно) не была фигурой пожилого человека. Это был человек достаточно молодой, высокий и с хорошей осанкой. Поля его шляпы темнота и расстояние не позволяли мне рассмотреть его лица, – оно было далеко от света фонаря, и в сумерках казалось белым пятном, но мое внимание привлекло именно то, что он стоял, подняв голову и смотрел вверх, смотрел именно (или мне это только показалось?) на наши окна, точнее на то окно, которое сейчас было слева от меня, – на окно нашей спальни. Со своего места мужчина не мог бы разглядеть, что происходило внутри этой комнаты, единственное, что он мог видеть и на что он, возможно, смотрел, были наши силуэты – мой и Луисы, – если мы подходили слишком близко к окну. Может быть, он ждал сигнала – света, который зажигается и гаснет, словно моргает. Сигналы подаются с незапамятных времен, можно подать сигнал глазами, можно махать издалека факелами. Я узнал этого человека сразу, несмотря на то, что не видел четко его лица: фигуры людей, которых знаешь с детства, узнаешь в любое время и в любом месте с первого взгляда, как бы они ни изменились, ни выросли и ни состарились. Но я не сразу признался себе в том, что под полями шляпы, под дождем, я узнал Кустардоя-младшего, который смотрел на наше самое интимное окно, вглядывался, ждал, как ждут влюбленные, как ждала Мириам, как ждал и я сам за несколько дней до того. Мириам и я – в других городах, далеко за океаном, Кустардой – здесь, на углу у моего дома. Я ждал не потому, что был влюблен, но ждал, наверное, того же, чего ждал сейчас Кустардой: что мы с Луисой погасим, наконец, свет, и он сможет представить, как мы спим, спиной друг к другу, а не лицом, а может быть, представить, как мы обнимаем друг друга. «Что тут делает Кустардой? – думал я. – Может быть, это случайность – дождь застал его, когда он шел по нашей улице и он спрятался под навес здания напротив, не осмеливаясь позвонить или подняться к нам, потому что уже поздно? Но нет, не похоже: он стоит, как часовой на посту, стоит, должно быть, уже давно, об этом говорит его поза, то, как он придерживает костлявыми руками поднятый воротник куртки, глядя огромными, черными широко расставленными глазами на окна нашей спальни. Я знаю, что, пока меня не было, он несколько раз заходил вместе с Рансом навестить Луису, его приводил мой отец, они, что называется, заходили по дороге. Обычное дело: свекор вместе со своим – и номинально с моим – другом зашел навестить сноху. Должно быть, Кустардой влюбился в Луису, но ведь он никогда не влюбляется. Интересно, знает ли об этом Луиса? Как странно – дождливой ночью, когда я уже вернулся, мокнуть на улице, как собака».
Это было первое, о чем я подумал, – быстрые, беспорядочные мысли. Я слышал, как Луиса вышла из ванной и вернулась в спальню. Оттуда она позвала меня (комнаты разделяла стена, но обе двери были открыты и выходили в коридор): «Ты идешь спать? Ложись, уже очень поздно». Голос ее звучал так же естественно и радостно, как звучал все эти дни после моего возвращения, – уже неделю, – как звучал несколько минут тому назад, когда она говорила мне нежности, лежа на нашей общей подушке. И вместо того, чтобы рассказать ей о том, что происходит, о том, что я только что увидел, о чем я сейчас думал, я промолчал. Я удержался и от того, чтобы выйти на террасу, окликнуть Кустардоя и спросить его напрямую: «Эй! Ты что там делаешь?» – задать ему тот же вопрос, который, не зная меня, задала мне Мириам с эспланады, обратившись ко мне, как обращаются к хорошо знакомому человеку. Я ответил Луисе спокойно (но под спокойствием скрывалось подозрение, о котором я сам еще не догадывался): «Можешь погасить свет, если хочешь. Я еще не хочу спать, поработаю немного». – «Только не засиживайся долго», – сказала она и погасила свет. Я осторожно закрыл дверь, а потом выключил свет у себя – настольную лампу, которую зажигал, чтобы просмотреть тексты. Теперь все наши окна погасли. Я выглянул в окно. Кустардой-сын все еще смотрел вверх. Он стоял, подняв белое пятно лица к темному небу, поля шляпы не защищали его от дождя, капли били по щекам, возможно, смешиваясь с потом, но не со слезами. Дождевые капли падают с полей шляпы всегда в одну точку, и земля в этом месте становится мягкой, а вода просачивается в нее, образуя в ней отверстие. Сейчас он уйдет, – подумал я. – Увидит, что свет везде погас, и уйдет, как оставил свой пост я несколько дней тому назад, увидев, как погас свет в окнах Берты, – это был условный сигнал. Я тоже ждал на улице, как ждал сейчас Кустардой, как ждала Мириам, только Мириам не знала, что сверху за ней наблюдают два лица (или два белых пятна) и две пары глаз: глаза Гильермо и мои глаза, а сейчас Луиса не знает, что за ней, не видя ее, шпионит пара глаз с улицы, а Кустардой не знает, что мои глаза следят за ним с темного неба, с высоты, пока он стоит под дождем, в свете фонарей похожим на ртуть или серебро. А в Нью-Йорке Берта не знала, где нахожусь я, а я не знал, где Берта, хотя каждый из нас мог предположить, что в это время делает другой. «Сейчас он уйдет, – думал я. – Он должен уйти, чтобы я смог вернуться в спальню к Луисе и избавиться от его присутствия: я не смогу ни заснуть, ни обнять, закрывая собой, спящую Луису, пока Кустардой будет там, внизу». Я столько раз видел в детстве, как он смотрел из моего окна (как я смотрю сейчас), и душа его рвалась в этот мир, частью которого он стал теперь и от которого тогда его отделял балкон и оконное стекло; он стоял ко мне спиной, так что я всегда видел его коротко стриженным затылок. Я чувствовал себя неловко в собственной комнате – он умел внушать страх, еще когда был ребенком, он и теперь умеет внушать страх, это человек, который с самого начала знает, кто хочет, чтобы его взяли в оборот и с какой целью, будь то в баре, на вечеринке или даже на улице, не говоря уже о домах, куда он заходит в гости. Возможно, он вызывает влечение и желание – в Луисе их не было до моего отъезда (в отличие от Берты, у которой они были до моего приезда в Нью-Йорк и все время, пока я был там, и наверняка остались и после моего отъезда. Встречается ли она еще с Биллом, которого зовут Гильермо? Виделась ли она с ним снова: Или Гильермо уже вернулся в Испанию после запланированных двух месяцев в Нью-Йорке? Из нас троих там осталась только Берта, надо бы позвонить ей. Я уехал, но нас с ней связывает общая тайна, от формы множественного числа никуда не деться, она постепенно заполонила все). Чего хочет от нас Кустардой? Что он тут ищет?
Я ничего не хотел и ничего не искал, когда ждал перед домом Берты – все произошло неожиданно. Закончилась седьмая из моих восьми недель, прошла неделя с тех выходных, о которых я рассказывал, тех, когда я снял короткий видеофильм. Почта на той неделе работала так же хорошо, как и всегда, и мы отослали наш фильм в понедельник (Берта так и не сняла копию), и он произвел эффект: «Билл» счел, что стоит рискнуть. Он ответил короткой запиской, не извинившись за то, что не прислал в ответ свою кассету (не прислал даже завалящей фотографии), но назначил встречу на ближайшую субботу. Письмо его пришло только в пятницу, никак не раньше: всю неделю Берта каждый вечер после работы заезжала на Олд Челси Стэйшн и проверяла содержимое своего ящика. «Билл», как и прежде, писал по-английски, но при этом в чисто испанской манере назначил свидание на ближайший день. «Я тебя узнаю», – писал он, назначая встречу в баре отеля «Плаза», там, где обычно встречаются люди, которые собираются вместе пойти в театр, в ресторан или даже в оперу. Он даже не подозревал, что Берте известно, что он живет в этом отеле, что именно там находится его подушка. В тот вечер Берта должна была ужинать в обществе Джулии и еще нескольких своих друзей. На этом ужине, дата которого была оговорена за несколько недель, должен был присутствовать и я. Берта решила, что будет лучше не извещать друзей заранее о том, что она не придет, чтобы они не начали настаивать или не заявились ее проведать, если она скажется больной. Пришлось мне, явившись в портовый ресторанчик, извиняться за Берту, оправдывая ее отсутствие жестокой мигренью, и чувствовать себя чужаком в компании, в которой я почти никого не знал.
Пока я брился и одевался, собираясь на ужин, Берта тоже прихорашивалась, готовясь к встрече с «Биллом», «Джеком» и «Ником», и мы молча оспаривали друг у друга зеркало в ванной и саму ванную. Она нервничала, и от нее уже пахло «Труссарди». «Ты еще не закончил?» – спросила она, увидев, что я все еще бреюсь. «Я не знал, что тебе уже пора выходить, – ответил я, – я мог бы и в своей комнате побриться». – «Нет, мне выходить через час», – сухо ответила она, хотя была уже тщательно одета и ей оставалось только подкраситься, а это, как я знал, она делает очень быстро (и еще меньше времени ей нужно на то, чтобы обуться: у нее были очень чистые ступни). Но я еще не успел завязать галстук, как она снова появилась в ванной, одетая совсем по-другому, но не менее тщательно. «Отлично выглядишь!» – «Я выгляжу ужасно, – ответила она. – Не знаю, что надеть. Посмотри, как тебе это?» – «Мне больше понравилось то что было раньше, но это тебе тоже очень идет». – «Раньше? Да я только что оделась, – сказала она. – То, что на мне было, я надевала, чтобы походить дома. Я вовсе не собиралась в этом идти». – «А оно тебе шло», – ответил я, протирая линзу концом еще не завязанного галстука. Она вышла из ванной, но через несколько минут вернулась, уже в другом наряде, несколько провоцирующем, если так можно сказать (думаю, можно, потому что такие наряды именно провоцируют – во всех языках, которые я знаю, такое слово существует, а все языки сразу не могут ошибаться). Она посмотрелась в зеркало издалека, чтобы увидеть как можно больше (большого зеркала в доме не было; я пристроился сбоку, чтобы перевязать узел галстука), согнула ногу в колене и рукой разгладила слишком короткую и узкую юбку, словно боялась, что какая-нибудь воображаемая складка обезобразит ее, а может быть, просто поправляла трусы под юбкой. Ее очень волновало, как она выглядит одетой: Билл видел ее обнаженной, хотя и только на экране.
. – Тебе совсем не страшно? – спросил я.
– Ты о чем?
– Незнакомый человек, всякое может случиться. Не хочу накликать беду, но ты сама говорила, что на свете много таких субъектов, с которыми ты даже улицу не стала бы вместе переходить.
– Большинство из них работает на заметных аренах: мы таких встречаем каждый день в ООН, и весь мир переходит с ними дорогу. И потом, мне все равно. Я уже привыкла. Если бы я боялась, я никогда бы ни с кем не познакомилась Всегда можно дать задний ход, а если что случится, – значит, такая судьба. Впрочем, дать задний ход можно не всегда, иногда бывает слишком поздно.
Она осматривала себя снова и снова – спереди, с боков и сзади, но не спрашивала меня, как было лучше, сначала или сейчас, и я не хотел лезть со своими советами, пока она сама не попросит. Она попросила.
– Ужасно выгляжу, – сказала она. – Наверное, растолстела.
– Не говори глупостей. Все у тебя в норме. Несколько дней назад тебе казалось, что ты слишком худая, – сказал я и, чтобы отвлечь ее от критического разглядывания себя в зеркале, добавил: – Как ты думаешь, куда он тебя пригласит?
Она поплевала на маленькую щеточку и чесала брови наверх, чтобы придать им густоту.
– Учитывая то, что он не ходит вокруг да около и что назначил мне встречу в своем отеле, полагаю, что он поведет меня прямо к себе в номер. Но я не имею ни малейшего намерения остаться сегодня без ужина.
– Может быть, он заказал ужин в номер, как в фильмах про соблазнителей?
– Тоже неплохо. Не забудь только, что я до сих пор не видела его лица. Может быть, когда я его увижу, то даже выпить с ним не захочу. – Берта пыталась себя подбодрить, она не была уверена в себе, ей хотелось на миг поверить, что все произойдет не так, как на самом деле произойдет, что ее еще потребуется уговаривать, соблазнять. Она знала, как все будет, потому что в первую очередь все зависело от нее. Она была соблазнена еще задолго до того, как ей написал «Ник», – потому что у нее были влечение и желание, а именно они-то больше всего убеждают и соблазняют. Поэтому она тут же прибавила, как будто до этого она только на миг хотела обмануть меня:
– Не волнуйся, если меня долго не будет. Возможно, я не приду ночевать.
Я вышел из ванной и закончил завязывать галстук уже у себя в комнате перед карманным зеркальцем. Я был уже почти готов, встреча, на которую шел я, и куда, на самом деле, должна была идти Берта, начиналась раньше, чем ее свидание с «Биллом». Я надел пиджак, перебросил плащ через руку и подошел к двери ванной, чтобы попрощаться. Я не решился переступить порог, как будто одетым я уже не имел права этого делать, хотя мы не соблюдали условностей – какие условности между старыми друзьями, которые когда-то, пятнадцать лет тому назад, делили постель.
– Ты могла бы оказать мне услугу? – спросил я вдруг, просунув голову в ванную (спросил неожиданно для самого себя, потому что задал этот вопрос, еще не решив окончательно, стоит ли его задавать).
Она не оглянулась – в этот момент она стояла с пинцетом перед зеркалом, которое теперь было полностью в ее распоряжении, разглядывала свое лицо и выискивала (или создавала) в нем недостатки.
– Какую? – спросила она.
Я снова задумался и снова начал говорить раньше, чем принял решение (когда я перевожу, я тоже часто опережаю того, кого я перевожу, потому что заранее угадываю, что он скажет дальше), а сам при этом думал: «Если я попрошу об этом, она попросит объяснений»:
– Ты могла бы во время разговора как-нибудь ввернуть имя «Мириам» и посмотреть, как он отреагирует?
Берта с силой выдернула волосок, которому вынесла приговор и который был уже зажат щипчиками. Потом посмотрела на меня.
– Имя «Мириам»? Зачем? Что ты о нем узнал? Это его жена?
– Да нет, я ничего не знаю. Это всего лишь маленький эксперимент.
– А ну, – поманила она меня пальцем левой руки, словно приглашала подойти поближе или говорила: «Выкладывай!», или «Объясни!», или «Расскажи!» Мне стало неловко.
– Я действительно ничего не знаю. Это так, некоторые подозрения, одно мое предположение, времени нет рассказывать – я должен быть вовремя, чтобы объяснить твое отсутствие, завтра я тебе все расскажу. Если не забудешь и сможешь – упомяни это имя во время разговора, неважно, в какой связи, скажи, что отменила ужин с подругой, которую так зовут, придумай что-нибудь, только упомяни это имя, только упомяни и все.
Берта любила тайны – людям нравится участвовать в экспериментах и сообщать результаты, даже если они понятия не имеют, в чем все дело.
– Хорошо, – сказала она. – Сделаю. А ты можешь оказать услугу мне?
– Какую? – спросил я.
Она заговорила сразу, вероятно, давно все обдумала и решила:
– У тебя есть презервативы? Ты мог бы мне оставить? – проговорила она быстро, не глядя на меня (в этот момент она очень старательно красила губы маленькой кисточкой).
– Должны быть в несессере, – ответил я таким естественным тоном, будто она просила одолжить ей пинцет (ее пинцет все еще лежал на раковине), но это была деланная естественность, и я не удержался от комментария:
– Мне казалось, ты мечтала, чтобы кто-нибудь из тех, с кем ты встречаешься, хоть раз не захватил их с собой.
Берта засмеялась:
– Да, но я не хочу рисковать – а вдруг их не захватит именно Заметная Арена.
Ей действительно было весело: это чувствовалось и в ее смехе, и в том, как она напевала потом, оставшись в ванной одна (наверное, причесывалась перед зеркалом, прислонившись в дверному косяку, – к косяку двери, которая не была дверью моей спальни). Я услышал ее пение уже от дверей – смех и пение счастливых женщин: еще не бабушек и не вдов и уже не старых дев, это ничего не значащее и ни к кому не обращенное пение, которое сейчас не было прелюдией ко сну или признаком усталости, а было прелюдией к исполнению желания, предчувствием его скорого исполнения, уверенностью в его исполнении